— Кончено! Впрямь кончено… Ты уверен, Мишель, что кончено?
— Да, уверен.
— Мы избавились от барщины на Робена?
— Да, матушка.
— Ну-ка, прочти.
Все обступили меня, наклонились, слушали, открыв рот, и, когда под конец я прочел: «Выплачено», — все пустились в пляс. Можно было подумать, что ликуют дикари.
Мать кричала:
— Коза не будет нас больше объедать. Ах, беда миновала! Сколько раз из-за козы нам пришлось барщину отбывать!
Некоторое время спустя Робен как-то остановился подле нашей хижины, осведомляясь, не нужны ли нам деньги. Мать схватила вилы и кинулась на него как безумная, крича:
— А, снова пришел гнать нас на барщину! Ну, подожди же!
И она бы прикончила его, если б он не бросился бежать, и бежал он до конца деревни, несмотря на свое жирное брюхо. Ужасно! Но нельзя удивляться тому, что порядочные люди, доведенные до отчаяния, доходят до такой крайности. Ростовщики всегда кончают плохо, им бы следовало помнить, что народ иногда бывает покладист, но что восстает он быстро, и тогда наступает его очередь сводить счеты. Видел я это пять-шесть раз в жизни. В краю не хватало жандармов для охраны этих хищников. Пусть подумают… я даю добрый совет. Пишу я эту книгу прежде всего для крестьян, но она и другим может пригодиться. Земледелец, возчик, мельник, хлебопек — тот, кто растит хлеб и кто его потребляет, все они пользуются добрым зерном, и сеятель радуется тому, что это всем выгодно.
А пока происходили все эти события, жизнь шла своим чередом. Ярмарки и базары сменялись, налоги выплачивались, народ стенал, капуцины собирали подаяние, солдаты отправлялись на строевое учение, где их били саблей плашмя — такое недавно возобновили наказание. По пятницам, отправляясь в город за солью, я видел возмутительную картину: эти негодяи, эти молокососы — офицерики избивали старых солдат. Много воды утекло с тех пор, а я и сейчас дрожу, вспоминая об этом.
Нас возмущало еще и то, что иностранными полками — швейцарцами из Шенау и всеми прочими, содержавшимися за наш счет, командовали по-немецки. Доведись нам сражаться плечом к плечу с ними против общего врага, команду мы бы получали на двух языках, вопреки здравому смыслу. Помнится, старый служивый из нашей деревни, Мартен Гро, сетовал на эту нелепость и говорил что она крепко нам повредила во время войны с Пруссией. Но нашим бывшим королям да вельможам не по нраву была близость народа с солдатами, чтобы стеречь французов, им нужны были швейцарцы, шамборцы, саксонские полки, Королевский немецкий полк. Нам они не доверяли и обращались с нами как с пленниками, которых стерегут и окружают людьми надежными.
Словом, мы увидим дальше, какой вред нанесли все эти иностранцы своей кормилице Франции, как все эти полки целиком переходили на сторону врага.
А теперь будем продолжать.
По вечерам мы читали газеты то одни, то вместе с Шовелем.
Крестный Жан не ошибся насчет вельмож, принцев да епископов: с той поры, как отозвали Неккера, эти господа перестали беспокоиться о дефиците. В газетах только и писалось что об охоте, празднествах, увеселениях, пенсионах, награждениях и тому подобном. Красавица королева Мария-Антуанетта, граф д’Артуа, господа обер-шталмейстеры, егермейстеры, придворные смотрители за гардеробом, гофинтенданты, гофмейстеры, виночерпии, стольники — вся эта свора сановной челяди, которая живет в свое удовольствие и думать не думает о банкротстве, разыскала министров себе под стать, чтобы по-прежнему жить на широкую ногу, всех этих Жоли, де Флери и прочих, не отдававших никому никаких отчетов.
Дядюшка Жан, читая о празднествах и придворных балах, уже не кипятился; его лицо вытягивалось, и, покашливая в кулак, он говорил:
— А что же это такое — покои короля, капелла музыкальная, капелла-молельня, мебельная кладовая, большая конюшня, малая конюшня, охотничий двор для псовой и волчьей охоты, гардеробная короля, егермейстерская часть Фонтенебло, Венсенна, Рояль-Монсо, низший суд по делам ведомства Булонского парка, парка Мюет и угодий, судебные и охотничьи королевские округи, псовая охота Лувра, соколиная охота Франции! Что же все это означает? Нам-то какое до всего этого дело?
Тогда Шовель отвечал, усмехаясь:
— Это поощряет торговлю, сосед Жан.
— Торговлю!
— Разумеется!.. Настоящая торговля и бывает, когда деньги уходят и не попадают обратно в руки крестьян… Роскошь двигает торговлю, наши министры без конца повторяли это, надо им на слово верить! Наш-то брат работает и вечно платит, а люди благородные только тратят да забавляются! У них кружева, вышивки, бриллианты, по дюжине слуг для покоев и столько же для прихожих, ткачи ковров, парикмахеры и парикмахерши, банщики и мойщики, прачки, стирающие нательное белье, фрейлины, верховые и конюхи — вся эта челядь заправляет делами и не набивает себе утробу бобами да чечевицей, не одевается в небеленый холст, как наш брат.
— Так, так, верно, Шовель, — с негодованием отвечал дядюшка Жан. — То же скажу и я о поварах на королевской кухне, которые там упомянуты, об инспекторах по ведомству питания, о дантистах. Эх, бедность, бедность! И нужно же, чтобы столько миллионов людей работали и содержали всех этих паразитов! Уж лучше читать что-нибудь другое. Господи боже, да это просто невероятно!
Но, переворачивая страницу, он натыкался на вещи похуже: возведение дворцов, званые вечера, придворные прогулки в шелковых нарядах, в шляпах с золотыми галунами, приемы, церемонии, которые, должно быть, стоили такую уйму денег, что нашему брату — крестьянину и не снилось.
Шовель кричал с недоумением:
— Ну, а что же нам наговорил господин Неккер? Никогда у нас не было так много денег; мы просто не знаем, куда их девать, что с ними делать, они — помеха для нас.
Говоря это, он не сводил с нас своих маленьких проницательных глазок, и гнев охватывал нашу душу, ибо, даже особенно не вникая во все, можно было сказать, что в те времена, когда большая часть населения Франции изнывала от холода и голода, такие расходы, возбуждавшие честолюбие кучки отъявленных негодяев, просто устрашали. На прощанье Шовель всякий раз говорил:
— Ну, ну, все идет хорошо! Налоги, расходы и дефицит из года в год увеличиваются. Мы благоденствуем: чем больше делаешь долгов, тем становишься богаче, это ясно.
— Да, да, — отзывался дядюшка Жан, провожая его, — это ясно.
Он затворял дверь, а я возвращался домой.
Чем больше мы читали газеты, тем тяжелее становилось на сердце. Мы отлично видели, что люди дворянского звания считают нас за дураков, но что поделать? Полиция, конная жандармерия, войска были на их стороне.
И про себя мы твердили: счастливо живется на свете только господам, мы же — обездолены.
Королеве, графу д’Артуа и всей знати, веселившейся при дворе, подражали всюду, даже в маленьких городишках: празднества следовали за празднествами, военные смотры, парады с церемониальным маршем, пиры за пирами и т. д. Прево, командиры полков, майоры, капитаны, лейтенанты, младшие офицеры только и делали, что старались перещеголять друг друга, избивали солдат и даже крестьян, возвращавшихся в деревни по вечерам. Спросите-ка старого Лорана Дюшмена, он вам расскажет, какой образ жизни вели молодые офицеры Кастельского полка в Панье Флери — шампанское у них лилось рекою, они заманивали женщин и девушек якобы на танцы, а родителей или мужей, не дававших на то согласия, гнали, избивая палками, до самой деревни Четырех Ветров.
Понятно, с каким возмущением наш брат, рабочий и крестьянин, слушал их музыку и смотрел на дочерей горожан, городских советников, синдиков, судебных комиссаров, досмотрщиков по дичи, чиновников, берущих пробу с вин, комиссаров по купле-продаже — словом, всех тех, кто считался поважнее; видели, как эти девицы под руку с молодыми повесами гуляют в Тиволи. Да, от одного этого сердце переворачивалось. Вероятно, девицы воображали, что это их облагораживает.
Только и была одна надежда на дефицит. Все здравомыслящие люди понимали, что он должен расти, особенно с той поры, как по настоянию королевы и графа д’Артуа главным контролером финансов назначили г-на Калонна[49]. Он мог похвалиться тем, что за четыре года вымотал из нас душу займами, как он говорил — «переводами денежных сумм с одного счета на другой», продлением выплаты двадцатины «добавочным су» и всякими прочими плутнями. После Калонна мы терпели немало плохих министров, но хуже его не было: ведь все, что он измышлял и выдумывал, стараясь обмануть народ, переходило от министра к министру, и даже самые недалекие из них могли воспользоваться этим и прикинуться тонкими политиками. Он все представлял в розовом свете, как все мошенники, которые и не думают платить долги, а лишь увеличивают их; его самоуверенность успокаивала других, а им только этого и надо было. Однако ж Калонну не удалось обмануть нас. Дядюшка Жан уж не мог без раздражения разворачивать газету. Он говорил:
— Из-за этого негодяя меня удар хватит. И все-то он врет! Швыряет в окно наши деньги, обделяет одних, чтобы наделить других, делает займы направо и налево. А когда в конце концов придет час расплаты, удерет в Англию, а мы останемся ни при чем. Помяните мое слово, так оно и будет.
Это было ясно для всех, кроме короля, королевы, принцев, долги которых оплачивал Калонн, а также царедворцев, засыпанных пенсионами да всяческими наградами.
Духовенство было поумнее и понимало, что происки Калонна кончатся плохо. Всякий раз Шовель возвращался из своих походов с сияющим лицом, с блестящими глазами. Он усмехался, усаживаясь у камелька рядом с Маргаритой, и говорил:
— Да, сосед Жан, наши дела помаленьку поправляются. Бедным приходским кюре только и подавай «Савойского викария»[50] Жан-Жака Руссо, ничего другого не требуют, а каноники всех родов, владельцы бенефиций[51] почитывают Вольтера. Они начинают проповедовать любовь к ближнему и сокрушаются о нищете народной, делают сборы в пользу бедных. Во всем Эльзасе, во всей Лотарингии только и разговоров что о добрых делах. Настоятель такого-то монастыря велел осушить пруды, чтобы дать крестьянам подработать, в другом монастыре на этот год освободили от уплаты десятины, в таком-то — кормят похлебкой. Лучше поздно, чем никогда. Удачные мысли осенили сразу всех церковников. Людишки они хитрые-прехитрые: видят, корабль тихонько идет ко дну, вот и хотят заполучить друзей, которые протянут им шест.
Он говорил, часто моргая своими маленькими глазками.
Мы просто не решались поверить его словам — нам казалось все это невероятным. Но на протяжении 1784, 1785 и 1786 годов Шовель становился все веселее, все чаще посмеивался; он напоминал одну из тех птиц, которые взмывают высоко-высоко в небо и благодари острому зрению издалека ясно все видят, паря над облаками.
Малютка Маргарита все хорошела. Часто, проходя мимо кузницы с тяжелой корзиной, перекинутой через плечо, она со смехом заглядывала в открытую дверь, и слышался ее веселый, звонкий голосок:
— Добрый день, дядюшка Жан! Добрый день, господин Валентин, добрый день, Мишель!
И всякий раз я выходил — уж очень приятно было поболтать с нею. Она была черненькая, смуглая. Подол ее юбочки из синего холста и башмачки на грубых ремнях были покрыты грязью, зато у нее были такие живые глаза, такие прелестные зубки, такие чудесные черные волосы, такой веселый и задорный вид, что я, бывало, увижу ее, и на душе, сам не знаю почему, так хорошо становится, и я все смотрю ей вслед, пока она не скроется в сенях их домика, и думаю:
«Эх, нести бы ее корзину и вместе с ними продавать книги — вот было бы здорово!»
О большем я и не мечтал. Но дядюшка Жан, бывало, крикнет:
— Эй! Мишель, что ты там делаешь? Иди-ка сюда!
И я тотчас же бегу на зов, отвечая:
— Вот и я, дядюшка Жан.
Я сделался подмастерьем кузнеца и зарабатывал десять ливров в месяц; мать утешилась. Лизбета жила в Васселоне и время от времени присылала одни лишь поклоны; служанкам пивной лавки нужно хорошо одеваться, а она у нас была гордячкой, — словом, она ничего не присылала. Зато братец Клод, пастух в Тьерселенском монастыре, получавший четыре ливра в месяц, три посылал родителям. Этьен и Матюрина плели корзиночки да клетки и продавали их в городе. Я очень любил Этьена и Матюрину, а они любили меня, в особенности же Этьен! Каждый вечер он, ковыляя, шел меня встречать, смеясь от радости, брал меня за руку и говорил:
— Пойди-ка посмотри, Мишель, какую я нынче вещицу сделал!
Иногда вещь была сделана превосходно. Отец ради поощрения всегда говорил:
— Мне бы так не сделать. Никогда я так хорошо не плел.
Не раз думал я о том, что надо послать Этьена к господину Кристофу, да, к сожалению, моему братишке был не под силу этот путь и утром и вечером — слишком было далеко. Но ему хотелось учиться, и я с ним занимался, вернувшись из кузницы; таким образом, он научился грамоте. Словом, никто в доме больше не ходил за подаянием, все мы кормились работой, и родители немного вздохнули.
Каждое воскресенье после обедни я заставлял отца посидеть в харчевне «Три голубя», выпить стаканчик белого вина; ему это было полезно. Осуществилось наконец заветное желание матери: обзавестись хорошей козой — теперь мать пасла ее у дороги, глядя, как она щиплет траву. Я купил у старика еврея Шмуля отменную козу, вымя которой волочилось по земле. Величайшим счастьем для матери было выхаживать ее, доить, делать сыр, она берегла ее, как зеницу ока. Моим бедным старикам больше ничего и не было нужно, и сам я был вполне счастлив.
После работы, по воскресеньям и праздничным дням, у меня находилось время почитать. Дядюшка Жан давал мне хорошие книги, и я внимательно читал их все послеобеденное время, не шел играть в кегли с товарищами.
В тот 1785 год случилось событие, покрывшее немалым позором Францию; в тот год распутный кардинал де Роган, которого так презирал священник Кристоф, попытался обольстить молодую королеву Марию-Антуанетту, преподнеся ей в дар жемчужное ожерелье. Тут-то все и увидели, что кардинал из ума выжил, раз его провела некая лицемерная бабенка: она прихватила ожерелье и скрылась; но позже ее взяли под стражу, и палач выжег на ее плече цветок лилии.
Кардинала же не заклеймили, потому что он был знатен. И он получил позволение удалиться в Страсбург.
Вспоминается мне все это, давно пережитое, и как дядюшка Жан говорил о том, что, кабы отец Бенедикт или какой другой капуцин попробовал бы, на свою беду, соблазнить его жену, он бы непременно размозжил ему башку молотом. Я бы поступил так же. Но король был чересчур добр, хотя королеву опозорило уже одно то, что кардинал вообразил, будто соблазнит ее подношениями. Весь край толковал об этом. Терялось уважение к вельможам, принцам и епископам; порядочные люди относились к ним с презрением, которое все росло и росло. Вспоминали опять же и о дефиците: ведь не с помощью плутней господина де Калонна да позорных происшествий при дворе покроешь его.
Словом, все так и тянулось до конца 1786 года. Накануне Нового года пришли Шовель с дочуркой, засыпанные снегом. Они возвращались из Лотарингии и рассказали мимоходом, будто король созвал собрание нотаблей[52] в Версале, чтобы познакомить их с отчетом Калонна и постараться погасить задолженность.
Дядя Жан обрадовался, закричал:
— Теперь мы спасены!.. Добрый наш король сжалился над народом, он хочет распространить налоги на всех!
Но Шовель, так и не снимая с плеча огромную корзину, побледнел от гнева, слушая его, и в конце концов ответил так:
— Добрый наш король созывает нотаблей потому, что иначе поступить не может. В настоящее время задолженность равна тысяче шестистам тридцати миллионам. Да неужели же вы такой простак, что верите, будто все эти принцы крови, все первейшие люди среди дворян, судейского и духовного сословия заплатят из своего кармана? Нет, они постараются свалить это на нас. А наша добрая королева и доблестный граф д’Артуа, после распрекрасной жизни, о которой вам хорошо известно, жизни в свое удовольствие, вконец измытарив народ, натворив столько безобразных дел и свершив столько неблаговидных поступков, известных всему миру, — нечего сказать, порядочные особы! — не желают даже отвечать за свои преступления. Они созывают нотаблей, чтобы те своей подписью все подтвердили да оправдали. Ну, а нас? Нас-то, пешек, которые вечно платят и ничем не пользуются, нас не позвали. Нашего с вами мнения не спрашивают, и это нечестно, подло это!
Ярость обуяла Шовеля. Впервые я видел его в гневе. Он размахивал руками и дрожал, еле держась на своих коротких ногах. Маргарита, промокшая насквозь — растаявший снег приклеил пряди черных волос к ее щекам, — прильнула к отцу, словно хотела его поддержать. Дядюшка Жан все пытался возразить, но его не слушали. Тетушка Катрина встала из-за прялки и, пылая негодованием, кричала, что наш добрый король, мол, делает все возможное, что нельзя так неуважительно относиться к королеве, уж она-то этого у себя в доме не потерпит, а Валентин поддакивал:
— Ваша правда, хозяйка, нужно уважать наместников божьих на земле. Так, так… вот уж сущая правда…
И он в каком-то исступлении простирал свои длинные ручищи. Тут Шовель с Маргаритой стремительно вышли — с того дня они перестали у нас бывать. Проходя мимо кузницы, они отворачивались, что нас очень огорчало. Дядюшка Жан говорил Валентину:
— Да кто просил тебя не в свое дело лезть? По твоей вине мой лучший друг не хочет меня видеть. А я уважаю этого человека, у него в мизинце больше здравого смысла, чем во всем твоем огромном туловище. Нет, все должно уладиться, — я — то ведь понял, насколько он был прав.
— Ну а я, — отвечал Валентин, — держусь того, что он не нрав. Нотабли хотят счастья народу!
Дядюшка Жан багровел и, искоса глядя на него, бормотал:
— Остолоп. Не был бы ты честным парнем, я бы давно послал тебя к черту.
Но он произносил это в сторону — Валентин не стерпел бы оскорбления даже от дядюшки Жана. Он был преисполнен чувством собственного достоинства, несмотря на свою глупость, и, разумеется, в тот же день собрал бы вещи и ушел. Таким образом, мы бы потеряли не одного, а двух друзей; приходилось быть начеку. С каждым днем нам становилось все скучнее, все тоскливее без Шовеля. И так продолжалось до тех пор, покуда дядюшка Жан, однажды утром увидев, как книгоноша и его дочка ускоряют шаги, поравнявшись с кузницей, не выбежал, взволнованно крича:
— Шовель, Шовель… вы все еще сердитесь… А я ведь не сержусь на вас.
Тут они пожали друг другу руки, чуть не обнялись, а несколько дней спустя Шовель и Маргарита, возвращаясь из странствия по Эльзасу, вошли к нам и по-прежнему присели у камелька. О размолвке никто никогда не номинал.
Произошло это в те дни, когда в Версале собрались нотабли, и все начали понимать, как прав Шовель, утверждая, что они ничего не предпримут ради народа. Благородные эти люди собрались на совещание по поводу выступления Калонна, который самолично заявил, что уже больше нельзя выплачивать долг обычными средствами, что следует уничтожить генеральных откупщиков, организовать провинциальные собрания и взимать налог с каждого по его средствам, обложив податями все земельные владения без всякого различия. Но кончилось дело тем, что нотабли все это отвергли.
Слушая это, Шовель посмеивался.
Дядюшка Жан кричал:
— Вот мерзкое отродье!
А Шовель говорил:
— Что поделать! Эти баре любят себя и не так уж бессердечны, чтобы обкладывать себя налогами и доставлять себе неприятности. Вот кабы они собрались, чтобы установить новый налог на народ, вмиг бы все уладилось, уж тут бы они сказали «да», и спорить нечего. Да ведь нелегко обкладывать налогом свои собственные владения, понятно! Кто себя почитает, тот о себе и печется.
Больше всего веселил Шовеля вот этот протокол собрания нотаблей:
«После речи короля монсеньер хранитель печати приблизился к трону, сделав три глубоких поклона: первый — прежде чем покинуть свое место, второй — пройдя несколько шагов, и третий — став на первую ступень трона. Засим, став на колено, он принял повеления его величества».
— Вот это — главное, — говорил он. — Это и спасет нас!
В конце концов король отставил Калонна и назначил на его место монсеньера де Бриенна[53], архиепископа тулузского.
И вот тогда нотабля согласились на реформы, а почему — так и неизвестно. Но зато нотабли из Парижского парламента, которые никогда не участвовали в расходах двора, ибо это были судьи, люди положительные, бережливые, жившие своим кругом, были возмущены тем, что им придется расплачиваться за беспутное поведение других. И они воспротивились, отказались уплачивать налоги с владений и заявили, что необходимо созвать Генеральные штаты, утвердить налоги, а это означало, что все — ремесленники, крестьяне, буржуа и дворяне — должны голосовать совместно, дабы отдавать свои деньги. Все было этим сказано. Это вызвало еще большую огласку, чем история королевы с кардиналом Роганом, ибо выходит, парламент признал, что народ исстари облагали налогом, не спросив его согласия, а это было сущее воровство.
Так началась революция[54].
И всем тогда стало ясно, что дворяне и монахи испокон веков обманывали народ. Об этом говорили верховные судьи страны! Все эти господа вечно жили за наш счет, они довели нас до невыносимой нищеты, а сами пировали; их дворянский сан ровно ничего не значил; но было у них больше прав, больше мужества и ума, чем у нас; наше невежество создавало их величие; они нарочно, чтоб легче было грабить нас, внушали нам мысли, противные здравому смыслу.
Представьте же себе, как ликовал Шовель, когда парламент сделал такое заявление.
— Отныне все изменится, — возгласил он, — грядут великие события. Скоро придет конец нищете народной, вступает в права справедливость.
Глава восьмая
Заявление Парижского парламента[55] вихрем долетело до провинциальной глуши. В деревнях, на ярмарках и рынках только и было разговора что о Генеральных штатах. Сойдутся, бывало, пятеро-шестеро крестьян на дороге, с четверть часика потолкуют о своих делах, и вдруг кто-нибудь воскликнет:
— Ну, а Генеральные-то штаты?.. Когда же у нас соберутся Генеральные штаты?
Тут каждый высказывал свое мнение об отмене застав, городской ввозной пошлины, двадцатины, о дворянстве и о третьем сословии. Спорили, заходили в первый попавшийся кабачок потолковать; в разговоры вмешивались и женщины. Не хотелось больше оставаться в дураках, вечно платить, не зная, на что идут деньги: теперь никто не хотел упустить своего, хотел сам голосовать за налоги. У нас появлялся здравый смысл!
На беду, год выдался прескверный из-за жестокой засухи. С середины июля до конца августа дожди не перепадали, так что не уродился ни хлеб, ни другие плоды полей. Траву даже и косить не стоило. Надвигался голод, потому что даже картошка не уродилась. Это было настоящее бедствие. А потом пришла зима 1788 года — страшнее зимы мои современники не припомнят.
Ходили слухи, что выискались негодяи, которые скупили во Франции весь хлеб, решив уморить нас голодом, и даже называлось это «пактом голодовки»[56]. Злодеи скупали жатву на корню и отсылали жито судами в Англию, а когда пришел голод, стали привозить зерно обратно и устанавливать цены по своему произволу. Шовель говорил, что это разбойничье сообщество существует исстари и что в нем состоял сам король Людовик XV. Не хотелось ему верить, уж очень это было мерзко. Но в дальнейшем я узнал, что так оно и было.
Многострадальный французский народ еще никогда так не бедствовал, как зимою 1788/89 года, даже в то времена, когда был введен максимум[57], и даже позже, в 1817 — в год дороговизны[58]. У всех на гумне появлялись досмотрщики, заставляли людей обмолачивать зерно и немедленно отправляли на городские рынки.
Не зарабатывай я, по счастью, двенадцать ливров в месяц да не присылай Клод посильную помощь бедным нашим старикам и двум детям, жившим при них, бог знает, что случилось бы со всеми ними. Несчетное число людей умерло от голода. Представьте же себе, как бедствовал Париж, город, который получает все привозное, — он погиб бы окончательно, не будь больших прибылей от ввоза зерна, овощей и мяса на парижские рынки.
Так вот, люди все же не забывали о Генеральных штатах. Напротив, с бедою росло всенародное возмущение. Люди думали так:
«Кабы вы не растратили наши деньги, мы бы не обнищали. Но берегитесь, берегитесь, так больше не может продолжаться. Не потерпим больше ни Бриенна, ни Калонна — эти министры вам служат, мы же хотим министров для народа таких, как Неккер и Тюрго».