Особенно же радовали дядюшку Жана слова Неккера в конце отчета: дабы погасить дефицит, надо уничтожить привилегии монастырей и дворян и брать с них такие же налоги, как с крестьян.
— Вот это совсем здорово, — говорил он, — у господина Неккера мысли удачные.
Слух о важной перемене облетел весь край, добрая весть проникла повсюду. Больше трех недель Шовель со своей дочуркой не появлялись в деревне — за это время они продавали одни только «отчеты господина Неккера». В Понт-а-Муссоне они достали отчеты для Лотарингии, а в Келе — для Эльзаса. Право, уже не помню, сколько этих книжечек они продали. Когда-то Маргарита мне сказала об этом, но ведь столько лет прошло с той поры!
В базарные дни вы только и слышали разговоры об уничтожении привилегий, о введении налогов, единых для всех.
— Эге, хозяин Жан, видно, нашим добрым господам да аббатам тоже в конце концов придется кое-что платить.
— Господи, что и говорить, Никола! И все этот негодяй дефицит натворил: старых налогов больше не хватает, народ вовек не пополнит дефицит. Вот ужас, вот ужас! Прямо беда!
И все хохотали. Угощали друг друга понюшкой табаку, сокрушались — ну, и бедняги монахи, ну, и бедняги господа!
Все это происходило в восемьдесят первом году. Но надеяться нам пришлось недолго. Вскоре выяснилось, что граф д’Артуа, королева Мария-Антуанетта и старый министр Морепа[48] не пожелали больше терпеть министра — выходца из буржуазии, решившего обнародовать отчет о расходах. Тревога все росла и росла, все чего-то опасались, чего-то ждали. В пятницу, второго июня 1781 года, крестный Жан послал меня за солью в соляное управление, и вот что я увидел. Весь город высыпал на улицы. Оркестр Брийского полка играл под балконом особняка, принадлежавшего маркизу Таларю. Перед домами прево и командира барабанщики били в барабаны, — шли они отрядами, как в первый день рождества; барабанщики и сейчас получали отменные чаевые. Прямо сказать — праздник какой-то. Но народ был невесел. Торговцы птицей и овощами, сидя рядом на скамейках, не выкрикивали товар, как обычно. На площади звучала лишь полковая музыка, да справа и слева, на улицах, били в барабаны.
У соляного управления теснилась толпа. Молодые офицерики — «кадеты», как их называли, — в шапочках набекрень и с лентой на руке, шли по три, по четыре, смеясь и дурачась. Торговец солью пересчитал деньги, протянул в окошечко мешок, и я ушел.
Торговцы зерном, собравшись кучкой в уголке крытого рынка, о чем-то толковали.
— Всему крышка, — говорил один из них, — всему крышка, рассчитывать больше не на кого. Король выставил его вон.
Тут-то я и догадался, что Неккера отстранили, — ведь о нем только и разговоров было целых три месяца. Я поспешил вернуться в Лачуги. Старые солдаты у германской заставы покуривали трубки и, как всегда, мирно играли в кости.
Когда я подошел к кузнице, дядюшка Жан уже все знал от торговцев, вернувшихся из города. Они еще были здесь, рассказывали о новостях. Крестный кричал:
— Не может быть! Не может быть, кто же будет выплачивать дефицит, раз господин Неккер ушел? Они-то по-старому жить будут, станут устраивать празднества, охоту, увеселения, швырять деньги в окно, и дефицит не уменьшится, а возрастет. Говорю вам, не может быть.
Но когда я ему рассказал обо всем, что я видел: о том, как веселились молодые офицерики, про музыку перед особняком прево и обо всем прочем, его густые брови нахмурились. Он сказал:
— Да, теперь-то я вижу, что это верно: порядочный человек ушел. А я — то думал, что наш добрый король его поддержит.
Он бы еще о многом сказал, да мы не знали, что за люди стоят у дверей, смотрят на нас и слушают. Он схватил молот и крикнул мне:
— Не унывать! Примемся за работу… Нам нужно выплачивать пенсион Субизу! За дело, ребята!
Он так громко хохотал, что слышно было на той стороне улицы, в харчевне, и тетушка Катрина свесилась из окна посмотреть, что происходит.
Торговцы разъехались, но еще много народу прошло мимо за день. Люди приуныли, помалкивали, и только вечером, оставшись в тесном кругу, затворив двери и ставни, кузнец Жан выложил все, что было у него на душе.
— Граф д’Артуа и наша распрекрасная королева взяли над ним верх! Горе неудачнику, который позволил расточительной бабенке верховодить. Пусть он наделен наилучшими качествами на свете, пусть любит свой народ, пусть отменит барщину и пытки; но пиры, балы и всяческие развлечения он отменить не в силах. В этих делах расточительница ничего не слушает, не желает слушать. Пусть все идет прахом, а празднества будут продолжаться по-прежнему — для этого она и рождена: ей подавай поклонников, духи, букеты. Возьмем, к примеру, беднягу нотариуса Регуана. Человек жил в свое удовольствие: отец, дед и вся родня обогатили его, — значит, живи себе припеваючи до ста лет. Да вот взял он себе, на беду, в жены барышню Жаннету Дежарден. Пришлось ему тут побегать — то празднества, то увеселения, то свадьбы да крестины. И утром и вечером запрягай одноколку, набивай карманы деньгами, чтобы в грязь лицом не ударить на танцульках. А лет пять-шесть спустя явились судебные приставы, отняли дом, отняли землю и обстановку. Бедняга Регуан отправился на галеры, а госпожа Жаннета таскается по белу свету с шевалье де Базеном из Руэргского полка. Вот до чего доводит расточительная бабенка, вот как все кончается из-за эдаких тварей.
Чем больше говорил Жан Леру, тем сильнее его разбирал гнев. Он не осмеливался сказать, что по милости королевы Марии-Антуанетты все мы попадем в беду, но по выражению его лица было ясно видно, что он так думал. Говорил он по меньшей мере полчаса; говорил безумолчно.
На улице лил дождь, дул ветер. День выдался прескверный.
Но нам довелось еще натерпеться страху и узнать о вещах, еще более прискорбных. Вот как было дело: в десятом часу, когда Николь засыпала золою горячие угли, а я собирался было накинуть мешок на спину и бежать домой, кто-то два раза громко постучал в ставни.
Дядюшка Жан перед тем так раскричался, что, несмотря на дождь и ветер, его, пожалуй, было слышно и на улице. Мы переглянулись затаив дыхание, а хозяйка унесла лампу на кухню, — пусть думают, будто мы уже спим. Мы побледнели от мысли, что за дверью стоят стражники, но вдруг раздался зычный голос:
— Жан, да это я… я — Кристоф… Отвори!
Только тут, сами понимаете, мы и перевели дух.
Хозяин Жан вышел в сени, а тетушка Катрина снова внесла лампу.
— Это ты? — спросил хозяин Жан.
— Да, я.
— Ну и нагнал же ты на нас страху!
И почти тотчас же они вошли вместе. Сразу было видно, что господин Кристоф не в духе. Вопреки обыкновению, он не поздоровался ни с хозяйкой, ни с остальными, не обращая на нас внимания, отряхнул треуголку, мокрую от дождя, и крикнул:
— Я из Саверна… Видел прославленного кардинала де Рогана. Боже милостивый, и это кардинал, владыка церкви… Ох, как подумаю об этом…
Вид у него был негодующий. Вода стекала с его щек за ворот сутаны. Шагая взад и вперед по комнате, он вдруг сорвал с себя брыжи и сунул в карман. Мы посматривали на него, вне себя от удивления, а он нас словно и не замечал, обращался только к дядюшке Жану.
— Да, видел я этого владыку, — кричал он, — важного сановника, который должен являть нам пример нравственности и всех христианских добродетелей. Видел, как он, сидя за кучера в карете, вихрем промчался по главной улице Саверна меж рядами фаянсовой и глиняной посуды, выставленной на мостовой, хохоча, точно безумный… Какой позор!
— А ты знаешь, что Неккер отставлен? — спросил его хозяин Жан.
— Как же не знать, — воскликнул он с язвительной усмешкой. — Да ведь я только что видел настоятелей всех эльзасских монастырей, монахов пикпюсского братства, капуцинов, босоногих кармелитов, монахов варнавитского ордена, всех этих нищенствующих, всех этих голодранцев, которые прошествовали в торжественной церемонии по приемным его преосвященства! Ха-ха-ха!
Он ходил из угла в угол большими шагами. Он был забрызган грязью до самой поясницы, промок до костей, но ничего не чувствовал, — его большая кудлатая голова с седеющими волосами тряслась, он будто говорил сам с собою.
— Да, да, Кристоф, вот они, князья церкви! Попробуй-ка попросить у монсеньера защиты, похлопочи-ка за бедняка — отца семейства, приди-ка с жалобою к тому, кому должно быть опорою духовенства, расскажи-ка ему, что чиновники фиска, якобы разыскивая контрабанду, проникли к тебе, священнику, в дом, что пришлось отдать им ключи от погреба, шкафов… Попробуй-ка скажи ему, что недостойно принуждать гражданина, кем бы он ни был, в любой час — днем и ночью — открывать дверь вооруженным людям, которые не носят мундира, никакого знака, отличающего их от грабителей, что приходится верить им на слово, хотя тебе не дозволено осведомляться об их жизни, когда они вступают в должность, что их пагубному слову доверены состояние, честь, а иногда и жизнь людей. Скажи-ка, что ему по сану надлежит довести до трона справедливые жалобы и смягчить участь горемыки, заключенного в острог только за то, что «соляные приставы» нашли у него четыре фунта соли… ступай, ступай… тебя примут радушно.
— Да расскажи ты, ради бога, что с тобой случилось, — взмолился дядюшка Жан.
Тогда г-н Кристоф, постояв минуты две, ответил:
— Пошел к нему пожаловаться на облаву, которую вчера в одиннадцать часов вечера учинили в моей деревне служащие соляного управления. Они взяли под стражу моего прихожанина, Жака Бомгартена. Так велел мне долг. Я-то воображал, что кардинал все поймет, что он сжалится над несчастным отцом шестерых детей, виновным лишь в том, что купил контрабандой несколько фунтов соли, и что он велит его освободить! И вот сначала мне пришлось проторчать два часа у дверей великолепного дворца, куда капуцины входили, как к себе домой. Они спешили поздравить монсеньера со счастливым событием — отставкой Неккера. Затем мне разрешили войти в этот Вавилон, где горделиво блестят шелка, золото и драгоценные камни — и на полотнах картин, и вообще повсюду. Я проторчал там с одиннадцати часов утра до пяти вечера вместе с двумя скромными священниками из горных селений. Над нами насмехались лакеи. Время от времени в дверях показывался рослый парень в красной ливрее, смотрел на нас и восклицал:
— А попы-то все еще тут!
Я запасся терпением. Хотелось мне пожаловаться монсеньеру. Но вот пришел один из этих негодяев и сообщил, что аудиенция у монсеньера отложена на неделю. Бездельник смеялся над нами.
При этих словах Кристоф переломил, словно спичку, толстую самшитовую палку, которую держал в руках, и его лицо исказилось от ярости.
— Надавал бы ты мерзавцу оплеух, — заметил хозяин Жан.
— Были бы мы с ним с глазу на глаз, — ответил священник, — я бы отодрал его за уши, славно бы его отделал. Но там я принес свое смирение в жертву господу богу.
И он снова стал шагать взад и вперед. Нам было его жалко. Тетушка Катрина принесла ему хлеба и вина, он ел стоя, и вдруг его гнев утих. Но мне не забыть то, что он сказал в тот вечер. Вот его слова:
— Справедливость повсюду поругана. Все добывает народ, а остальные только и делают, что кичатся, попирают добродетели, пренебрегают религией! Защищает их сын бедняка, кормит их сын бедняка, вдобавок сын бедняка же, вроде меня, проповедует уважение к их богатству, сану и даже ко всем их безобразиям. Доколе это может длиться? Не знаю, но вечно длиться не может. Это противно природе, это противно воле божьей; совестно проповедовать почитание того, что требует порицания! Да будет покончено с этим, ибо в Писании сказано: «Тем, кто будет вереи моим заповедям, уготовано царство небесное. Но по ту сторону останутся нечестивцы, лжецы, идолопоклонники, всякий, кто любит кривду и кривдою живет».
В тот же вечер господин Кристоф вернулся к себе в деревню. Мы были в унынии; дядюшка Жан сказал нам на прощанье:
— Все эти вельможи только между собою и знаются. Когда же им приходится прибегать к услугам нашего брата — священника ли, солдата ли, ремесленника ли, — они оскорбляют его и стараются поскорее от него избавиться. Зря они так поступают. Теперь же, когда все знают о дефиците, положение должно измениться. Известно, что деньги идут от крестьян, а им в конце концов надоест работать на всю эту свору князей да кардиналов.
Я вернулся к нам в хижину в одиннадцатом часу, и неотвязные мысли преследовали меня даже во сне. Я был заодно с дядюшкой Жаном, Шовелем и кюре Кристофом. Но время еще не настало, и нам пришлось немало помучиться, прежде чем мы добились освобождения.
Глава шестая
Кроме всех этих историй — о Неккере, королеве и графе д’Артуа, вспоминается мне то, что для меня было всего тягостнее: беспросветная нужда дома. Родители мои вечно работали и зимою вечно бедствовали. Этьен подрос, бедный мальчуган работал вместе с отцом, но был так немощен и хвор, что едва зарабатывал себе на пропитание. Клод был пастухом в монастыре тьерселенцев в Ликсгейме. Никола заделался дровосеком. Это был настоящий работяга, но, на беду, он любил бражничать и затевать драки по воскресеньям в трактирах, так что почти ничего не приносил матери. Лизбета и наша младшая сестренка, Матюрина, прислуживали в Тиволи офицерам и дамам из города, но это случалось только раз в неделю; по воскресеньям же и в остальные дни они просили подаяния по дорогам. Ведь в ту пору фабрик еще не было и в помине; у нас в деревнях еще не вязали капюшоны, накидки и шали из тонкой шерсти; еще не плели в несметном количестве соломенные шляпы, которые раскупаются в Париже, в Германии, в Италии, в Америке. Ребята частенько дорастали до восемнадцати, а то и двадцати лет, не заработав ни гроша.
Всего хуже было то, что наш долг все увеличивался: он уже превышал пятьдесят четыре ливра. Ростовщик Робен раз в три месяца стучался к нам в окно, приказывал отцу поработать то тут, то там на барщине, и это повергало нас в ужас. Все прочее нам казалось пустяками по сравнению с этой бедой. Мы не знали, что при посредстве генеральных откупщиков, налогов и застав нас принуждали платить за насущно необходимое в десять раз больше, чем все стоило на самом деле, что ломоть хлеба обходился нам, как каравай, фунт соли — как десять фунтов, и так далее, что все это нас разоряло.
Мы не знали, что в двадцати пяти лье от наших краев, в Швейцарии, работая так же, мы жили бы гораздо лучше и даже откладывали бы про черный день. Да, многострадальные бедняки никогда не могли понять, что такое косвенные налоги; когда с них требовали в конце года всего лишь двадцать су деньгами, это их возмущало; но кабы они знали, сколько их заставляли платить изо дня в день за все насущное, они бы заговорили по-иному!
В наше время все это уже не имеет значения. Заставы упразднены, и служителей стало на три четверти меньше; но в те времена царили грабеж и нищета.
Ох, до чего же мне хотелось облегчить участь родителей и как я радовался при мысли, что в будущем году хозяин Жан будет платить мне три ливра в месяц и мы потихоньку погасим долг.
Да, мысль эта придавала мне силы, и я мечтал об этом день и ночь.
И вот наконец после стольких мытарств и нам улыбнулось счастье. Никола по жеребьевке в рекруты достался белый билет. Тогда вместо номера тянули билеты, белые или черные, — брали в рекруты только с черными.
Какая это была удача!
И тут матери пришла мысль продать Никола в рекруты; ростом он был пяти футов и шести дюймов и мог вступить в гренадерский полк, а это дало бы девять экю с лишним.
Во всю жизнь мне не забыть, как ликовала вся наша семья; мать держала Никола за руку и твердила:
— Мы продадим тебя! Много женатых попало в армию, ты кого-нибудь заменишь.
Можно было заменять только женатых людей, но приходилось нести двойную службу: двенадцать лет вместо шести. Никола знал это так же хорошо, как и мать, однако отвечал так:
— Воля ваша! Мне все равно.
Отцу хотелось, чтобы он остался. Он все твердил, что, когда работаешь лесорубом, да еще на барщине зимой, тоже зарабатываешь деньги и выплачиваешь долги. Но мать отвела его в сторону и зашептала на ухо:
— Послушай, Жан-Пьер, если Никола останется, он женится. Я-то знаю, что он бегает за этой девчонкой — Жаннетой Лорис. Они поженятся, дети пойдут, а это для нас хуже всего на свете.
Тогда отец с глазами, полными слез, спросил Никола:
— Так ты хочешь заменить кого-нибудь? Хочешь уехать взамен другого?
И брат, надев старую треуголку с красной лентой, воскликнул:
— Да, я уезжаю! Я должен заплатить долги! Я — старший, и я выплачу долг.
Славный он был парень. Мать обнимала его, обвив сыновью шею обеими руками, твердила, что она хорошо знает, как он любит родителей, что знает это давно; она мечтала, что он станет гренадером, приедет в деревню в белом мундире с небесно-голубыми отворотами и плюмажем на шапке.
— Ладно… ладно… — говорил Никола.
Он ясно видел, что мать хитрит, что она только и думает о своем гнезде, но делал вид, будто ничего не замечает. К тому же война ему нравилась.
Отец сидел у очага и плакал, обхватив голову руками. Ему хотелось, чтобы все мы были тут, рядом. Пока братья и сестры звали соседей, мать, припав к его плечу, шептала:
— Послушай, мы получим больше девяти экю. Ведь у Никола шесть лишних дюймов, и за каждый дюйм платят отдельно. Получается двенадцать луидоров! Купим корову, будет у нас молоко, масло, сыр. Пожалуй, и свинью выкормим.
Он не отвечал и весь день был удручен.
Наутро они все же отправились в город вместе, и хоть у отца было тяжело на душе, вернувшись, он сообщил, что Никола заменит сына булочника Жосса, прослужит двенадцать лет, а мы получим двенадцать луидоров — по луидору за каждый год службы; что прежде всего надо уплатить Робену, ну, а там будет видно. Ему хотелось дать Никола один-два луидора, но мать закричала, что он ни в чем не нуждается, что он всякий день будет сыт и одет будет добротно, даже чулки надевать в сапоги будет, как все военные. А дашь ему деньги, он все равно пропьет их в кабаке, да за это еще и поплатится.
Никола с хохотом поддакивал:
— Ладно, ладно!.. Согласен.
Только один отец и сокрушался; впрочем, не подумайте, что мать радовалась отъезду Никола. Нет, она горячо любила его, но от безысходной нужды сердце черствеет. Мать заботилась о младших — о Матюрине, об Этьене, а двенадцать луидоров в те времена были целым состоянием.
Итак, все было решено: бумаги надлежало подписать в мэрии через неделю. Каждое утро Никола отправлялся в город. Ведь он заменял сына папаши Жосса, содержателя трактира «Большой олень», что напротив Немецкой заставы, и тот потчевал его сосисками с капустой и не отказывал в доброй чарке вина. Никола не расставался с приятелями, которые, как и он, заменяли сыновей других буржуа, веселился и пел с ними песни.
Я работал с еще большим воодушевлением: теперь, по крайней мере, будут уплачены девять экю Робену и мы навсегда отделаемся от этого негодяя. Я радовался, ударяя по наковальне, и хозяин Жан, Валентин и все домочадцы понимали мою радость.
Как-то утром, когда молоты взлетали, а искры рассыпались в разные стороны, в дверях появился парень футов шести ростом, бригадир из Королевского немецкого полка, в меховой шапке набекрень, в синем мундире на пуговицах, надетом на жилет светло-коричневого сукна, в желтых кожаных штанах, высоких сапогах до колен, с саблей, свисавшей с пояса.
Он крикнул:
— Эй, братец Жан, здорово!
Держался он важно, как полковник. Крестный Жан, удивленно взглянув на него, ответил:
— А, это ты, бездельник! Тебя все еще не вздернули?
Тот с хохотом ответил:
— Вы все такой же шутник, братец Жан. Не поставите ли бутылочку «Рикевира», а?
— Не для того работаю, чтобы смачивать глотку таких вертопрахов, как ты, — ответил дядюшка Жан, повернувшись к нему спиной. — Давайте работать, ребята.
Мы снова принялись ковать, и ефрейтор вышел, посмеиваясь и волоча саблю.
Действительно, это был кузен Жана Леру, Жером из Четырех Ветров. Но он так набедокурил в наших краях до военной службы, что родня от него отказалась. У этого проходимца был полугодовой отпуск, а рассказываю я вам обо всем этом вот почему. Иду я на другой день за солью и слышу, кто-то окликает меня на углу у рынка:
— Мишель! Мишель!
Оборачиваюсь и вижу Никола, а с ним этот долговязый бездельник, оба стоят у таверны «Медведь», что в начале переулка Алое Сердце. Никола хватает меня за руку и говорит:
— Выпей-ка стаканчик вина.