Йордан Радичков
Нежная спираль
АВТОСТРАДА
Появлялись они еще до сумерек и где ползком, где прыжками двигались к автостраде. Вся трава вокруг была выщипана и вытоптана скотиной, это облегчало их передвижение. Первые выстраивались вдоль обочины и замирали; они казались мне похожими на прыщавые бугорки с глазами, торчавшими наподобие спичечных головок. Автострада враждебно рычала, но это, видимо, их не пугало, более того — не обращая на ее враждебность никакого внимания, они продолжали неуклонно скапливаться на обочинах, словно равнина выталкивала их из себя. Они не спешили, но и не медлили, карабкались по насыпи и смешивались с пришедшими ранее, толкаясь у кромки обочины. Автострада встречала их пылью и выхлопами, обдавала воздушными вихрями, пыталась оглушить грохотом, со смертоносным шипеньем катила у них перед носом тысячи автомобильных шин, но маленькие прыщавые бугорки, не дрогнув, все прибывали и прибывали, сбивались все плотнее и, умостившись на обочине, тут же застывали лицом к потоку автомашин, положив голову на нежные лапки.
Под вечер равнина, посередине разрезанная автострадой, казалась пустынной. На ней торчал один лишь старый дуб, опаленный молниями, с наполовину обугленной сердцевиной; он не раз вступал в поединок с господом, небесные раны глубоко прорезали его тело, но богу надоело метать в него молнии и он зарекся вступать с ним в единоборство. Дерево уныло высилось среди обобранных скотиной лугов и служило кровом для полуденного отдыха отары ягнят. Вот ведь судьба у столетнего великана — после битв с небесами и с богом служить всего лишь укрытием для отары ягнят, которых пастух называл вошками и то и дело, заворачивая отбившихся ягнят к отаре, швырял в них палку. От этой палки ягнята хромали кто на левую, кто на правую, кто на заднюю, кто на переднюю ногу, то есть почти все они были изувечены своим пастухом. Ягнят он обзывал не только вошками, но еще и „пуздрями“ (на местном диалекте), потому что рост у них шел в основном за, счет пуза. Понятие „пуздря“ применяется только к человеку и к домашним животным, к птицам же — никогда. Если бы слово не было так неблагозвучно и если б ему чуть повезло, оно могло бы войти и в литературный язык; по мнению автора, в нем заключен немалый полемический заряд и при правильном употреблении оно способно было бы погубить не одну репутацию.
Автострада с ревом и грохотом вырывалась со скоростью сто километров в час из теснины между холмами на западе, явившись туда черт-те откуда, рассекала на две равные части живописную равнину и со свирепым рычаньем штурмовала вставшие на ее пути возвышения на востоке. Это гигантское пресмыкающееся не спало ни днем, ни ночью, люди боялись его и потому огородили с двух сторон проволочными сетками, чтоб оно не могло покинуть проволочный коридор. С другой стороны, эти проволочные заграждения оберегали людей, скотину, диких зверей и прочее. Всё, что пыталось перейти пресмыкающемуся дорогу, погибало под его тысячелапым туловищем. Иногда оно останавливалось само, в болезненных конвульсиях, словно в горле у него застревала рыбья кость. Тогда было слышно, как разбиваются друг о друга летящие автомашины, трещала покореженная жесть, разбитые стекла звенели и рассыпались морской солью, слышались стоны и восклицания: „Мамочка!“ — „Боже!“ — „Ой-ой-ой!“ — „Оо-о!“ или женские вопли. Раздавался вой сирен, сопровождаемый тревожным миганием красных и синих ламп, пастух выходил из-под тени дуба и прикладывал руку ко лбу, пытаясь рассмотреть, какой рыбьей костью подавилось пресмыкающееся. Иногда он шел к автостраде, повторяя про себя: „А ну, вошки, а ну!“, но приходил всегда слишком поздно. Пресмыкающееся угрожающе шипело и рычало, на том месте, где еще недавно трещал и корежился металл, пастух видел лишь кровавые пятна, алевшие на черной блестящей коже автострады; кровь свертывалась, посыпанная толченым стеклом.
Иной раз опрокидывались огромные автопоезда, особенно когда пресмыкающееся окутывал низкий туман, от этого тумана на коже его выступал едва видимый пот и оно делалось скользким и коварным. Из автопоездов вываливалась обезумевшая скотина, ломались крепкие кости, в воздухе стояло мычанье, как на бойне. Обезумевшая раненая скотина тыкалась в проволочную ограду, отовсюду на нее обрушивался рев клаксонов, пронзительно визжали тормоза, свистели шины и оставляли после себя угольные следы. Случалось, что отрывался прицеп и несся неуправляемый, как детская игрушка, среди потока машин; другой раз едет себе машина дисциплинированно и спокойно, и вдруг ее резко заносит, она выбивается из потока, делает в воздухе сальто-мортале, врезается в проволочную ограду и падает вверх колесами, изуродованная до неузнаваемости. Или вдруг машина поворачивает и мчится навстречу другим, или начинает вертеться волчком, словно овца, на которую напала вертячка… Это все чешуйки, которые стряхивает с себя пресмыкающееся, скользящее со скоростью сто километров в час. Ночью оно сверкает своими желтыми глазами, продолжая ронять металлические чешуйки и тогда особенно напоминает гигантский автозавр, во мраке устремившийся на восток. К рассвету глаза автозавра бледнеют и смотрят холодно, не мигая, так же, как не мигая смотрит змея, потому что у нее, в отличие от нас, людей, или другого зверья, нету век.
Однако прежде чем пресмыкающееся начинало обшаривать дорогу и ее окрестности желтыми глазами, пастух бросал палку вслед какому-нибудь ягненку, с возгласом „А ну, вошки, а ну!“ собирал отару и исчезал со своими пузатыми вошками между двумя холмами на западе. Там же исчезало солнце. За его спиной автострада усиливала рык — машины прибавляли скорость, чтоб темнота не застала их в дороге. Но хоть они и прибавляли скорость, темнота все же накрывала их. И вот тогда со стороны лугов появлялись милые прыщавые бугорки.
Может ли кто-нибудь сказать, где и как природа-мать укрывает своих детей? Трудно сказать точно, где и как, и мы говорим обычно, что она укрывает их в своем лоне. А тут язык не поворачивается назвать лоном эти вытоптанные и подчистую обобранные домашней скотиной и пузатыми ягнятами луга! Словно бы из ничего или из наступающих сумерек зарождались эти прыщавые бугорки!
Это были лягушки.
Некоторые ползли на брюхе, другие приподнимались и неуклюже двигались на четырех лапках, третьи прыгали — прыгнут раза три-четыре и остановятся отдохнуть. Но отдыхали они недолго, старались, чтоб никто их не обогнал. Были среди них маленькие лягушата, размером с зеленого кузнечика, были — и они преобладали — средней величины, но попадались кое-где и старые лягушки, такие старые, что по их виду им можно было дать сто лет. Они тоже, пыхтя, двигались к автостраде. Опаленный молниями дуб с обугленной наполовину сердцевиной тихо шелестел листвой, словно шикал на кого-то. Древесная лягушка пряталась в его ветвях среди зеленых листьев, но она не слезала с дерева и ни разу не отправилась с другими лягушками к автостраде.
Чем же автострада привлекала этих земноводных тварей?
Не были ли это искательницы сильных ощущений, которые воображали, будто могут, поднатужившись, своими лягушачьими прыжками пересечь дорогу, по которой со скоростью сто километров в час проносятся десятки и сотни смертоносных автомобильных шин, и добраться до другой стороны шоссе? И какой магнетизм или какая сила притягивала эти нежные создания к пресмыкающемуся?.. Ответить на эти вопросы я не могу. Я могу лишь посочувствовать этим милым бугоркам, которые сидят неподвижно, вплотную друг к другу, и смотрят на тысячеокое пресмыкающееся своими вытаращенными глазами. Поток машин не прекращается ни на миг, несутся автомобили всех видов, один неудержимее другого, сотни марок автомобильных шин катятся по пути из Западной Европы на Восток и в Индию или из Индии и с Востока в Западную Европу. Когда за пределами нашей страны возникает эпидемия холеры, поток иностранных машин, ограниченный санитарным кордоном, движется только ночью. Грузовые машины, рефрижераторы, краденые машины, прицепные домики, купленные с рук, всяческие моторизованные создания, латаные и перекрашенные или только что сошедшие с заводского конвейера, все это катится на новых широких шинах, или на старых ветеранах, вулканизированных в убогих мастерских, или на шинах уже облысевших, без всякого рисунка, подобных старым галошам — стоит упасть на асфальт одной капле дождя, и стертые галоши скользят, словно это не автомобильные шины, а полозья бобслея. Промчатся милицейские машины, на миг парализуя поток, но он тут же встряхивается и, рыча, набирает скорость, спеша наверстать упущенное.
Все это проходит перед носом у лягушек, у самых их носов — если б только можно было сказать, что у лягушки есть нос, потому что у нее ведь нет лица — ни носа, ни лба, ни подбородка или щек, а только лягушачий рот и два вытаращенных глаза! И ни у кого к этой твари никакого сочувствия, все смотрят на нее как на полное ничтожество, называют Лягушкой-Квакушкой, или лягухой, или лягвой. Дети как завидят ее, так сбегаются, чтоб размозжить ей голову камнем, или кто-нибудь наступит ей на голову башмаком, так что глаза совсем вылезут из орбит. Только одно село недалеко от Плевена проявило симпатию к лягушкам и жабам — называется оно Кыртожабене, другого села с лягушачьим именем я не знаю, слышал, правда, о каком-то Жабокреке, но не знаю, деревня ли это, или местность, или городской квартал… Ну да бог с ними!
Лягушки и жабы вообще не знают, как мы, люди, к ним относимся, не подозревают, что для нас они синоним безобразия, уродства. В сказках всех народов если царскую дочь заколдовывают, то обязательно превращают в лягушку, чтоб все смотрели на нее с отвращением. Лягушка превращается обратно в царевну, если находится человек, который без отвращения поцелует ее в губы. Но спрашивается, кто же в наше время возьмется целовать лягушек и превращать их в царевен? Если человеку попадется на пути лягушка, он в лучшем случае отшвырнет ее ногой. И вот эти всеми презираемые твари собираются вдоль автострады, ждут, когда сумерки сгустятся, и поодиночке или группами пускаются наперерез движению тысячелапого пресмыкающегося. Всю ночь симпатичные мне прыщаные бугорки лезут под лапы автомашин, одни приникают к асфальту, другие пытаются пересечь дорогу большими скачками, но так или иначе, одни медленнее, другие быстрее, все устремляются на
Что заставляет эти комочки жизни пересекать ночью грозно рычащую автостраду?
Утром, при дневном свете, на влажном асфальте видны раздавленные лягушки, они расплющены, как арбузные корки, некоторых воздушные вихри отбросили за обочину, и они валяются в выжженной траве кюветов. Солнце медленно поднимается по небосводу, высушивает сплющенные бугорки, постепенно они становятся легкими и, вертясь, как волчки, путаются под каучуковыми ногами австострады. Появляется со своими пузатыми ягнятами пастух, иногда остановится, опершись о герлыгу и, видно, думает о том, как хорошо, что проволочная сетка отделяет его и ягнят от автострады. Не будь этой сетки, ягнята того и гляди вдруг ринутся, подгоняемые стадным инстинктом, на автостраду и все до одного погибнут под колесами. Умные люди умно придумали эту умную проволочную сетку, не случайно же народ говорит: береженого и бог бережет!.. А лягушки? Лягушки, которые пролезают под проволочной сеткой? Пусть погибают, раз они такие дуры!
И они что ни день (а точнее, что ни ночь) погибали под колесами машин. Одни отправлялись в путь с правой обочины автострады, другие — с противоположной, левой обочины. Поодиночке или группами эти симпатяги стремились, с риском для своей куцой жизни, перейти на
Знак ли какой подают мне эти маленькие бугорки, которые мы брезгливо называем лягушками, подсказывают ли мне что-то, вопросом ли каким-то вторгаются в мое бытие, не могу вам сказать, потому что сам я — внутри автострады, меня везут четыре колеса, я частица этого гигантского пресмыкающегося — слепого, хоть и тысячеглазого — я поместился внутри него, как в свое время Иона поместился во чреве кита… Где ж мне успеть увидеть, слева или справа ослепленная фарами лягушка пытается перейти на другую сторону! Если б она передвигалась всегда параллельно пресмыкающемуся и не пересекала ему дорогу, она бы и не погибла. Я то на всякий случай залез вовнутрь, как-то нашел себе место, стал частицей этого автозавра или этого пресмыкающегося, я все чаще и чаще это сознаю. Однако того, что нас ждет, сознание мое до конца охватить не может. Мчась между защитными сетками со скоростью сто километров в час, не пересекаем ли и мы, сами того не ведая, подобно маленьким прыщавым бугоркам, дорогу еще более гигантскому пресмыкающемуся? И не останемся ли мы валяться на его пути, сплющенные, точно арбузные корки, его могучими лапами?
КУСТ ШИПОВНИКА
Я не могу сказать, насколько он стар, и никто из тех, кого я позже расспрашивал, тоже не мог сказать мне, как давно живет он на свете, ровесник ли он столетних дубов и платанов, или он еще старше и пришел к нам из времен Атлантиды, динозавров, мамонтов и всех тех ужасных чудищ, чьи окаменевшие кости мы находим нынче в земле, в скалах или в угольных пластах; куст шиповника хоть и умирает непрестанно, зато обладает способностью столь же непрестанно воскресать, потому что на месте состарившихся и умирающих веток каждый год появляются молодые побеги, которые тут же заступают на пост, стоят в карауле у смертного одра, и когда умирающие умирают, они умирают во весь рост, подпираемые крепкими молодыми побегами. Смерть каждой ветки шиповника наступает постепенно, но и после смерти своей эта ветка еще долгие годы остается частью крепости. Говорю „крепости“, ибо полагаю, что куст шиповника творит и содержит себя как постоянно действующую крепость, обращенную одновременно на все стороны света, и начинает он вести себя так со дня своего появления.
Каждый год он высевает и ревниво, как ни один другой куст, охраняет свои семена. Вообще, если он в чем-то и схож с другими кустами, то сходство это лишь частичное. Природа никому не дала столько средств обороны, сколько шиповнику, и если мы вступим с ним в честный поединок, то неизбежно потерпим поражение. Говоря о честном поединке, я имею в виду, что мы не станем поджигать его и предавать огню или не пустим на него кусторезную машину… Воображение подсказывает мне, что в своих когтях он все еще держит лоскут божьего плаща, оставшийся с той поры, когда господь обходил землю. Годы многое разметали и унесли с собой, но на кусте шиповника можно увидеть и клочья шерсти, вырванной у овец, и обрывки выгоревшего ситца, и часть чьего-то рукава попадется на глаза, и веревка какая-то, и человеческие волосы, и деревянные крюки. Этими крюками сборщики шиповника притягивают к себе ветки, чтобы легче было обирать ягоды. Иногда сборщики нападают на куст целой ватагой, тащат и распинают его крюками со всех сторон. Особенно бесчинствуют они поздней осенью. Тогда внизу плоды уже обобраны, но на верхней части куста пламенеют заманчиво сверкающие ягоды, такие яркие, точно это живая кровь выступила на ветках и застыла каплями, ласково освещаемая осенним солнцем.
Человек обращает внимание на этот куст два раза в год — весной, срывая с него цветы, и осенью, обирая его плоды. Аромат у цветов шиповника чрезвычайно нежный, я бы даже сказал робкий, и ведет он себя крайне деликатно по отношению ко всему тому, что буйно цветет вокруг. Попробуйте сорвать несколько цветков и вы увидите, что пока вы идете по тропинке к дому, цветы один за другим осыплются. Если вы неотрывно и пристально будете всматриваться в цветущий куст, вы заметите, как под вашим пристальным взглядом цветы его начинают облетать и падать к его подножью. Мне не хотелось бы преувеличивать, но я не могу отделаться от мысли, что по весне шиповник как-то особенно застенчив. Кроме едва уловимого аромата, от куста исходит весной и тихое жужжание — это жужжат насекомые и пчелы, это вершится бесшумное таинство опыления.
Когда же куст шиповника отцветает, никто больше на него и не смотрит!
А в это время, все так же молчаливо, бесшумно и самоотверженно, куст шиповника начинает растить свои плоды… В одиночестве проводит он свои дни до самой осени. По склону холма вблизи шиповника снуют отдыхающие из окрестных домов отдыха и санаториев, и никто наш куст не замечает; внимание людей больше привлекают шевелящиеся свежие кротовины, и они подходят к ним на цыпочках, надеясь увидеть самого крота; им и невдомек, что крот давно уже услышал крадущиеся шаги, потому что во мраке подземных лабиринтов осторожные шаги доносятся до него тяжелым и грозным гулом, точно на него надвигается второе пришествие. Вот как чувствителен этот подземный зверек! Несколько лет назад один мой приятель привез из Франции французский капкан для ловли кротов и поставил его во дворе своей дачи, потому что там появились кроты и двор стал выглядеть так, словно в нем расположилось стадо верблюдов — куда ни посмотри, повсюду кротовые холмики да горбы — так вот мой приятель и вознамерился с помощью этого самого французского капкана повести с кротами пуническую войну и ликвидировать верблюжье стойбище у себя во дворе.
Не тут-то было!
И по сей день всякий, кто попадает туда, видит не только во дворе моего приятеля, но и во всей дачной зоне кротовьи кочки и холмики, иные давно уже заброшенные, поросшие травой, превратившиеся в кротовьи могилы, а другие совсем свежие, настолько свежие, что выброшенная наружу земля еще курится… Приходилось мне наблюдать, как человек, набравшись воловьего терпения, стоит, расставив ноги, над кротовьей кочкой, сжимает в руках мотыгу и не смеет шевельнуться, стоит, оцепенев, точно пригвожденный к месту, дышит осторожно-осторожно — не спугнуть бы зверька — и ждет того момента, когда он начнет мордочкой выталкивать землю из своих подземных лабиринтов. Часами стоит так человек, и лишь только кочка зашевелится, заносит мотыгу, чтобы поддеть ею и кротовью кочку и крота, но поддевает обычно только часть кочки, а крот бесследно исчезает под землей.
Но вернемся снова к нашему кусту шиповника… Утонув по колено в овечьей шерсти, он привольно расположился на южном склоне Бабы Яги. Вокруг него паслись овцы, вся Баба Яга вытоптана ими и выщипана подчистую. В сердцевине куста виднеется сочная трава, овцы просовывали туда морды, чтоб ее выщипать, а когда выбирались назад, каждая из овец оставляла на ветке по клоку шерсти — потому и кажется, что куст стоит по колено в шерсти. Дальше по склону видны и другие кусты, можно сказать, что все дорожки Бабы Яги, предназначенные для больных-сердечников, украшены кустами шиповника, и кусты эти, кудрявые, взъерошенные, топорщатся, словно шапка волос на голове девушки-негритянки, наш же шиповник красуется, точно шапка волос на голове Анджелы Дэвис. Издали видно, что сборщики шиповника его не обошли — до той высоты, до какой дотягивается рука, он весь обобран. Однако верхняя половина куста вся усыпана крупными, сочными плодами, ярко-красными и блестящими, точно капли крови. Осень щедро одарила все плодовые деревья. Усыпаны плодами и старые груши. Отдыхающие то и дело трясут их, груши с глухим стуком, словно камни, падают на землю, отдыхающие собирают их, надкусывают и выплевывают откусанное — груши еще зеленые и несъедобные — бросают плоды и переходят к следующему грушевому дереву, трясут его, пробуют упавшие плоды и бросают их на поляну и на дорожки терренкура. Баба Яга вся усеяна надкусанными грушами, история эта повторяется каждый день, и удивительно, как это снующее по холму недужное человечество не может понять, что груши еще зеленые и твердые, и проверяет каждый божий день крепколобое человечество, в самом ли деле груши еще зеленые и твердые и в самом ли деле их нельзя есть! И средиземноморский каштан торчит на самом хребте Бабы Яги, плоды его щетинятся ежовыми колючками, крепколобый человек и здесь пробует свои силы, сшибая зеленых ежиков камнями. И ореховые деревья растут на склоне, скорлупа орехов уже трескается, в зеленые кроны со свистом врезаются камни, и орехи один за одним падают на землю. Нет такого дерева, которое отдыхающие не атаковали бы камнями, или такого куста шиповника, который они не пытались бы обобрать. Каждый норовит что-то сорвать, как будто природа широко распахнула двери и свои кладовые, чтоб любой прохожий мог протянуть руку, пошарить и уволочь что попадется. Видел я, среди прочих, старушек таких древних, что в голову приходит мысль, не ровесницы ли они скальных рисунков из пещеры Магура, идут эти бабки целой ватагой, на ногах у всех зеленые или лиловые шерстяные носки, и почти всегда в группе есть одна бабка вдвое старше всех прочих — так и кажется, что подуй только ветер, и полетит старушка, точно Баба Яга, над холмом. Родственники послали ее на воды в надежде, что она в этих водах в конце концов утонет. Но бабка не тонет, и вот, через сто с лишним лет после освобождения от османского ига, семенит шустро и принимает минеральные ванны, а когда не принимает ванны, то обшаривает поляны Бабы Яги и с помощью перочинного ножичка пробует все зеленые груши подряд; если другие залезают в куст шиповника, чтобы набрать ягод для шиповникового вина, она тоже лезет в куст и тоже собирает шиповник на вино, потому что это вино битком набито витаминами и всякой другой пользительностью. Среди бабок торжественно продвигаются мужчины разных габаритов, почти все они в куртках из черной искусственной кожи, лица их раскраснелись от ежедневных ванн, и глаза тоже покрасневшие. Они повсюду носят с собой японские стереофонические магнитофоны „хитачи“, величиной с космические челноки, и заливают громкой музыкой всю Бабу Ягу. Глазами они зыркают во все стороны, предвкушая появление какой-нибудь красотки, которая будет поглядывать украдкой на их стереофонические „хитачи“, разглегшиеся среди жухлой травы и цветов осенницы и наяривающие каждый свою мелодию. Что касается женского пола, на Бабе Яге его видимо-невидимо, к минеральным источникам съезжаются главным образом женщины. Они группами проплывают по склону Бабы Яги, точно мелодия народной песни, все как одна выкупанные в минеральных водах, в большинстве своем завитые мелким бесом, меньшинство — с прямыми волосами или в платках, и распространяют вокруг себя прилипчивый запах одеколона „Может быть“. В то время этот одеколон был на курорте в большом ходу, женщины, вероятно, ценили его за сильный аромат. Он был способен буквально обезглавить человека, зарезать его словно бритвой, а женщины, как видно, к тому и стремились.
Вот в такой среде обитал наш куст шиповника. Добавлю еще только, что вокруг него цвели осенницы и в какой-нибудь пяди друг от друга были разбросаны норки кузнечиков. Кузнечики обычно высовывали из них лишь головы, грея их на солнышке, но, завидев человека, мгновенно скрывались. Магнитофонов они не боялись, наоборот, устраивались преспокойно у порога своих жилищ и слушали музыку. Наверно, они принимали их за больших кузнечиков.
Один лишь куст шиповника стоял, погруженный в себя, отвернувшись от Бабы Яги вместе со всеми ее отдыхающими, с цветами осенницы, толпами народа, недозрелыми грушами и каштаном. Он использовал мягкое осеннее солнце, чтобы налить соком свои яркие плоды и навести на них весь возможный глянец. Любители шиповника конечно же приметили наш куст, но обобрали лишь нижнюю его часть, насколько доставала рука. Настоящие сборщики, те самые, опытные, с длинными деревянными крючьями и другими самодельными приспособлениями для сбора дикорастущих плодов, пока еще не появлялись. Такие сборщики имели обыкновение проноситься по природе подобно смерчу. После дождя они собирали подчистую все грибы, вырывая их с корнем, не пренебрегали и улитками, стоило только брызнуть хоть маленькому дождичку и медлительным, беспомощным созданиям поползти по мокрой листве; те же ценители природы ограбили землю-матушку, перетаскав всех черепах, и теперь если черепаха пожелает найти себе пару, должны пройти десятки лет или целое столетие, пока одна черепаха доберется до другой черепахи, что живет на соседнем холме! (А, может, они и вообще никогда не встретятся и не спарятся, потому что за пятьдесят лет, что я живу на свете, я ни разу не видел, чтоб черепаха, в стремлении продолжить свой род, перебралась с одного холма на другой!) Все те же тонкие ценители шастают по горам с железными граблями и обдирают черничные поляны, заготавливая ягоды на варенье и джемы; вместе с ягодами они обрывают своими железными граблями и листья, таким образом сбор идет быстрее, а кроме того, можно не бояться, что какая-нибудь змея, притаившаяся в частых кустиках черники, не кольнет коварно незащищенную руку сборщика. Природа заготовила разнообразные западни, она пытается оборонить то, что породила, но человек, накапливая опыт, стремится перехитрить природу и одного за другим вырывает ее детей из ее объятий.
Пока я размышлял о моем кусте шиповника и смотрел с восхищением на верхнюю его половину, что алела, не тронутая ни одним сборщиком, я увидел, как, лавируя среди владельцев стереофонических „хитачей“, прошло человек десять с деревянными крючьями, отполированными долгой службой. Некоторые несли в руках корзины, закрытые сверху кусками материи, другие закинули за спину большие мешки. Это были настоящие, профессиональные сборщики дикорастущих плодов. Они еще издали углядели яркие, налитые соком ягоды, венчающие большой куст шиповника, и теперь напоминали мне верблюдов, которые после долгого перехода через пустыню увидели наконец своими выпуклыми меланхолическими глазами оазис, и хотя их выпуклые меланхолические глаза не выдают ни малейшего волнения, можно заметить, как верблюды ускоряют шаг. Таким же образом ускоряли шаг и сборщики, особенно выделялся своей энергией низкорослый человек в рваной зеленой фуфайке. Не знаю, была ли на его фуфайке хоть одна петля, не задетая колючкой или шипом — боярышника ли, шиповника или ежевики. Волосы у него были встрепанные и торчали во все стороны, напоминая в какой-то степени его же растерзанную фуфайку. В одной руке он держал короткий крюк, которым он размахивал, показывая что-то остальным, и то забегал вперед, то как-то боком возвращался к основной группе. Когда сборщики шиповника подошли к кусту и стали его оглядывать, прикидывая, с какой стороны удобней напасть на него и обобрать, к ним подошли и владельцы стереофонических аппаратов. Одни из них сменили кассеты, другие усилили звук, и музыка, смешанная с человеческим говором, затопив всю Бабу Ягу, докатилась до самой резиденции — тихого здания, одиноко белеющего внизу. Это и были те самые многоопытные сборщики, что проносятся по природе, словно смерч, не пропуская ни деревца, ни кустика, так что у природы уже не осталось ни одной крепости, которая не пала бы перед их натиском.
Сборщики оглядели куст и небрежно атаковали его с верхней стороны. Баба Яга спускалась здесь к югу, к резиденции. Сборщики полагали, что с верхней стороны им легче будет захватить куст, разодрать его крючьями, и каждому подтащить к себе свою часть. Судя по их возгласам, они уже были под парами. По двум соседним дорожкам прошли женщины, распространяя вокруг себя прилипчивый аромат „Может быть“, сборщики зацепились за них взглядами, точно колючки, и попытались было перекричать магнитофоны, но у них ничего не вышло… Атака с верхнего края куста не дала результатов, тогда они разделились на две группы, одна группа перешла к нижней и более низкой стороне куста, и все снова, закидывая крючья, стали тянуть его к себе.
Куст шиповника вздрагивал и покачивался, раздираемый сборщиками. Чего они в сущности хотели, чего добивались от куста? Я стоял на гребне Бабы Яги и наблюдал, как эти умельцы пытались разодрать огромный куст, показывавший спину каждому из них. Они стремились отъединить от куста отдельные ветки, отдельные побеги и пригнуть их к себе, пытались разомкнуть эту гибкую, пружинистую колючую крепость, чтобы легко и безболезненно сорвать с нее плоды. Но колючая крепость, хоть и вздрагивала и изгибалась, хоть при особенно сильных рывках угрожающе клонилась набок, все же не сдавалась и упорно отстаивала свою целостность. В единении всех ее ветвей заключалась та сила, которую она противопоставляла сборщикам. Вскоре послышалась команда, хриплый голос через равные промежутки времени стал выкрикивать: „А ну разом!.. А ну разом!..“
Меньшие кусты шиповника, беспорядочно раскиданные по всей Бабе Яге, стояли испуганные и притихшие, точно головки негритяночек, уткнувшихся в колени матери, и лишь тот огромный куст, о котором в самом начале мы сказали, что в своих когтях он держит лоскут божьего плаща, раскачивался все сильнее, терзаемый сборщиками дикорастущих плодов. В наступательном раже они закидывали по очереди свои крючья, подтягивали к себе ветки, отцепляли крючья и снова их закидывали, захватывая мало-помалу отчаянно сопротивляющийся куст. Они показались мне похожими на пиратов, что своими крючьями берут на абордаж мирный корабль, одиноко пересекающий океан. Особенно ярился низкорослый человечек в зеленой фуфайке. Он лез напролом, угрожающе размахивал своим крюком, закидывал его и повисал на нем всей своей тяжестью, скорчившись, как эмбрион в утробе. Наконец сборщикам удалось слегка раздвинуть ветки; куст медленно и постепенно, все так же вздрагивая, чуть приоткрылся, точнее отворил в себе узенькую расщелину. Сборщик в зеленой фуфайке, тыча крюком в расщелину, закричал: „Змея, змея!“ Несколько „хитачей“ приблизились, владельцы их в черных куртках из искусственной кожи заглянули в расщелину и увидели, что в кусте притаилась не змея, а сухая выползина. Змея когда-то приползла сюда, скинула одежку в куст шиповника и поползла дальше по Бабе Яге.
Крик „Змея, змея!“ и вид змеиной кожи заставил нападающих отступить, куст прошелестел и быстро сомкнулся над расщелиной, скрыв от глаз людских сухую змеиную кожу. Никто не мог сказать, что еще прячется там, в сердцевине куста. От выползины повеяло некоторой мистикой, и я могу сказать, что среди сборщиков наступило известное замешательство. Первым пошел на новый приступ сборщик в зеленой фуфайке, остальные, один за одним, стряхивая с себя оцепенение, перебрались вслед за ним на нижнюю сторону, рассчитывая, видимо, что если все они нажмут с нижней стороны, то повалят куст и расстелят его по земле, и тогда уже легко будет собирать ягоды.
В какой-то момент они почти уже добились успеха, куст сильно наклонился, и стало слышно, как трещат его сухожилия. Часть сборщиков отцепили крючья, чтобы перехватить ими повыше и еще потянуть куст на себя, но тут он внезапным рывком снова выпрямился. Вместе с его ветками взлетел в воздух и человек в фуфайке, крепко ухватившийся за свой крюк. Я увидел, как он перевернулся на лету, услышал его возглас, и не успел этот возглас стихнуть, как человек вместе со своим крюком исчез среди веток. Куст шиповника вдруг предстал передо мной как расположившееся на голом склоне Бабы Яги хищное животное. В мгновение ока он ухватил своими когтями бедолагу с крючком и втянул его в свою колючую утробу, туда же, где пряталась змеиная выползина. Из куста послышался стон, сборщики в замешательстве отпрянули от куста, черные куртки из искусственной кожи, наклонившись, приглушили рев своих „хитачей“. Бабки перестали трясти зеленые груши и заспешили по дорожкам терренкура.
Над кустом пролетели сойки, каждая из них несла в клюве по грецкому ореху. Куда они несли эти орехи, не могу сказать, неясно мне также, может ли сойка проглотить орех или расколоть его клювом или она с высоты роняет его на камень, чтоб орех раскололся и она могла съесть ядрышко. Человек из куста стал звать на помощь, он, видно, запаниковал, потому что забился в кусте, точно муха в паутине. Однако, подобно мухе в паутине, чем больше он метался, тем больше запутывался, куст охватывал его и впивался когтями со всех сторон. Куст лишал его возможности двигаться.
Солнце клонилось к закату, освещая пологими лучами алые плоды шиповника, и они все больше напоминали капли крови, проступавшие на лбу куста. Страх пополз по скатам Бабы Яги, сборщики предпринимали вялые попытки помочь пленнику, но попытки их скорее всего отягчали его положение, потому что вскоре он стал вопить изнутри, умоляя не раскачивать куст, не то его когти еще глубже впиваются в тело. „Ох, больно… ох!..“ — стонал бедолага, попавший в ловушку.
Никогда прежде я не видел, чтоб Баба Яга так быстро пустела. Отдыхающие поспешно спускались к своим домам отдыха и санаториям, по ту сторону гребня прошел чабан, покрикивая на овец. Его не было видно, слышно было только блеянье да перезвон колокольцев. Владельцы „хитачей“ совсем приглушили музыку и почти на цыпочках спускались в низину, где зарождался легкий голубоватый туман, а может и дым, кто знает. Во всяком случае этот голубоватый туман или дым волнами медленно пополз по голому боку Бабы Яги к кусту шиповника, вонзившему все свои когти в пленника. Я стоял на гребне и наблюдал за сборщиками. Они разбирали свои корзины и мешки, кое-кто закурил, дым пластами повисал над ними. Они о чем-то тихо переговаривались и тихо говорили что-то пленнику. Потом взяли свои корзины и мешки и, вскинув на плечи деревянные крючья, потянулись в разные стороны. Видимо, эти люди не принадлежали к одной группе сборщиков, а случайно встретились днем у кустов шиповника, разбросанных по горному склону, наскоро перезнакомились, но при первой же беде разбрелись каждый в свою сторону. Они немало поизмывались над природой, но вот и природа нашла случай поизмываться над ними и задержала одного из них в своих когтях.
Больше я не подходил к кусту.
Я медленно прошел по гребню, мне казалось, что куст шиповника становится все больше и все более крупными делаются кроваво-красные плоды, усыпавшие его со всех сторон, а среди них, быть может, проступали и капли живой крови, которые древний куст с эпическим спокойствием выдавливал из своего пленника. Тот едва шевелился в его утробе, всеми покинутый, в обществе одной лишь высохшей змеиной кожи, хрипел и отдавал богу душу… Непонятно было, кто и как мог помочь несчастному!
Я шел по гребню Бабы Яги и думал о том, что возле нас непрерывно кто-то или что-то умирает и что умирающим никто не в состоянии помочь. Если б сам господь спустился с неба, он лишь беспомощно пожал бы плечами, и лучшее, что он мог бы сделать в подобном случае, это прибрать душу умирающего. Я часто спрашивал себя, зачем богам души умерших, и никогда не мог найти ответа на свой вопрос. Не для того ведь собирают боги души умерших, чтобы играть с ними в домино!
На другой день прошел дождь с градом, потом белый туман окутал Бабу Ягу, и в тумане возвышался огромный, дикий и взъерошенный куст шиповника. Народ толпился в отдалении, наблюдая, как медленно куст убивает человека. Сборщик диких плодов подавал совсем уже слабые признаки жизни, он почти не шевелился, лишь пытался повернуть голову, ожидая, как видно, что вот-вот появится помощь, но крепкие когти куста ухватили его за чуб — кровь, забрызгавшая его, уже свернулась — и не позволяли умирающему обернуться. Солнце временами пробивало туман, заливая светом Бабу Ягу и куст, в его лучах огромные кроваво-красные плоды казались огромными каплями крови, которые куст шиповника выдавливал из самого своего сердца, угрожающе поглядывая на все стороны света. Я стоял среди притихшей толпы и заметил, как у всех мурашки побежали по коже. Люди переступали с ноги на ногу, тихо переговаривались, потом появились владельцы „хитачей“, но аппараты их на этот раз молчали. Надо всеми нами, над всем этим недужным миром минеральных вод и санаториев, возвышался, точно злой идол, дикий куст шиповника. По всей вероятности недужный этот мир впервые наблюдал, как куст убивает человека. Словно какое-то ужасное чудище времен погружения Атлантиды и динозавров появилось на холме, посягнуло на одного из нас, двуногих, и теперь неторопливо и неуклонно выцеживало из него соки.
Я сказал, что тот бедолага, захваченный кустом, хрипел и отдавал богу душу.
Кабы это было на самом деле!
И не хрипел он и не отдавал богу душу. Кусту шиповника не удалось его захватить и вонзить когти в его тело. Он вообще не сумел взять в плен никого из сборщиков дикорастущих плодов. Хотя наш куст, глубоко ушедший корнями в землю, гибкий и сильный, сопротивлялся, трещал и угрожающе шипел, хотя поначалу ему удавалось, напрягая все свои сухожилия, отцепиться от деревянных крючьев своих недругов, все-таки в конце концов он не выдержал и рухнул, люди понемногу, не торопясь, растаскивали его на части, прижимали отдельные побеги к земле, наступали на них ногой, потом захватывали своими неумолимыми деревянными крючьями следующие и таким образом разодрали и уничтожили всю его негритянскую прическу. Одновременно они подзывали бабок, чтоб и те подошли и набрали себе шиповника на вино, и бабки подходили и рвали крупные ягоды, и несколько молодых женщин свернули с дорожек, проложенных для сердечников, и тоже стали обрывать куст, а владельцы здоровенных „хитачей“ усилили звук до такой степени, что аппараты их заревели, точно львы, вдруг набежавшие на облысевшие склоны Бабы Яги. И не успели еще наступить сумерки, как куст шиповника был совершенно разорен, растоптан ногами и избит деревянными крючьями сборщиков, отомстивших ему за то, что он так долго сопротивлялся и что он сумел пустить кое-кому кровь, вонзив коготь в плечо или оцарапав щеку. Они убили его в буквальном смысле слова, пришибли, как пришибают змею, заколотили до смерти своими деревянными крючьями. И, как ни странно, никто не крикнул: „Что вы делаете, зачем вы убиваете куст!“, как будто всем казалось вполне естественным, что группа людей, вооруженная своими первобытными орудиями — деревянными крючьями — набрасывается на мирный куст шиповника и с первобытной жестокостью растаптывает его, как растаптывают голову змеи.
Я не знаю, сколько лет было этому кусту, и никто из тех, кого я позже расспрашивал, не мог мне сказать, как долго жил он на нашей земле, ровесник ли он столетних дубов и платанов или он еще старше и жизнь его началась во времена ушедшей под воду Атлантиды, наскальных рисунков в пещере Магура и всех тех ужасных чудищ, чьи окаменевшие кости оседают в земле, в камне или в угольных пластах… а также внутри нас, во мраке наших глубоких, затаенных подземелий.
ЯПОНСКИЙ ОТЕЛЬ
Сколько недель уже я работаю над своим японским отелем, а так и не придал работе желанного направления, и не только что направления не придал, а вообще с места не сдвинул, хотя сама история — проще быть не может. Дальше я постараюсь рассказать обо всех событиях по порядку, чтоб читатель мог сам проследить за ними и убедиться, что я изложил их добросовестно, не поддаваясь своей склонности ко всему загадочному и странному, хотя такая склонность у меня действительно есть.
Простые истории, вроде этой истории с японским отелем, заставляют меня постоянно быть начеку, так как я заметил, что если не всегда, то очень часто в них там и сям запрятаны ловушки, в которые можно попасть совершенно неожиданно, да еще и вовлечь читателя, которому ты с самого начала сказал: „Не бойся!“ Тут мне хочется привести слова одной молодки из видинской епархии, которая в подобных случаях любила повторять: „Больше всего я боюсь слов „Не бойся!“, потому что словами „Не бойся, молодка!“ противоположный пол усыплял ее женскую бдительность. Это может случиться, однако же, не только в видинской, но и в любой другой епархии, а также в другой области и краю, в другом государстве или на другом континенте. В наши дни все мы, к примеру, являемся свидетелями того, как Америка улещивает Европу и, стараясь натянуть на нее першинговые штаны, непрерывно успокаивает ее словами „Не бойся, молодка!“
Но я все же вернусь к истории с японским отелем и расскажу все по порядку. В конце мая 1981 года я был приглашен в построенный японцами отель „Витоша — Нью Отани“ присутствовать при вручении большой литературной премии города Софии шведскому писателю Артуру Лундквисту. Церемония вручения должна была состояться в одном из залов восточного крыла. На фасаде этого восточного крыла круглосуточно, через равные интервалы, световые цифры показывают время и температуру воздуха. Против входа в зал, где должна была состояться церемония, расположен внутренний японский сад, устланный мелким серым гравием, аккуратно причесанным граблями и уложенным извилистыми бороздами. Несколько зеленых кустов зубами и когтями вцепились в причесанный гравий. С одной стороны сад огорожен стеклянной стеной, с трех других сторон высокой каменной кладкой, так что он находится как бы на дне колодца. Этот сад можно обрабатывать, только если не ступать в него, а спускаться сверху и висеть над ним, подобно пауку. Сад застыл, как пейзаж пустыни, в нем нет ни человеческих следов, ни отпечатков звериных лап. Он словно расположился там, на дне колодца, еще до сотворения мира, и посеяна будто в нем сама вечность, застывшая в извилистых бороздах мелкого сероватого гравия. Для жителя Балканского полуострова такой сад — экзотическая картинка, для японца он — общение с вечностью. Японец — человек бедный, земли у него мало. Ему хватает песчаного садика в пядь величиной, и он подравнивает его граблями, причесывает извилинами и, усевшись на краю садика, завернувшись в свое кимоно, наблюдает, как заходящее солнце удлиняет тени в песчаном саду. Так он общается с вечностью. И еще он общается с вечностью, выращивая в маленьких горшках столетние дубы или столетних карпов у себя дома или в своем домашнем колодце, если у него есть колодец… Когда я шел на вышеупомянутую церемонию в японский отель, этот песчаный японский сад произвел на меня сильнейшее впечатление. Впечатление на меня произвел тот факт, что в него в сущности ниоткуда нельзя было войти, что и заставило меня сравнить его с вечностью и предположить, что сама вечность посеяна в его бороздах и что этот сад, застывший на дне колодца, каким-то своим, совершенно особым способом общается с пустынной вселенной, отражая некоторую ее часть.
Кто и когда обрабатывает этот сад, не могу вам сказать, хотя этот вопрос прочно засел в моем сознании и еще долго меня преследовал; и еще одно засело в моем сознании — часы в главном фойе отеля. В них было очень трудно ориентироваться, так как они одновременно показывали время в разных точках земного шара. Сам земной шар был распят, точно шкура неведомого животного, и разрезан не только гринвическим меридианом, но и другими, неизвестными мне меридианами, расположенными как на восток, так и на запад от гринвичского. Как регулируют эти часы, как вычисляют время, которое они показывают, я тоже не могу сказать, могу только заметить, что, на мой взгляд, это исключительно сложный и тонкий механизм.
Вот какие предметы занимали мое воображение, когда я входил в зал. Он был полон народу, и хотя люди продолжали рассаживаться по стульям или переходить с одного конца зала на другой, было очень тихо, потому что толстая ткань на полу поглощала звук шагов. Напротив публики сидели полукругом Артур Лундквист с супругой, кмет[1] Софии, члены жюри, представитель шведского посольства и другие значительные лица, какие мы привыкли видеть в президиумах подобных церемоний. С одной стороны президиума были установлены микрофоны, а с противоположной стороны — рояль, за роялем сидела женщина, рядом стояла вторая женщина в белом платье, со скрипкой в руках. Женщины заиграли и таким образом открыли церемонию вручения господину Лундквисту большой литературной премии. Как только церемония началась, появились, словно из-под земли, фоторепортеры со вспышками, операторы телевидения и кинохроники, сопровождаемые ассистентами со свирепыми юпитерами. Они ослепили юпитерами президиум, потом повернули их, чтобы на некоторое время ослепить зал, а актеры тем временем начали читать перед микрофонами стихи господина Лундквиста и его супруги госпожи Вине, тоже поэтессы. Юпитеры погасли, но операторы и фоторепортеры продолжали держать свое оружие наизготове, как будто они укрылись в засаде и готовы были пустить его в ход, если в зале что-то изменится. Некоторое время ничего в зале не менялось. Климатическая установка отеля бесшумно подавала свежий воздух, было тихо, прохладно, в воздухе зала медленно падали и повисали в нем скандинавские строки.
Но вот что-то нарушило эту поэтическую атмосферу, где-то на потолке над нами послышался топоток, часть президиума подняла глаза вверх. Топоток прекратился, но вскоре снова послышался с той стороны, где стоял рояль. Часть присутствующих повернулась туда, из президиума тоже стали поглядывать в сторону рояля. Создавалось впечатление, будто кто-то влез в рояль и пробует пальцами струны.
Действительно, слышалась какая-то нестройная музыка, точнее, подобие музыки, но она исходила не из рояля, а из самой стены зала, как будто стена была полая, и в этом пустом пространстве кто-то невидимый настраивал невидимый инструмент. Вместе с настройкой невидимого инструмента слышался и топоток, и это стало мешать актерам должным образом доносить до слушателей скандинавскую поэзию с ее скромными децибелами. Кмет Софии незаметно подозвал некоего молодого человека, прошептал ему что-то на ухо, и молодой человек тут же вышел из зала, видимо, чтобы проверить, откуда идут эти мешающие церемонии шумы. Через некоторое время молодой человек вернулся и сказал что-то на ухо кмету. После этого господин Лундквист подошел к микрофону, поблагодарил за оказанную ему высокую честь и начал рассказывать о себе, вернее, представлять самого себя присутствующим.
Он начал рассказывать о себе, а в это время со стороны задней стены снова понеслись шумы. К настройке невидимых струн присоединились на этот раз ударные инструменты, да еще несколько раз прозвучала труба, которую будто кто-то сильно продувал. Вслед за этими шумами раздался топоток и все переместилось в соседнюю стену. На этот раз кмет не стал подзывать молодого человека и говорить ему что-то на ухо, а сам поднялся и энергичной походкой вышел из зала. Вскоре после этого все стихло, он вернулся и занял свое место в президиуме. Я сидел в первом ряду, наблюдал все это и слышал, как кто-то сказал протяжно и тихо: „Шшшшшшшшшш!“ Хотя с тех пор прошло несколько недель, а и сейчас, рассказывая эту историю и припоминая все по порядку, могу побиться об заклад, что шиканье исходило из самой стены. Я уловил шепот и шушуканье и на потолке, там кто-то словно бы двигался на цыпочках, стараясь не шуметь и ничего по дороге не свалить. Но сколько там ни старались, что-то металлическое упало, после чего наступила полная тишина.
Могу сказать, что с этого момента мое сознание постепенно отключалось от церемонии и сосредоточивалось на загадочных звуках, на шепоте, шумах и том металлическом предмете, который упал внутри стены или над потолком. Я оглядел облицованные стены и потолок — все, на мой взгляд, было сделано основательно. Стены здесь толстые, они несут на своих плечах огромный отель, да еще заключают в себе все те невидимые и странные механизмы, которые круглосуточно, через равные интервалы, измеряют и пишут светящимися цифрами время и температуру воздуха, чтобы люди, проходящие мимо гостиницы, могли получить необходимую информацию. Еще в этих же стенах должна бесшумно функционировать климатическая установка, должны умещаться все механизмы часов в главном фойе, должны располагаться и другие механизмы и приспособления, которые озвучивают весь японский отель тихой музыкой, а также абсолютно бесшумно открывают двери, как только к ним подходит человек, и так же бесшумно закрывают их за его спиной, когда человек уже вошел в отель и вдохнул первый глоток прохладного воздуха. И может быть, там, внутри, в пустотах толстых стен, скрывается то самое, что ухаживает за миниатюрным японским садом и ровными волнами причесывает гравий… Дурацкая мысль мелькнула у меня в голове: а вдруг в пустотах внутри стен осторожно, на цыпочках, передвигаются люди? Что это за люди? Да скорее всего японцы, забытые в бесчисленных пустотах стен еще с того времени, когда их компания строила отель. Мысль была абсурдная, но я уже не мог от нее избавиться. Я предполагал, что исключительная дисциплинированность забытых в стенах японцев заставляет их продолжать свою работу, то есть что они не только смонтировали сложные и недоступные человеческому глазу механизмы своей японской автоматики, но и заботятся об их исправной работе. Ведь если осмотреть японский отель со всех сторон и во всех его деталях, мы убедимся в том, что перед нами по существу огромный транзистор, требущий каждодневных забот. Если компания в конце концов вспомнит о своих работниках, она демонтирует часть стен и откроет проходы к бесчисленным внутренним пустотам.
Церемония награждения господина Лундквиста окончилась. Пока народ шумел вокруг, я еще немного посидел, думая о японцах и о своем открытии. Потом я попрощался с шведскими гостями, а когда пошел к выходу, обратил внимание на то, что когда проходишь мимо стеклянной витрины — а таких витрин в гостинице много — видишь не то, что выставлено в витрине, а лишь свое собственное отражение. Я решил хранить свою тайну про себя и при случае проверить, прав ли я.
Несколько следующих дней я жил этой навязчивой идеей. И вдруг услышал по софийскому радио сообщение, которое заставило меня вздрогнуть. Сообщение гласило: крестьяне с Соломоновых островов пожаловались японскому посольству, что их нивы и сады обирают по ночам неизвестные люди в рваных военных мундирах. Крестьяне предполагали, что это японские солдаты, укрывающиеся в джунглях со времен второй мировой войны. Получив от своего посольства соответствующую информацию, — сообщало далее Болгарское радио, — японское правительство выслало самолеты, которые разбросали над джунглями Соломоновых островов листовки с текстом: „Сдавайтесь! Война окончена!“ Через два дня после этого сообщения по телевизору показывали снятый одной канадской компанией фильм о Соломоновых островах, из которого я узнал, в какой нищете и каком убожестве живут обитатели Соломоновых островов. При этом оставалось только гадать, как же все еще существуют в джунглях этого мира японские солдаты времен второй мировой войны. В таком аду могли остаться только группы людей, подчиняющихся железной дисциплине и отчасти впавших во вторичное одичание. Все это дало мне основания предположить, что благодаря своему высоко развитому чувству дисциплины забытые строительной компанией японцы продолжают работать в пустотах стен японского отеля, поддерживая в исправности скрытые от человеческого глаза механизмы и установки. Потому я и говорю, что вздрогнул, услышав названное выше сообщение с Соломоновых островов. Я почувствовал себя, как охотничья собака, которая после долгих поисков напала на след дичи и, привстав на кончики пальцев, дрожит от напряжения. Писание в немалой степени можно сравнить с поисками дичи или хотя бы следов дичи. Я знаю это по опыту и знаю также, что если и нападешь на след, это вовсе не значит, что след непременно приведет тебя к логову зверя. Впрочем, в этом и заключается большая игра человека с жизнью, подобная игре писателя с сюжетом. Писатель очень редко приводит читателя в логово дикого зверя, чаще он совершенно изматывает его, ведя по следам, оставленным зверем, и сам испытывает при этом такое отчаяние, какое можно сравнить лишь с отчаянием утопающего, схватившегося за соломинку.
Пока я еще носился со своей навязчивой идеей, мне неожиданно предоставилась возможность снова посетить японский отель, а именно зал „Киото“. Киото — это город, древняя столица Японии, и один из залов отеля „Витоша — Нью Отани“ носит имя этой древней столицы. Лет десять назад я там побывал, сейчас не стоит отвлекаться и рассказывать о Киото, упомяну только, что город окружен холмами и что в старые феодальные времена один из феодалов приказывал летом покрывать зеленые холмы белым шелком, имитируя таким образом зимний пейзаж. Тысячи японцев осуществляли грандиозный замысел своего безумного феодала, превращая зеленые летние холмы в зимние… Сколько же шелка требовалось, чтобы одеть в него зеленые бамбуковые холмы!.. В Киото до сих пор можно увидеть старинные ткацкие станы под деревянными навесами, перед ними сидят босоногие ткачи, искусно вводя в шелковую ткань сосны, огнедышащих драконов, цветы или птиц… Гостем Болгарии несколько дней был Дайсаку Икеда, и я имел честь быть ему представленным Руменом Сербезовым, много лет проработавшим послом Болгарии в Японии. Господин Икеда следовал дальше в Париж и перед отъездом давал части людей, с которыми он встретился в Болгарии, прощальный обед в японском отеле, в зале „Киото“. Отправляясь на этот прощальный обед, я вышел пораньше, чтобы успеть пройтись и получше обдумать свою навязчивую или сумасбродную — я и сам не могу ее точно определить — идею. Я издали увидел, как на восточном фасаде отеля через равные интервалы вспыхивают цифры, сообщая, который сейчас час и какова температура воздуха. В тот день было много туристов, отель бесшумно открывал перед ними двери, поглощал их группами, затем двери так же бесшумно закрывались и поджидали следующую группу, которая суетилась около своих чемоданов, незаметно придвигаясь к дверям. В этот момент отель показался мне похожим на гигантское животное, которое спокойно и лениво поджидает добычу, с известной меланхолией и безразличием открывает свою стеклянную пасть и поглощает пестрые многоязыкие группы, суетящиеся возле его пасти. Это меланхолическое, серое, гигантское животное распределяло ничего не подозревающих туристов по своим гигантским венам и артериям, бесшумные лифты уносили их к его многочисленным внутренним клеткам. Своей климатической установкой, своей тихой музыкой гигантское земноводное постепенно высасывало у туристов содержимое их кошельков и карманов и через несколько дней с тем же безразличием и меланхоличностью выбрасывало их вон — истощенных, с покрасневшими глазами, постаревших на несколько суток…
Я подождал, пока площадка перед входом опустела, и вошел один. Стеклянные двери за мной бесшумно закрылись. Я посмотрел на них через плечо — они не прореагировали на мой взгляд. Двери открывались и впускали в себя только тех, кто шел снаружи, подобно пасти кита, которая открывается, чтобы всосать океанскую воду, и закрывается, задерживая планктон. Любая попытка выйти из этих дверей напрасна, на них недвусмысленно написано: „Выхода нет!“ У нас, как правило, все имеет вход и выход и много столетий вход и выход совпадали, я полагаю даже, что и у пещерного человека вход в его пещеру был одновременно выходом из нее. Но вот, во вторую половину нашего века, в разных местах стали появляться предупредительные надписи: „Выхода нет!“
В первое мгновение это ошарашивает, но постепенно мы и к этому привыкаем, хотя еще очень часто можно увидеть, как, например, в аэропорту кто-нибудь толкается в стеклянную дверь, пытаясь раздвинуть плечом ее сомкнутые челюсти и не обращая внимания на то, что через стеклянные эти челюсти выйти нельзя… Затем я увидел сложные часы, показывающие время на разных меридианах, потом витрины с темным стеклом, за которыми, сколько я ни всматривался, я опять не увидел ничего, кроме собственного серого отражения, скользнувшего по стеклу; потом я вышел в широкий холл и передо мной открылся внутренний японский садик из серого, волнообразно уложенного гравия.
Я остановился и вдруг почувствовал, сколь далек я от этого маленького сада, в извилистых бороздах которого посеяна вечность. Не меньше чем на тысячу световых лет отстою я от него, и он тоже отстоит от меня на тысячу световых лет, странный, загадочный, похожий на неподдающийся прочтению иероглиф… Однако, предаваться дальше созерцанию я не смог — почувствовал, что кто-то стоит у меня за спиной. Я обернулся, это был один из сопровождающих господина Икеды. Улыбаясь, он широким жестом пригласил меня последовать за ним в зал „Киото“. Я шел за ним и время от времени слышал какие-то звуки в стенах коридора. Я был почти уверен, что это мои японцы работают в пустотах бетонных стен. Оставалось лишь проверить свои предположения, и в голове у меня уже созревал план, как именно это сделать. Мне необходимо было остаться одному, но пока это было невозможно, потому что в конце коридора видны были сопровождающие господина Икеды, перед раскрытыми дверьми зала ярко светили юпитеры, тихо жужжали телевизионные и кинокамеры и вместе с господином Икедой встречали гостей. Меня удивило количество присутствующих японцев. Они в высшей степени учтиво кланялись на все стороны, кланялись и друг другу, улыбчивые, приветливые, и когда они улыбались, то приспускали веки и глаза превращались в узенькие щелочки. И через эти-то щелочки словно бы выглядывала вечность, черная и сверкающая. Нигде больше я не видел столько улыбающихся людей, сколько в Японии. Картина повторялась и здесь, в зале „Киото“. Тихая музыка струилась отовсюду, где-то далеко играли „Японские вишни“. Музыка, хоть и еле уловимая, предназначалась для присутствующих в зале гостей господина Икеды. Я сидел в напряжении, ожидая, не услышу ли я снова, как невидимые существа ходят поблизости и шикают друг на друга.
Долго ждать не пришлось, я услышал их совсем близко. Я сидел за маленьким столиком, недалеко от стены. У самой стены высилась целая Фудзияма детских игрушек, привезенных господином Икедой для болгарских детей. Не берусь описывать, что было в этой Фудзияме, могу сказать только, что все было очень красиво, необыкновенно разнообразно и ярко. За этой горой игрушек, фонариков, дудочек, значков, пестрых палочек, флажков и т. д. кто-то, и не один, двигался очень медленно, на цыпочках, внутри самой стены. Они медленно поднимались наверх к потолку, держались, вероятно, за какую-нибудь веревку. Но как ни старались они ступать тихо, их шаги рождали в пустотах какой-то металлический отзвук, он передавался дальше, подобно эху, и я слышал, как он распространяется по соседним стенам и по другим стенам за ними, пока постепенно не замирает совсем. Господин Икеда сидел за тем же столом, энергично и непрестанно курил и напоминал мне старый океанский пароход, отправившийся в кругосветное путешествие; только пароход может так дымить своей трубой! Господин Икеда ел мало, пил только воду, но курил он за весь зал „Киото“! Таким я его и запомню — в синем костюме, окутанного синим табачным дымом.
Не буду передавать подробно весь разговор за столом, скажу только, что когда зашла речь о символах, я сказал господину Икеде, что японцы, выбрав в качестве эмблемы для своего флага солнце, оказались хитрее всех народов мира. Часть народов удовольствовалась остальными небесными телами, а когда небесные тела кончились, в ход пошло все, что было под рукой: одни взяли диких животных, другие птиц — например, птицу киви, третьи — редкие деревья, четвертые — царские короны, пятые поместили на флаг пшеничный колос, а канадцы — всего лишь лист дерева, кленовый лист. Господин Икеда рассмеялся и сквозь дым возразил мне, что эмблема на японском флаге означает не солнце, как мы полагаем, а чашку риса.
Чашку риса?
В моем сознании чашка риса мгновенно заменила на флаге солнце, и, самое странное, ничуть его не испортила. Я тут же связал эту чашку с японцами, забытыми компанией во время строительства гостиницы или оставленными в огромных пустотах нарочно, чтобы они трудились круглосуточно, обеспечивая втайне от гостей отеля работу всех скрытых механизмов, отмечающих время и температуру воздуха, регулируя звучание тихой музыки, следя за тем, чтобы она струилась равномерно, как равномерно струится свежий прохладный воздух, поступающий через невидимые отверстия; еще скрытые в пустотах японцы должны были заботиться о том, чтобы стеклянные двери сами открывались и закрывались, чтобы бесшумно двигались лифты; они должны были, ублажая гостей отеля, постоянно вычислять, на каком меридиане земного шара который час, в ночное же время, с помощью известных им одним блоков и механизмов, они должны были спускать в японский сад одного или двух пахарей, которые распахивали бы его мелкий сероватый гравий и под взглядом далеких небесных звезд сеяли в его бороздах вечность… И ради чего? Ради того, чтобы развевалась на флаге японская чашка риса! И все прочее — каждый поклон, каждая улыбка, каждая щелочка японских глаз, прикрывающихся при встрече и при прощании, все эти оборванные солдаты времен второй мировой войны, забытые в джунглях Соломоновых островов и продолжающие нести свою солдатскую службу, все тяжелые японские танкеры, плавающие в Мировом океане, все сейки и веера, хитачи, тойоты и тонкие кимоно, как и японская сталь, блестящая сталь с синеватыми разводами, словно облизанная языком дракона, все это, вместе с моими японцами, забытыми или оставленными нарочно в пустотах японского отеля, — ради чашки риса на флаге… Теперь я уже знал, как я проверю свою догадку или, вернее, как я загляну в стену и дам знать тем, кто ходит там на цыпочках, что я о них помню, понимаю их и им сочувствую, хоть и отделен от них тысячью световых лет. Я и от звезд отделен миллионом световых лет, но это не мешает мне видеть, как они мерцают ночью на небе, думать о них и порой даже вести с ними молчаливый диалог, потому что моя мысль очень быстро достигает мерцающего ночного небосвода, во мгновение ока достигает, пашет его ночью и сеет там свои самые тайные семена. О, какие семена посеял я в распаханное ночное небо! И сколько раз случалось так, что пока я пахал его, в борозду падала звезда и я засыпал ее, но никогда не останавливался и не оборачивался, потому что ни один пахарь не останавливается и не оборачивается назад…
Залы и коридоры японского отеля обиты тканью, натянутой на тонкие прямоугольные рамки из темного дерева. Я решил выйти один из зала „Киото“, поклониться, имитируя, насколько это мне удастся, японскую манеру выражения благодарности, и, оставшись в одиночестве, выполнить свой план. План у меня был самый простой. Попрощавшись с господином Икедой, я вышел из зала. Коридор был пуст. Я шел вдоль одной из стен, временами даже касаясь ее локтем. Шел и прислушивался. Я слышал, как те тоже идут внутри стены, очень тихо, на цыпочках, но странно, шаги их вызывали такой отзвук, словно в ногах у них был какой-то металл. Я остановился, те в стене тоже остановились и сбились в кучку. Мне показалось, что я слышу их стесненное дыхание. Вероятно, я тоже дышал стесненно. Я легонько нажал локтем на один из прямоугольников обивки. Тонкая рамка темного дерева подалась, я просунул руку в отверстие и сильно дернул на себя. Дерево и ткань отстали от стены, внутрь хлынул свет.
Я заглянул в отверстие и, как и ожидал, увидел пустоты.
Пустоты были глубокие и полутемные. В полумраке, сдержанно повизгивая, что-то шевелилось. Но это были не люди. Вопреки моим ожиданиям, я увидел внутри кучку иероглифов. Когда к ним проник свет, они задвигались, сталкиваясь друг с другом, и при столкновении как раз и получался звук, напоминающий повизгиванье. Я быстро закрыл отверстие, пригладил прямоугольник рукой, чтобы скрыть следы своего вмешательства. Мой слух улавливал идущие из стены далекие неясные шумы и чье-то шиканье. Я продолжал идти по коридору так же осторожно, бессознательно подчиняясь шиканью, будто оно относилось именно ко мне. Со всех сторон струилась тихая музыка, повизгиванье иероглифов тонуло в ней, терялось и исчезало, как тонет и исчезает только что мчавшийся с громким ржанием табун лошадей, внезапно угодивший в трясину.
УЩЕЛЬЕ
Вчерашнее утро застало меня в селе Прибой на реке Струме. Солнце еще не взошло, шел снег, и все было так бело, что в утреннем сумраке едва можно было различить дорогу. Когда идет снег, день наступает очень медленно, еле заметно, он словно колеблется, вылезать ли ему из сумерек или так в них и прятаться и только поглядывать на людей одним глазом. Нас было трое, нам предстояла охота на диких уток. В Прибое мы разделились. Мои приятели должны были пройти по мосту, обойти село с запада и двигаться дальше по левому берегу Струмы, а я должен был идти по правому. Правый берег ровнее, легче для ходьбы, зато и однообразнее. Идти по противоположному берегу труднее, склон местами крут, местами порос лесом и весь прорезан сухими балками. Пройти вдоль самой реки там невозможно, приходится часто забирать в сторону, карабкаясь по едва заметным тропинкам, протоптанным летом овцами и козами. Попадаются там и высотки, при интенсивном пролете охотники стоят на высотках и стреляют по низко летящим диким уткам. Особенно низко они летят при плохой погоде. Правый берег не предоставляет таких возможностей, река подбирается к нему осторожно, разливается вширь, на пути ее встают островки камыша, она пересекает их узкими полосками воды, глухо плещется у черных берегов. Но и на правом берегу тоже можно рассчитывать на добычу — если погода поднимает уток в воздух и если повезет. Шел снег, и мы надеялись, что мягкая снежная пора принесет нам охотничью удачу. Чтобы не потеряться и не разойтись слишком далеко, мы договорились время от времени кричать друг другу: „Эгей! Эгей!“ и идти по обоим берегам так, чтоб не терять друг друга из вида. На охоте это необходимо, потому что можно внезапно попасть в беду… Как я уже сказал, путь у моих друзей был длиннее, им надо было обойти село и только потом спуститься на берег реки. Дул северо-восточный ветер, и, чтобы не продрогнуть на ветру и под снегом, пока те двое идут по мосту и обходят глухое село с запада, я решил укрыться под навесом, сооруженным из черных железных ребер и серой жести. Это была автобусная остановка. Серая жесть послужила материалом для трех стен и для слегка покатой крыши. Вдоль всей задней стены навеса стояла деревянная скамейка. Я присел на нее — в ногах правды нет. Было холодно. Сюда, под этот жестяной навес, снег не набивался, но земля была замерзшая и сухая. Сердитыми порывами, словно обо что-то споткнувшись, врывался ветер, подметал замерзшую землю, взвывал и, не найдя ничего интересного, со свистом вылетал наружу и гнал снег по дороге. При каждом порыве ветре, взвывавшего по-собачьи, сухо шуршала бумага. Я говорю о собачьем вое ветра, но мне, признаться, трудно было определить, ветер ли выл по-собачьи или он приносил с собой откуда-то издалека, из глубины сумеречного ущелья, обрывки настоящего собачьего воя. Быть может, это выли собаки из соседних сел, чем-то возбужденные или напуганные. Снег продолжал идти, ветер наваливался на навес, толкал его со всех сторон, и сквозь его свист и собачий вой я слышал шуршанье бумаги. Я огляделся в полутьме и постепенно различил, что все стенки металлического навеса как бы оклеены зловещими бумажными обоями. Отовсюду на меня смотрели выцветшие от времени незнакомые лица. Это были некрологи, наклеенные в разное время близкими покойников из села Прибой или их родственниками из соседних сел. Я встал со скамейки и, тупо всматриваясь, стал в полутьме читать тексты. Некрологи налезали один на другой, на некоторых буквы были видны хорошо, другие, вылинявшие и оборванные, уже нельзя было прочесть. У меня было такое чувство, словно я читаю страницы, вырванные из
„Так, так, та-ак!“ — сказал я себе. Дрожь у меня прошла.
Я остановился. Внизу, у самого берега, я заметил кошару. В густой пелене снега очертания ее расплывались, она стояла как-то покривившись, повторяя наклон берега. Скрипнула невидимая дверь, на улицу вырвалось овечье блеянье. Сиплый женский голос бранил кого-то, сквозь снег замаячили грязные силуэты овец. Несколько стогов сена лежали опрокинутые, потоптанные овцами, они говорили о том, что все запущено и заброшено. Со стороны реки в нос ударил тяжелый запах падали. Белесая собака показалась между поваленными стогами, прислушалась к долетающему из ущелья собачьему лаю и вою, тоже залаяла и скрылась в кошаре. Что-то здесь, в этом ущелье, тревожило собак, лаем и воем они передавали друг другу свою тревогу.
Кошара осталась позади, дорога повернула вправо и пошла верхом вдоль кустарника. Река удалялась, теряясь в низине. Мои приятели снова выстрелили, я поднял голову и увидел, как высоко в небе сквозь косой снег летят дикие утки. Они летели против ветра, в том направлении, откуда доносился далекий собачий вой. Я подумал, что лучше всего мне спуститься логом на самый берег реки, и там, укрывшись за вербами, я, быть может, сумею свалить выстрелом летающую утку… Так я и сделал. Внизу ветра не было, снег тихо падал на землю. Я устроил себе удобное место для сидения, расположился, можно сказать, почти как на престоле. На расстоянии ружейного выстрела внизу текла река, на расстоянии выстрела надо мной было небо, и если бы в ущелье появились утки, они непременно должны были пролететь этим удобным для стрельбы коридором. Медленно светало, один скат, поросший терновником и невысоким дубняком, скрывал от моих глаз кошару, но дальше я видел снеговые шапки с размытыми очертаниями, над шапками вился сизый дым. Село Прибой оживало и, может быть, вообще уже рассвело, но, как я сказал раньше, во время снегопада день наступает медленно, едва заметно. Не выбравшись до конца из сумерек, он прячется в них, внутри, и лишь одним глазом поглядывает на ущелье. Какое-то особое напряжение, хотя и затаенное, все еще владело мной; напряжение излучала вся снежная теснина, и видимая, и невидимая ее части. Это было царство молчания, нарушаемого время от времени выстрелами моих друзей, двигающихся по другому берегу реки, и далеким лаем или воем собак, обрывки которого приносил ветер. Ветер гудел где-то наверху, закручивал там снежные вихри, играл со снегом, а я сидел в затишке, в узкой ложбинке, поставив ружье между колен. Я чувствовал, как снег легко и нежно засыпает меня, превращая в неподвижный белый холмик. На пролет уток я уже не надеялся. Мои приятели шли по другому берегу и своими ружьями сметали все живое, опустившееся на воду. А дикие утки, поднявшись, почти без исключения летят против ветра. Мне не оставалось ничего другого, кроме как сидеть и терпеливо ждать. Снег падал все так же монотонно. Воображение мое отправилось скитаться по теснине и постепенно вернуло меня в дождливый день поздней осени, к тому же селу Прибой…
Шел холодный дождь, низкие тучи со всех сторон обложили ущелье. Вода приобрела металлический оттенок, она текла спокойно, но властно, местами вздымаясь огромными горбами, словно какая-то гигантская рыба вспучивала воду и, прежде чем спина ее успевала блеснуть над водой, уходила обратно на дно. Никто не мог сказать, насколько тут было глубоко. Мы хоть и шли вдоль реки, все же держались от нее на почтительном расстоянии, чтоб если ненароком поскользнешься, не очутиться в ее властных объятиях. Едва ли река выпускала кого-нибудь из своих объятий живым. Сырость и холод сочились отовсюду, проникали через поры, добирались до души и выстуживали человека изнутри. Небо нависло так низко, что плохо были видны склоны ущелья — их прикрывали тучи, которые ветер тяжело и медленно гнал против течения реки. В этот холодный и мокрый день ущелье казалось мне каменным и совершенно пустым. Растительность на склонах была скудная, какой и бывает обычно растительность, пробившаяся на камнях и в расщелинах скал. Глаз не замечал ничего живого, кроме низко летящих диких уток. Повторяя извилины реки, они летели на юг, к Греции. В этом пустынном ущелье мы наткнулись на овечий загон. Людей видно не было, грязные овцы стояли в глинистой жиже и смотрели на нас. Из-за постройки вышла собака, но ничего интересного в нас не усмотрела, зевнула и вернулась назад. Там она, скорее всего, лежала в укрытии. Вокруг были разбросаны трупы овец, основательно выстиранные дождями. Дохлые овцы покачивались и у самого берега реки. Кто и зачем бросил здесь падаль, мы не могли понять. Вид ее, пустынные берега, дождь, примолкшие под дождем живые овцы, низкое небо, которое надвигалось на нас сверху медленно и тяжело, словно танк, который каждую секунду может рухнуть в ущелье и придавить нас всех — все это действовало угнетающе. Я был с сыном и еще с одним приятелем-охотником, Панко. На фоне безрадостного пейзажа только голубые глаза Панко светились тихой приветливостью, внушая надежду на лучшее. У сына очки были мокрые от дождя, и мальчик, вероятно, почти не видел суровой и мрачной теснины, а если и видел, то смотрел на нее, как смотрят сквозь стекло, по которому безостановочно течет вода. При этом я не сказал бы, что ущелье выглядело зловещим. Однако в его мрачности таилось что-то загадочное и таинственное. Поздняя осень мощно заполонила окрестности, она выметала из ущелья все живое, расчищая путь зиме.
(Стремительно пронесся чирок, я видел его несколько мгновений — он спикировал низко над водой и исчез то ли в камышах, то ли в снегу, бог его знает!)
Такую погоду мы обычно называем собачьей. Мне кажется, человек оклеветал дождливую пору осени, он готов взять у осени только сухие дни, яркость красок, бабье лето, и ничего больше! Не стану уверять, что так уж приятно мокнуть под дождем, когда все вокруг неприветливо и уныло, но и в такую погоду меня охватывало чувство, будто вокруг происходит какое-то таинство, и, повернувшись спиной к ветру и дождю, я прислушивался к далеким позывным невидимых сквозь дождь диких гусей, разметанных и потерянных во мраке тяжелых туч. Не видя, можно услышать низко над головой и позывные диких уток, а порой и уловить свист их крыльев. Сотни и тысячи крыльев свистят в воздухе, и почудится иной раз, будто сами тучи тяжело взмахнули серыми крыльями и под плеск дождя грузно проплывают по каменному ущелью. И никакой другой птицы не увидишь и не услышишь! Иногда эти северные путешественники высыпают на реку, одних мгновенно смаривает усталость, другие принимаются нырять, разыскивая на дне пищу…
Окаянная страсть! Стоит пойти дождю и низким тучам нависнуть над Софией, я начинаю нервничать, ни о чем другом уже не думаю, вот — говорю себе — самая пора… пора пролета… вот сейчас… ну же! И приводит меня окаянная страсть в это угрюмое, безрадостное ущелье, к овечьим трупам, к молчаливым овцам, по брюхо утонувшим в грязи.
Мы стали внушать друг другу, что в конце концов человек рождается среди стихий и, стало быть, среди стихий должен и жить, это нас в какой-то степени подбодрило, мы еще отшагали по ущелью и в поздний послеполуденный час, промокшие до костей, добрались до маленькой корчмы, едва заметной сквозь струи дождя, такой же серой, как окрестный пейзаж, и тоже промокшей до костей. Со всех сторон постройки стекала вода, корчма, казалось, вот-вот может скользнуть по склону и уплыть вниз по ущелью. Никаких признаков жизни корчма не подавала, стекла всех окон запотели. Мы кое-как отряхнулись, шумно потопали перед порогом сапогами и зашли все втроем в серый домишко. Домишко был невзрачный, корчма не составляла исключения среди других болгарских придорожных заведений того времени. Мы спросили корчмаря, может ли он приютить и накормить нас в своей мокрой берлоге, он охотно откликнулся, вполне войдя в наше положение — видно, мы были не первыми охотниками, искавшими у него приюта и пищи. Корчмарь был высокий худощавый человек лет шестидесяти, с продолговатым лицом, темной кожей и внимательным, дружелюбным взглядом. Глаза у него были ласковые, улыбка приветливая; приветливостью, можно сказать, веяло от всех его жестов, от походки, от тембра голоса. На голове у него была новая зеленая фуражка с отворотами, завязанными наверху зелеными шнурками.
(Три утки пролетели на расстоянии ружейного выстрела. Они показались мне легкими, как бабочки, и я с сожалением подумал, что утки долго голодали зимой и потому стали такими легкими. Я закопошился под снегом, но выстрелить не успел).
„Такие фуражки в Германии делают“, — сказал Панко и спросил корчмаря, не из Германии ли его фуражка, и тот сказал, что из Германии, ему привез ее приятель, шофер международных перевозок. Я не бывал в Германии, но Панко ездил туда и видел там фуражки такого фасона с поднятыми наверх отворотами, потому и проявил такую осведомленность. Корчмарь в свою очередь спросил нас, хотим ли мы выпить что-нибудь согревающее, подбросил дров в жестяную печурку, предложил и покормить, правда, не бог весть чем, но голодного человека всегда можно накормить, а сытого — никогда. Приветливого сухощавого корчмаря звали Иван, я грел руки о печную трубу и гадал про себя, какие ветра занесли его в эту заброшенную корчму. Согревшись, мы стали расспрашивать его, заходили ли к нему в последние дни другие охотники или, с тех пор как зарядил дождь, все предпочитают отсиживаться в тепле? Помянули мы и овец и ягнят, которые гибнут у загона в ущелье, но чабаны почему-то не закапывают их, а оставляют трупы под дождем, словно ожидая, что Струма выйдет из берегов, начнется всемирный потоп и тогда все мы провалимся в тартарары вместе с овечьими трупами! Мы узнали, что уже несколько дней охотники в ущелье не появлялись или по крайней мере не заглядывали в корчму, хотя едва ли найдется охотник, который не завернет сюда отдохнуть и погреться. Несколько недель назад было много диких гусей, поздно вечером они пролетели низко над корчмой, одни сели на воду, другие на поля и попортили немало посевов. „Озимых?“ — так и подскочил Панко. „Озимых, — подтвердил корчмарь, — за поворотом озимые посеяны, дикие гуси туда так и падали“. „Так это же озимый гусь! — воодушевился Панко. — Это же малый гусь, его еще цыганом называют!“ И он продолжал громко сокрушаться — надо же, как это мы не оказались здесь, когда на озимые опустилась дикие гуси… Дикие гуси были главной страстью Панко.
(На противоположном берегу снова выстрелили мои приятели. Я не видел их сквозь снег, но по выстрелам определил, что они расположились на высотках. Крикнул им: „Эгей! Эгей!“, прислушался в ожидании ответа, но они не откликнулись, а выстрелили еще раз. Над рекой медленно и высоко летела утка с белесым брюхом. Я не мог распознать, какая это утка, и подумал, что, может быть, балтийская. Стало холодно, я переменил положение. Краем уха я продолжал улавливать гул и вой, доносившиеся из глубины ущелья).
Корчмарь высказал сожаление, что нас не было в этих местах, когда на озимые опустились дикие гуси. Зато он вызвался отвести нас к разливам, где под вечер собирается множество диких уток. Вода в Струме сейчас поднялась, она переливается через дамбу, и за дамбой образовались широкие и тихие разливы. Место это недалеко от корчмы, надо только пройти через село Прибой, а там уж посмотрим, что к чему. Мы успели обсохнуть у печки, согрелись и теперь готовы были снова выйти под дождь. Корчмарь предложил подбросить нас до места, сказал, что у него под навесом стоит старая таратайка, малость потрепанная, но все еще уверенно одолевающая местные проселки. Мы спросили, удобно ли закрывать корчму в такую погоду, вдруг еще горемыка-путник постучится в поисках крова и тепла? Корчмарь улыбнулся рассеянной улыбкой и, окинув нас по очереди своим приветливым взглядом, сказал, что с тех пор как начались дожди, мы — его единственные посетители и что едва ли еще найдутся сумасшедшие, которые отправятся в такую погоду по ущелью… (Выходило, что мы были первыми сумасшедшими в этих местах).
Итак, мы с сыном и с Панко вышли на улицу. Корчмарь запер дверь изнутри, немного погодя мы услышали, как что-то урчит и постукивает, и когда повернулись в ту сторону, увидели, что к корчме подкатывает та самая таратайка. Это был старый автомобиль, серый, как дождь, помятый, на высоком шасси. Он, можно сказать, идеально сливался с окрестным пейзажем, ничем не нарушая его серости. Мы сели в машину и поехали по дороге, которую различал только корчмарь. Так как руль машины торчал очень высоко, корчмарь время от времени приподнимался на сидении, чтоб глянуть поверх руля, правильно ли мы едем. Дождь громко барабанил по жестяному верху, стёкла, как мы ни терли их, мгновенно запотевали. От этой поездки в памяти остался только серый цвет, бренчание железа, вой мотора на подъемах и зеленая немецкая фуражка корчмаря с завязанными наверху отворотами. В одном месте машину занесло, она сильно наклонилась, рванула вперед, потом словно бы натолкнулась на какое-то препятствие и остановилась. Мотор был выключен, но еще долго что-то в нем клокотало и булькало, трещало, шипело и скулило. Таратайка вправляла свои старые кости и, вправив, утихла.
Мы вышли из машины.
Продолжавший хлестать дождь стегнул нас своими холодными плетьми, как только мы вышли из машины; корчмарь отвязал отвороты своей зеленой фуражки и опустил их на уши. „Идите за мной, — сказал он, — и держите ружья наготове!“
Он повел нас вдоль высокой насыпи. Мы видели только часть реки Струмы, голые тополя на ее берегах, островки камыша, низкие вербы. Насыпь служила нам прикрытием. В одном месте, среди верб и бурьяна, наш вожатый присел и стал руками делать нам знаки, чтобы мы двигались осторожнее и приготовились к стрельбе. Мы подошли к нему как могли осторожно, хотя на каждом шагу скользили по мокрой земле, и заглянули за насыпь. Перед нами простирались тихие и широкие разливы, о которых говорил корчмарь. Сотни уток плавали, ныряли или дремали на воде. Мы выстрелили, среди плеска крыльев попытались следующими выстрелами догнать взлетающих птиц, переломили ружья, каждый поспешно заряжал свое, а утки тем временем сделали круг, пролетели над нами, изо всех сил призывая тех, кто остался внизу, на воде, а увидев, что оставшиеся на воде не хотят лететь с ними, набрали высоту и исчезли в теснине… Ветер постепенно подогнал убитых уток к суше, мы подняли их, каждый приторочил к поясу по несколько штук, и мы стали обсуждать, где нам засесть так, чтоб держать разливы под обстрелом. Корчмарь сказал, что глупо все время торчать под дождем, лучше воспользоваться укрытием и время от времени наведываться к разливам, а если уж утки снова прилетят, тогда выйти и стрелять. Говоря об укрытии, он имел в виду старый дом недалеко от того места, где остановилась таратайка. Дом принадлежал ему, он купил его за бесценок с тем, чтобы привести его в порядок, когда дойдут руки, и заиметь что-то вроде дачи, что же до местности, это сейчас она наводит тоску, весной же здесь очень красиво. Мы только теперь как следует разглядели недалеко от машины приземистый серый дом, прилепившийся к крутому склону, в нескольких шагах от разливов. У стен его виднелись облетевшие сливовые деревья, от которых все вокруг казалось еще более безотрадным. Деревянная лестница, серая от времени, вела на второй этаж. В глубине виднелась дверь и рядом окно, забранное железными прутьями. Все было разбито, полтрубы то ли унесено ветром, то ли смыто дождем. Корчмарь объяснил, что сейчас дом необитаем, но когда он приведет его в порядок, здесь можно будет жить и тогда он будет приглашать друзей-охотников с ночевкой, и рыбаков тоже будет приглашать, потому что Струма хоть и стала грязновата, но рыбы в ней полно, и в погожую пору рыболовов на берегу, как собак нерезаных.
Дом, который корчмарь назвал
— Там кто-то есть! — сказал корчмарь и крикнул громко: — Откройте!
Никто не откликнулся, дверь не открылась.
Мы прислушались и уловили за дверью шепот, потом осторожные шаги пересекли комнату и затихли.
(Пролетело еще две утки, я выстрелил, но промазал. Зарядил ружье, стряхнул с себя снег и снова стал ждать. Хоть я и промазал, хорошо, что выстрелил, — подумалось мне, — по крайней мере мои приятели будут знать, где я).
Шаги в комнате затихли, но шепот все еще слышался. Лицо корчмаря обострилось, он напрягся и сильно нажал плечом, дверь подалась, замок, лязгнув, отскочил, и корчмарь вместе с дверью влетел в открывшийся проем. Там было темно, мы снаружи ничего не видели, услышали только звук пощечины и мальчишеский голос, который сказал спокойно: „Ладно, дядя Иван, ладно… ты мне за эту оплеуху заплатишь… дорого тебе эта оплеуха обойдется!“… „А ну катитесь! Вон отсюда!“ — закричал корчмарь, появляясь в дверях, потом снова вошел в комнату и тут же попятился, точно оттуда смотрела на него змея, которая каждый миг могла его ужалить. Однако вместо змеи в дверях показался высокий парень. У него было смуглое прыщавое лицо, коротко остриженная голова покрыта шрамами. На ногах — туристские ботинки, все в грязи, грязью были заляпаны и штаны. Из пиджака неопределенного цвета, между серым и бурым, он явно вырос, пиджачок не сходился на груди, рукава были коротки. Парень то ли уже отслужил в армии, то ли ему предстояло призываться. „Ты что там? — сказал он через плечо. — Особого приглашения дожидаешься?“ На пороге рядом с ним появилась девчонка, в туфлях на высоких каблуках, в джинсах и желтой курточке из болоньи, тоненькая, смуглая, с невинным личиком. Гибкой и грациозной походкой она прошла мимо нас по всей веранде, ни на кого не глядя, словно на веранде никого и не было; смотрела она только на дождь перед собой. Это была маленькая бродяжка, покрытая угольной пылью соседних каменноугольных шахт, закопченная, как городской воробей, тэцами и металлургическими заводами города, и живущая тоже, как серый городской воробей, то есть как птичка божья — подобрала зернышко, и слава богу! А парень был неплохим зернышком, поджарый и мускулистый, чернобровый, с огненными глазами. Он пропустил свою маленькую смуглую подружку вперед, мокрая скользкая лестница заскулила под их шагами. Девчонка придерживалась рукой за стену и шелестела своей курточкой.
Я посмотрел на сына. Он стоял к нам спиной, глядя на окутанное сумерками ущелье, и курил. Дым повисал над ним пластами, густел, но никуда не уходил.
Как только девчонка спустилась с лестницы и курточка ее перестала шелестеть, высокие каблуки ее тут же утонули в грязи. Она наклонилась, не спеша закатала джинсы, из-под штанин показались крепкие смуглые икры. Парень, нетерпеливо переминавшийся в ожидании с ноги на ногу, поднял воротник куцого пиджака, пытаясь как-то спрятать от дождя хотя бы часть своей стриженой головы. „Эх, — сказала вдруг девчонка, — я спиннинг забыла!“ Она вернулась назад, слегка раскинув руки и балансируя по грязи. Так же балансируя и шелестя болоньей, она поднялась по лестнице, прошла мимо нас, делая вид, что никого не замечает, и вынесла из комнаты короткое бамбуковое удилище с привязанной к нему катушкой. Не знаю, закидывали ли когда-нибудь эту удочку в реку. Катушка, неумело и наспех привязанная к одному концу удилища, давно уже вышла из строя. Никакой лески в ней не было. Именно это ни на что не годное рыболовное приспособление маленькая смуглая бродяжка и называла „спиннингом“.
Мы смотрели, как они идут под дождем. Они шли, петляя между каменными оградами и развалинами, рядом с оградами и развалинами торчали облетевшие черные деревья, которые природа поместила туда словно для того, чтоб промозглое запустение вокруг казалось еще более безотрадным. Парень и девчонка то исчезали за каким-нибудь разрушенным домом, то снова появлялись, пока дождь и наступающие сумерки не поглотили их совершенно; еще какое-то время мелькала лишь желтая курточка из болоньи.
Дождь усиливался, темнело. Из ущелья веяло чем-то враждебным. Серые контуры заброшенных домов стали расплываться. Понемногу мы сбрасывали с себя оцепенение, задвигались и пласты табачного дыма. Мы взглянули друг на друга, и могу сказать, что лица у всех у нас были виноватые. Наверное, и у меня тоже, не знаю. Особенно неловко мне было перед сыном, я чувствовал себя так, словно это на него недавно замахнулись. Сняв очки, он медленно протирал их, пытаясь подсушить мокрые стекла. Панко курил, сплевывая с веранды в дождь, его голубые глаза стали серыми. Корчмарь невидящим взглядом смотрел на ущелье, потом покачал головой и сказал: „Похоже, я себя ударил!..“ Позже мы расспросили его, откуда могли появиться среди этого запустения парень и девчонка, как добираются сюда такие посетители, откуда они и т. д. и т. п. Корчмарь сказал, что приезжают сюда больше из Перника, главным образом с помощью автостопа, на грузовиках, и поскольку дома стоят пустые и заброшенные, используют их, иногда остаются и ночевать. Панко продолжал курить, плевать и комментировать происшедшее примерно такими словами: „И на черта нам было укрытие, когда мы все равно уже промокли до костей! Только спугнули парочку, они вон на край света прибежали, чтоб помиловаться на свободе, а мы нет чтобы пройти мимо них на цыпочках, набросились на них, словно варвары!“
Действительно, получилось все страшно нелепо, но что мы могли теперь сделать?