Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Истоки контркультуры - Теодор Рошак на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

После интервью – тематический очерк местного «экологического философа», который разрешил «Оракулу» «подключить магнитофон к лобным долям его мозга, чтобы запечатлеть картину рая, как он ее воспринимает». Статья начинается так: «Когда я однажды закинулся в Йосемите 250 миллиграммами кислоты…» Засим следует другое интервью, на этот раз с рок-звездой (пишется, видимо, опять с датчика в лобной доле): «Как я словил кайф». Далее идет первая из новой серии статей «Жизнь в экстазе», анонсированной как «прозрения, собранные за трехлетнее творческое исследование, проведенное в Мексике на средства компании «Сандоз», производителя ЛСД-25». Ни дать ни взять, исследование международных отношений, спонсированное ЦРУ. Подзаголовок статьи – «Ваш экстатический дом: дешевый способ изменить свой дом – отразить изменение вашего сознания».

«Приобретите маленький электромотор, вроде такого, от которого крутится потолочный вентилятор. Возьмите большую жестяную банку, проткните в ней дырки и прикрепите так, чтобы она вращалась вокруг лампочки… ваша комната озарится блеском звезд. Еще можно приобрести небольшой вращающийся круг, как в витринах ювелирных магазинов… и поставить на него любой визионерский объект. Список визионерских объектов см. в классическом произведении Хаксли “Двери восприятия”».

Далее идет научный раздел: как не подхватить гепатит, распространенный среди употребляющих амфетамины (из-за грязных игл). Тон статьи отечески-покровительственный:

«…делать дело не означает обязательно навлекать плохую карму на твоих братьев. Не трогай еду и питье и не готовь пищу, не вымыв сперва руки, особенно если ты только что сидел на толчке… Тебе даже позволяется злиться из-за этого, особенно если ты живешь в коммуне».

Мой отец, родившийся до племенной эпохи, излагал эту глубокую народную мудрость так: «Не лезь за стол с немытыми руками». Мне тогда пять лет было.

Наконец рекомендуемое чтение («книги для расширения вашего сознания»), рекламные объявления психоделиков и последняя страница в стиле ар-нуво: мальчик и девочка во время полового акта под толсто выписанным «Любовь».

В других андеграундных изданиях мы найдем ту же зацикленность на теме психоделиков и специфических принадлежностей. В колонках писем тесно от все новых рецептов наркотического варева – от некоторых буквально кровь стынет в жилах. В редакционных статьях в альфу и омегу политики возводится закон о наркотиках и уклонение от встреч с подразделением по борьбе с наркотиками. Но рекламные объявления выдают их с головой: журналы все больше зависят от местного андеграунда, атрибуты которого – одежда, световые шоу, рок-музыка и рок-клубы, постеры, стробоскопы, бижутерия, значки, колокольчики, бусы, черные очки, кальяны для марихуаны и разнообразные «головные аксессуары» – в массе своей созданы для восприятия в наркотическом угаре или нацелены на то, чтобы рано или поздно сделать психоделики гламурными, а удовольствие – или зависимость – более сильным.

Есть слово, которым мы вынуждены назвать это изощренное погружение в одну маленькую идею с ее весьма тривиальными последствиями, эти попытки сделать маргиналов символом целой культуры. Это слово – упадничество. Разложение. К сожалению, именно так значительный сегмент нашей молодежной культуры сейчас утрачивает свою силу.

Если одержимость психоделиками – симптом культурного обнищания, тогда дела плохи. Но для завершения мрачной картины нужно добавить неприглядные, порочные и, в некоторых случаях, смертельно опасные подробности, которыми неизбежно обрастает любая нелегальная торговля. Для выживания в городской среде деньги по-прежнему необходимы, даже если кто-то и подбрасывает на карманные расходы. Наркотики с сопутствующими аксессуарами приносят деньги общинам в Ист-Виллидж, Хейт-Эшбери и др. В серии весьма познавательных статей для «Вашингтон пост» (15–29 октября 1967) о торговле дурью в Хейт-Эшбери Николас ван Хоффман приходит к невеселому выводу: кем бы хиппи себя ни мнили, фактически они, хочешь не хочешь, «самый крупный криминальный случай со времен запрета наркотиков». Представленный им отчет далеко не радостный. Даже если большинство «детей цветов» непричастны к наиболее циничным и криминальным аспектам торговли, тем не менее их коммуны стали рынком, где все ощутимее доминируют жесткие деловые интересы, которым столько же дела до расширения границ сознания, как Аль Капоне до дионисийских празднеств.

Конечно, власти со своей узколобой установкой видят в употреблении наркотиков чисто полицейскую проблему, а СМИ со своей неисправимой склонностью к упрощению и созданию сенсаций направляют зачастую невинное юное любопытство безобразными тайными путями. Но именно молодежь несет основную ответственность за то, что позволила втянуть себя в порочную среду, созданную доминирующим обществом. Я вынужден напомнить их собственные слова: они уже достаточно взрослые, чтобы не позволить стричь себя под одну гребенку с наркодилерами, которые представляют собой криминальную карикатуру на американские деловые круги и вряд ли изменятся, если позволить им эксплуатировать новое покорное население.

Нелегко сказать, кто несет ответственность за увлечение молодежи психоделиками. Реклама наркотиков началась еще во время сан-францисского ренессанса, и сейчас имя тем, кто к ней присоединился, – легион. И все же среди них выделяется фигура Тимоти Лири – пропагандиста, апологета и первосвященника психоделических идеалов. Если задаться целью найти тех, которые больше всего проталкивали статус психоделиков как тотальной автономной культуры, именно Лири окажется самым ярым фанатом этой кампании. Он бы, пожалуй, даже оскорбился, если бы его не выделили.

Примечательно и весьма подозрительно, как Лири пришел к своему недолгому, но значительному влиянию на молодежную культуру шестидесятых. В начале шестидесятых его охотно публиковали как пионера психоделических исследований[167], и лишь когда ученая карьера Лири потерпела неудачу (его уволили из Гарварда в 1963 году), а сам он дважды не поладил с законом о запрете наркотиков, он вдруг сделался самопровозглашенным культовым свами. Сложно не увидеть «случайной» связи между неприятностями с законом (по одному обвинению Лири получил абсурдно суровый приговор – тридцать лет тюрьмы и штраф тридцать тысяч долларов) и последовавшими заявлениями Лири о своих видениях и пророчествах. Такая интерпретация его карьеры может кому-то показаться слишком циничной, но факт остается фактом: первый рассчитанный на эффект «праздник психоделиков» его Лиги духовного открытия состоялся в сентябре 1966 года, менее чем через шесть месяцев с подачи апелляции адвокатом Лири о снятии одного из обвинений в наркошных делах якобы как нарушающего свободу вероисповедания[168].

Но даже если психоделический культ Лири начался с гамбита с законом, его необязательно сбрасывать со счетов. Существует состояние рассудка, которое в психиатрии называют синдромом Ганзера, или синдромом неверных ответов. Человек с таким синдромом разыгрывает безумие, но притворяется настолько удачно, что в конце концов сживается с ролью безумца. В каком-то смысле они расчетливо сводят себя с ума. В случае Лири «помешательство» облачилось в мантию божественности, но все равно это тот же самый процесс систематической потери себя в экстравагантной новой личности. Какое бы объяснение ни придумали карьерным зигзагам Лири, произошедшая с ним перемена оказалась судьбоносной для развития нашей молодежной культуры. Именно Лири смог прочно внедрить интерес молодого поколения к психоделикам в религиозный контекст. Связь между психоделиками и визионерской религией, открытую куда более одаренными умами, Лири растиражировал в массовом сознании подростков и студентов.

Нельзя сказать, кому удалось заинтересовать молодежи больше, Лири или писателю Кену Кизи, создателю «кислотного теста»[169]. Оба достигли сомнительного успеха в специфическом бизнесе – организации массовой публичной «ловли кайфа». Но сессии Кизи носили в основном развлекательный характер – ЛСД подавалось в гремучей смеси с живой рок-музыкой, усилителями, стробоскопами и свободными танцами; расчет был самым что ни на есть эстетическим и увеселительным. Лири, напротив, предпочитал появляться на сборищах своего ЛСД-лагеря с торжественностью воскресшего Христа – в облаках ладана и белых пижам и со стигматами пострадавшего от лап закона (впрочем, световые и звуковые эффекты он тоже не забывал, как и высокую плату за вход – до четырех долларов с человека). Несомненно, увлечение психоделиками распространилось бы среди молодежи и без Кизи и Лири, хотя и не так скоро. Но Лири, появившийся, когда назрел момент, и заполучивший готовенькими тысячи студентов и подростков, несет основную ответственность за вдалбливание в огромное число молодых, эмоционально незрелых умов, многие из которых не способны переварить больше одной идеи сразу, азбучно простой идеи: ЛСД имеет нечто общее с религией. А уже эта идея, не до конца понятая, превратила психоделические эксперименты в нечто большее, нежели веселые шалости.

Когда пламенная молодежь двадцатых пристрастилась к продаваемому бутлегерами спиртному, ей и в голову не приходило оправдывать свою слабость с помощью метафизики. Для современной молодежи наркотики несут в себе харизму эзотерической мудрости, и молодые люди отстаивают применение «кислоты» с религиозным пылом. Лири научил их, что «забалдеть» – это не детская шалость, а священный ритуал новой эры. Они что-то слышали о том, что за этим запрещенным действием кроется богатая экзотическая религиозная традиция, сверхъестественные силы и спасение, чего взрослое общество, разумеется, не понимает и, естественно, боится. «Они все равно что римляне, – цитируют якобы высказывание одного молодого промоутера психоделиков. – Они не понимают, что это религиозное движение. Пока они не сделают это [употребление психоделиков] легальным и к тому же открытым, мы будем находить наше святое причастие, где можем. Если запретят одно, мы тут же предложим другое»[170].

Этой мистической религиозностью Лири убедил огромную часть молодежи, что «неврологическая политика» должна стать неотъемлемым, если не главным, фактором диссидентской культуры. «Закинуться ЛСД – это духовный экстаз. «Путешествие» под ЛСД – религиозное паломничество». Употребление психоделиков – единственный способ «с упоением предаваться Божьей музыке».

Но обещание нирваны – еще не все. Недавно Лири начал приравнивать психоделики к экстравагантному духовному дарвинизму, который признает наркомана «новой расой», находящейся в процессе эволюции. ЛСД, заявляет Лири, это «причастие, которое свяжет тебя с древней, возрастом два миллиона лет, мудростью внутри тебя»; ЛСД якобы освобождает человека, позволяя «перейти в следующую фазу, которая есть эволюционная бесконечность, древняя реинкарнация того, что мы всегда носим внутри»[171]. Так «политика экстаза» стала гениальной идеей будущего, таинственными путями ведущей к социальной революции. Критикуя аполитичный квиетизм[172] проповедей Лири, критики отчего-то упускают тот факт, что его обращение к молодежи содержит весьма амбициозные политические заявления:

«Уже несколько лет я всем советую становиться экстатическими святыми. Если ты станешь экстатическим святым, ты станешь социальной силой… Ключевым фактором психоделического движения, ключевым фактором того, что сегодня происходит с молодежью, является свобода… Либералы, левые, марксисты противостоят индивидуальному поиску… Они пытаются подорвать эту затравочную энергию. Мы всерьез переходим к действиям на политической или социальной шахматной доске, чтобы защитить нашу индивидуальную внутреннюю свободу… Мы пытаемся донести до молодых, что в психоделическом движении нет ничего нового… хиппи, кислотники, новые общины «детей цветов» выполняют классическую функцию… Когда империя становится изобильной, урбанизированной, завязанной только на материальном, появляется новый андеграунд… сотрясающий устои призывом “включись, настройся, выпадай”»[173].

Итак, нам предлагается поверить, что, принимая ЛСД и занимаясь подпольной деятельностью, мы сделаем достаточно для трансформации общества и изменим ход истории. В своей психоделической аркадии в Миллбруке (штат Нью-Йорк) Лири, хотя на взгляд этого и не скажешь, объявил свою революцию. «Через пятнадцать лет это будет страна ЛСД, – пророчил Лири в 1967 году в интервью Би-би-си. – Через пятнадцать лет наш верховный суд будет курить марихуану. Это неизбежно. Студенты лучших университетов курят травку уже сейчас. Будет меньше интереса к войне, к политике силы. Знаете, сегодня настоящая наркомания и болезнь – это политика».

«Психоделическая революция», таким образом, сводится к простому силлогизму: измени превалирующее сознание, и ты изменишь мир; применение наркотика ex opera operato[174] меняет превалирующее сознание; значит, сделай всеобщим употребление наркотиков, и ты изменишь мир.

Когда такие грандиозные обещания подкрепляются свободным сексом в неограниченных количествах, который является основным аспектом культа Лири, – неудивительно, что молодые диссиденты сбегаются к нему толпами. «Может ли мир прожить без ЛСД?» – спрашивает тематический очерк в еженедельнике «Другой Ист-Виллидж». «Эта тема объединяет тех, кто уже пробовал ЛСД, и тех, кто еще не пробовал ЛСД – по крайней мере, все знают, о чем речь… Может ли человек быть человеком без ЛСД? Или сформулируем иначе – ни разу не познав ПСИХОДЕЛИЧЕСКИЙ ОПЫТ? Ответ, по мнению автора статьи, – проверенное на опыте, осторожное, но подчеркнуто решительное НЕТ. НО…» (тут просится вздох облегчения: «нет» с оговорками, может, все же разрешат признать людьми Сократа, Шекспира, Монтеня, Толстого и других). «…Но опыт употребления психоделиков не ограничивается только ЛСД. Есть минимум пять других эффективных психоделических препаратов» (вот и вздохнули, называется).

Когда претензии психоделии принимают такие размеры, мы имеем полное право занять непримиримую позицию и горячо протестовать. Но дело вот в чем: наркоманы не просто патологический нарост на молодежной культуре, к которому можно отнестись с неприязнью и хирургически удалить. Лири и его последователи смогли наделить психоделики таким мистическим значением, что начинает казаться, будто это и есть суть политики нервной системы, которой так увлечена молодежь. И это иронично до предела, потому что революция, которую Лири намерен возглавить, – самая печальная из иллюзий.

В более широком контексте крестовый поход молодежи за психоделическими приключениями служит симптомом куда более масштабного социального явления, в которое втянуто и отвергнутое старшее поколение. Наше общество уверенно идет к тотальной наркозависимости. Полагаться на химические препараты для контроля разнообразных функций организма стало привычным делом с нашим так называемым здоровьем. В 1967 году в Америке потреблялось свыше восьмисот тысяч фунтов барбитуратов и десять миллиардов таблеток амфетамина, чтобы снять действие барбитуратов. Нам также дают понять, что каждый четвертый житель страны регулярно употребляет транквилизаторы[175]. На недавнем конгрессе всемирной психиатрической ассоциации, проходившем в Лондоне в ноябре 1967 г., были обнародованы данные, что за последние три года в Великобритании с населением около пятидесяти миллионов было выписано «шокирующее количество» – свыше сорока трех миллионов – рецептов на психотропные препараты. Причем сюда не входят транквилизаторы, антидепрессанты и седативы, применяемые в больницах общего профиля, лечебницах для душевнобольных и в частной практике, – это только лекарства, отпускаемые под контролем государственной службы здравоохранения[176].

Выступавший на конгрессе по этой теме доктор Уильям Сарджент пришел к выводу, что наркотики стремительно становятся стандартной методикой лечения тревожности и эмоциональных расстройств, массово заменяя психотерапию, психоанализ и, нет необходимости говорить, любую попытку изменить внешние факторы, как раз и вызывающие неврозы. Основная часть быстро растущей популяции наркозависимых, как оказалось, состоит не из бунтующих юнцов, а из женщин средних лет, которые с трудом засыпают и успокаиваются.

Адаптацию и естественные функции, с которыми раньше человеческий организм справлялся сам – сон, пробуждение, отдых, сексуальная потенция, пищеварение, работа кишечника, – отдали на откуп постоянно увеличивающемуся списку химических снадобий. Старомодные органические процессы явно не дотягивают до планки современной цивилизации. Это, говоря открытым текстом, наш приговор от современной цивилизации, ибо подо что мы только ни перекраиваем окружающую среду и стиль жизни, но только не под людей. А самый удобный способ принять невозможное для жизни положение дел без пересмотра технократических ценностей – это латать организм фармакологическими заплатками. Скольким из нас – из-за дефицита времени или спокойствия – приходится прибегать к таблетке или уколу, чтобы запустить самые обычные естественные функции?

В этих условиях обсуждение психоделиков приобретает новое значение. Если наше общество поставило себе целью решить психические и органические проблемы с помощью химических препаратов, то когда же поставят точку в деле так называемых «расширителей сознания»? Отчего бы не таблетке и не игле давать временное эмоциональное освобождение и переключение восприятия? Общественная позиция по этому вопросу представляет собой непонятную смесь снисходительности и сопротивления. Амфетамин нам достаточно хорошо знаком под названием бензедрина, который загнанные студенты и переутомленные руководители принимают без тени сомнения, чтобы изменить сознание – от сонного к проснувшемуся. ЛСД не встретила серьезного сопротивления в отношении профессионального назначения терапевтами и исследователями. Если общественность не проявляет толерантности к неограниченному употреблению наркотиков, эту амбивалентность нужно превратить в искреннее беспокойство о риске для здоровья, связанном с употреблением психотропных веществ без малейшей сознательной дисциплины. Наркотики, несомненно, мощные средства, и беспокойство вполне законно. Даже андеграундная пресса начала муссировать фразу: «“Скорость” [амфетамин] убивает». Что касается марихуаны, возражения против ее применения выглядят, как уже заявляют многие индивиды и целые группы безупречного поведения, откровенно непоследовательными в обществе, где разрешено свободное употребление алкоголя[177].

Если непрерывный поток наркотиков, на которых добровольно живет наше общество, прервется в части психоделиков, я думаю, это произойдет не только из-за беспокойства о здоровье, но и потому, что в общественном мнении эти вещества тесно связаны с агрессивно-богемным образом жизни молодежи. Ирония состоит в том, что не молодежь пострадала от общественного осуждения за связь с психоделиками, а скорее психоделики пострадали из-за связи с неблагонадежной молодежью. Не желая винить себя в отчуждении собственных детей, матери и отцы решили винить наркотики, и психоделикам пришлось отдуваться за дурное поведение юнцов. Чем сильнее молодежь отстаивает наркотики, тем больше крепнет среди взрослых враждебность к тому, что, по сути своей, является эпифеноменом молодежного бунта. Согласно последним анализам, психоделическое направление, в котором молодые люди повели свою борьбу с обществом, оказалось ложным. В таких «разборках» нечего выигрывать или проигрывать. Это не виски бутлегеров, вспоившее богемианизм «потерянного поколения», и не марихуана, на которой выросло поколение битников и хиппи.

Человек начинает прислушиваться к подозрениям относительно революционного характера психоделического крестового похода, узнав, что такие откровенно консервативные печатные издания, как «Лайф» или «Тайм» – сущий тупик, который не даст нашей мятежной молодежи сделать три неверных шага в ином направлении, – уделили психоделикам самое благосклонное внимание не далее чем в 1957 году. В том году в номере «Лайф» от 13 мая появилась сенсационная аппетитная статья «В поисках волшебного гриба» авторства Р. Гордона Уоссона, вице-президента Дж. П. Моргана и его супруги. В статье рассказывалось о визионерских приключениях, которые они в 1955 году устроили себе вместе с фотографом нью-йоркского бомонда у практикующих псилоцибе[178] в непросвещенной Мексике. Статья пестрит иллюстрациями и подробными описаниями грибов, приводит все знакомые параллели с оккультизмом и восточными религиями и, с реверансом в адрес экстатических стихов Уильяма Блейка, напоследок заверяет читателей, что «грибы всем им дадут видения в куда большем количестве». С тех пор психоделики получают восторженную прессу в «Тайм» и «Лайф», за исключением (что характерно) их связи с бунтующей богемой.

Несмотря на недостатки, акулы пера обладают здоровыми инстинктами в отношении того, что может и чего не может ассимилировать технократическое общество. Подозреваю, они прекрасно понимали, что частная таблеточка барбитурата будет подана под видом средства поддержания эмоциональной стабильности в существующем статус-кво. Молодежь, начитавшаяся о психоделиках у Хаксли в «Дверях восприятия», упустила из виду, что в романе «О дивный новый мир» Хаксли описывал, как невыносимые условия превращали в сносные с помощью визионерского препарата «сома», назначение которого было делать людей «здравомыслящими, послушными, стабильными в своей удовлетворенности».

Недавно группа молодых англичан с помощью пары радикальных психиатров основали группу с целью исследовать психотропные наркотики и «методы изменения сознания в целом», дабы либерализировать законы против наркотиков в Великобритании. Свою организацию они назвали СОМА – Общество ментальной осведомленности. Подозреваю, что они искушают судьбу. На первый взгляд трудно понять, отчего психоделики нельзя приспособить к стандартам технократии, – такая ассимиляция стала бы прекрасным примером «репрессивной десублимации» Маркузе. Исторические свидетельства позволяют предположить, что роль наркотиков была как раз в том, чтобы приручать и стабилизировать. Де Куинси[179], признавшись в своем нашумевшем пороке в двадцатых годах XIX века (и одновременно намекнув на повальное увлечение опиумом среди английских аристократов и представителей искусства), был убежден, что зависимость свойственна прежде всего измученным работникам прядильных фабрик. Роль наркотиков в погашении социальных волнений в начале промышленной эпохи в Англии никогда серьезно не исследовалась, но каждый изучавший историю того периода знает, что обычной практикой у работающих матерей было давать голодным детям настойку опия (его называли «материнское благословение»); таким образом, дети привыкали к наркотику с колыбели[180].

Позже, на пороге нового века, в период индустриализации, потребовавшей нечеловеческого напряжения, наша страна прошла через истерию наркотической зависимости, которая до сих пор остается непревзойденной, по крайней мере, в национальном масштабе. Основным употребляемым тогда наркотиком был морфий, который до принятия в 1914 году Гаррисоновского акта о наркотиках служил основным болеутоляющим и свободно выписывался врачами. Даже если обратиться к богеме середины XIX века с ее более авторитетными знатоками наркотиков, собиравшимися в клубе Теофиля Готье «Club des Hachischins»[181], – вряд ли мы окажемся в компании социальных революционеров. Их рассказы пестреют знакомыми видениями – «золотые лилии», «мириады бабочек», «фейерверки», но, как открыто признал Бодлер, «искусственный рай» был бегством «от кромешной безнадежности обыденного существования»[182]. Штиль высокий, но ощущения такие же, как у какого-нибудь несчастного осоловевшего рабочего из гонконгских доков, который тратит тощее жалованье на «погоню за драконом». И если брать употребление наркотиков за мерку, тогда скорее Гонконг, а не Сан-Франциско заслуживает звания самого обкуренного города мира.

В конце пятидесятых один английский писатель устроил несколько сессий под ЛСД, которые позже описал и опубликовал под псевдонимом Джейн Данлэп[183]. Сентиментально-приторный стиль создает впечатление, что мисс Данлэп из тех писателей, чьи творения смотрят на нас со страниц «Домашнего женского журнала», но в своих экспериментах с ЛСД мисс Данлэп, боюсь, выступает скорее заурядной наркоманкой, чем Олдосом Хаксли или Алленом Гинзбергом. Судя по всему, шансы на то, что психоделическое общество, за которое ратуют Тимоти Лири и его последователи, вызовет культурный ренессанс, очень малы.

Мисс Данлэп якобы узнала об ЛСД из статьи Уоссона в журнале «Лайф»; вообще она восхищается «его превосходными статьями» и собирает их с самого первого номера. Она немедленно пришла на психоделическую сессию в местном университете и диктовала отчеты о своих откровениях, которые выглядят, не побоюсь сказать, аутистскими коллажами из Жюля Верна, Флэша Гордона и Ника Кенни. Во время чтения описания экспериментов мисс Данлэп у читателя возникает неприятное ощущение, что она нашла то, что искала, а ее «опыт» отдает китчем. «Я видела крошечные травинки, согнувшиеся в молитве, цветы, танцующие на ветру, и деревья, простиравшие руки к Богу», и так далее, и тому подобное, а фоновая музыка при этом, разумеется, «Аве, Мария». К моменту появления Джейн Данлэп психоделики давно стали повальной модой. Визионерские прозрения, призванные поднять ординарное человечество до уровня Блейка и Вордсворта, снизились до культурного уровня гипсовых копий Давида Микеланджело на кладбище Форест-Лаун. Самым деспотичным власть предержащим нечего возразить против химического вещества, которое подводит новых «мисс Данлэп» всего мира к утешительному выводу: «тех, кто принимает Божественную тягу, преодолевающую силу тяжести, и сохраняет геологическое ощущение времени, ждет чудесное будущее».

Почему бы технократическому строю не взять в арсенал способов социального контроля такую передовую эмоциональную разрядку, как психоделики? Кайф иной раз, периодические оргии, экстаз по выходным – какую угрозу маленькие личные шалости могут представлять для установленного порядка, если они не связаны с подрывными формами диссидентства? В РАНД уже заговорили о возможности применения транквилизаторов и седативов в самой угнетающей из чудовищных ситуаций – для жизни в убежище после ядерной бомбардировки, как средство разрядить напряжение и приглушить отчаяние[184]. Чем в этом случае психоделики хуже других?

Кроме того, нужно помнить, что наркотики уже применяют, хотя и с большей осмотрительностью, чем богемная молодежь, весьма уважаемые граждане. Очищенные от социального бунтарства, наркотики становятся частью жизнелюбивого общества, вроде обмена женами в пригородах или коктейльных официанток топлес. Я знаю, что среди моих знакомых постоянно растет число тех, кто позволяет себе маленькие «путешествия» – просто для прикола. Радикальная социальная или культурная позиция тут ни при чем – это же просто предохранительный клапан. Если на то пошло, так человек меньше тревожится при замалчивании самых худших проблем.

Что будет, если поборники психоделиков добьются своего, и американское общество будет ловить кайф легально? Торговлю марихуаной подберут под себя крупные сигаретные компании, отчего мы, несомненно, выиграем – не отдавать же такое дело мафии. (Не удивлюсь, если «Американский табак» начнет выпускать значки с надписью «Легализуйте анашу»: бизнес получится на миллиард.) А крупнейшие фармацевтические корпорации с готовностью кинутся к ЛСД. И что тогда? Революция свершится? Мы окажемся в обществе, переполняемом любовью, нежностью, невинностью и свободой? Если так, что сказать о целостности нашего организма? Не придется ли признать, что бихевиористы были правы с самого начала, и мы действительно клубок электрохимических цепей, а вовсе не люди, у которых все есть, чтобы достичь просветления с помощью природных способностей и непростого личностного роста?

«Лучшие вещи для лучшей жизни с помощью химии»[185], утверждает знаменитая фраза на одном из значков хиппи. Но лозунг воспринимается без иронии. Молодые люди с такими значками имеют в виду то, что сказано. Обожающий технику американец всех смешил своей убежденностью в том, что для любой человеческой проблемы существует техническое решение. Понадобился всего-то великий психоделический крестовый поход, чтобы осознать абсурдность предположения, что личное спасение и социальную революцию можно уместить в пилюлю.

Глава VI

Исследуя утопию: визионерская социология Пола Гудмена

Человек средних лет – беллетрист и социальный критик – следит за детской игрой «вниз по реке» на оживленной городской улице. Его взгляд то и дело с обожанием останавливается на семнадцатилетнем мальчике, заводиле игры, который является его гомосексуальным партнером. Юноша исключен из колледжа, одаренный, социальный изгой – в обществе нет места для его неуемной, бестактной честности. Но он умеет организовать игру в мяч и раствориться в спонтанном веселье маленького общества игроков. И за это качество человек особенно любит его. Игра ускоряется, подчеркивая красоту ловких молодых тел мальчиков, увлеченных игрой. Но тут появляется владелец магазина, чью стену выбрали для игры, и без всякой на то причины зовет полицейского и требует разогнать подростков. Мужчина не хочет, а юноша не может противостоять представителю власти. Дети расходятся. Мальчик напускается на мужчину за то, что тот спасовал перед копом и «предал естественное сообщество». Боясь, что мальчик дойдет до злого цинизма, мужчина умело переводит их ссору в слезы, гнев и сардонический юмор, пряча охватившие его стыд и беспомощность, которые требуют выхода. Вечером у мужчины выступление на радио – социальный комментарий для нью-йоркской радиостанции. Он выбирает тему проблемы передвижения в метро и разражается страстным призывом отлучить частные автомобили от городских дорог и вернуть улицы естественным занятиям – играм и досугу. Заодно он делает практическое предложение.

Описанная сцена взята из романа Пола Гудмена 1967 года «Довольствуясь малым». Глава из середины называется «Изгнание машин из Нью-Йорка», причем проблема трактуется серьезно. Окруженный вымышленными персонажами главный герой, социальный критик среднего возраста, фигура чисто автобиографическая, а сцена, как и книга в целом, представляет собой особую смесь реальности и вымысла, которая в маленьком пространстве единичного инцидента понемногу открывает нам Пола Гудмена. Сосредоточенный на спонтанной, радостной человеческой активности, гражданский протест вырастает из детской проблемы. Широкий социальный анализ начинается с подавления животной потребности молодых организмов в игре. Социальная филантропия берет начало в физической любви мужчины к юноше. Мужчина и мальчик во время ссоры ведут себя как гештальт-терапевт и пациент, направляя гнев и досаду в спонтанный обмен колкостями с целью вызывать слезы, а затем и смех. Политический modus operandi[186] мужчины – интеллектуальная лекция на анархистской радиостанции. Начальная цель его практического предложения – переделка конкретного города (Нью-Йорка) с целью снова превратить его в людское сообщество. За современной сценой угадывается парадигма Сократа: мудрый гражданин, гуляющий на агоре, играет в ментора для юноши, чье тело и душу он любит и в ком заключено будущее города-государства.

Инцидент заканчивается горько-радостным кредо: «Напряжением воли и с виду без усилий (хотя однажды я упаду от усталости) я изобретал другую реальность, которая не имеет смысла и в которую я вкладывал всю душу. Вместо того чтобы смириться, я в минуты отчаянья придумывал что-нибудь другое и вел себя так, будто все действительно может произойти по более приятному сценарию.

Откуда начать анализ такой сложной личности, как Пол Гудмен? Он пишет поэзию и беллетристику, литературную и социальную критику, труды по городскому планированию, психотерапии, политической теории, образованию и экономике. Он заставляет прислушиваться к себе, намеренно дразня оппонентов, независимо от темы. Его работы отличаются задиристым обличительным красноречием, которое никогда не упускает случая пощекотать острой полемикой какой-нибудь оголенный нерв нашей традиционной мудрости. Основной тон его аргументации – насмешливое «вы с самого начала все не так поняли», сопровождаемое еще более въедливой готовностью начать наше просвещение немедленно и с нуля. Но Гудмен знает, как раздражать с пользой, – так Сократ мастерски использовал гнев, чтобы сбить с оппонента чванливую самоуверенность и отбросить его к «сократовским истинам».

Молодежь, чьим лидером Гудмен устало, но охотно согласился стать, знает его в основном по его эссе и лекциям по социальной критике, и если мы начали с Гудмена как автора романов, это потому, что сам Гудмен считает себя в первую очередь писателем (и поэтом). Его общественная мысль проистекает из его же творчества и оттуда берет свой неповторимый стиль. Если у Гудмена и есть произведение, которому гарантирована долгая жизнь, это его огромный социально-философский роман «Имперский город», который, подобно «Довольствуясь малым», повествует о несбывшихся надеждах молодежи, ищущей образования. Несколько эпизодов «Имперского города» охватывают семнадцать лет карьеры Гудмена (с 1941 по 1958 годы). Пространное изложение, в котором смешиваются роман и памфлет, монография и репортаж, представляет собой описание стремительного взлета Америки до империи, данное глазами крошечной коммуны, выживающей за счет своих сил и государственного пособия в нью-йоркском мегаполисе. Есть ли лучший способ описать и драматизировать реальные последствия нашей зарождающейся Weltpolitik[187], чем окунуться в бедственное положение столь деликатного человеческого материала?

Ситуация не только позволяет Гудмену развивать экзистенциальную социологию американского общества; за счет восприятия своей вымышленной группы прирожденных анархистов Гудмен уже в середине сороковых годов смог различить тонкие технократические манипуляции, ставшие отличительной особенностью нашей послевоенной жизни. Вот, например, исчерпывающее предсказание из «Имперского города», изданного в 1947 году, вложенное в уста призрака сверхкапитализма Элифаса, последнего из «выбившихся в люди»:

«Социолатрия[188] – это период, когда великое общество, унаследовавшее себя от меня, будет организовано во всеобщее благо и начнет тщательно координировать свои грандиозные производственные мощности для неуклонного повышения Уровня Жизни. Вы купите много дорогих вещей, которые вам совершенно не нужны…

Потом великое общество займется обеспечением психологического благосостояния большинства населения. Это будет называться «народным образованием в условиях массовой индустриализации». Это Социолатрия.

Это приспособление индивида к социальной роли без высвобождения новых сил природы… Помилуйте, какая такая строгая регламентация жизни, я говорю о послушании со всеобщей толерантностью и интеллектуальными различиями, как в Йеле. Каждый человек получит индивидуальное внимание, потому что после подгонки он годится для любой работы…»

Постоянный рефрен пророчества такой: «И миллионы падут на улицах Удушьеона». Ну и, как водится, едва была предсказана судьба общества, героиня романа, несгибаемо стойкая Лора, впала в беспамятство и умерла от отчаяния при виде гнетущих перспектив. Романисты не только делают флюгеры политической погоды лучше, чем наши социологи, они еще и с большей точностью предсказывают ее последствия для человечества.

Из литературного творчества в критику Гудмена перешел в основном дар предвидения – неистощимая способность представлять себе новые социальные возможности. Если традиционная социология, впав в преждевременное сенильное слабоумие, довольствуется анализом структур и перегруппировкой функций, Гудмен возвращает приоритет социальным инновациям, что неудивительно для человека, считающего себя литератором и поэтом. Творческий человек, взявшись за критику социальных болячек, обязан играть роль утописта; те, кто не может этого сделать, например, социолог-теоретик, попускают мрачной тирании факта монополизировать дискуссию о человеческом потенциале.

«Коммуны» Гудмена (его первый крупный социальный манифест, написанный в 1947 году в соавторстве с братом Персивалем, архитектором) – его лучшее исследование городского планирования для послевоенной Америки, и не оттого, что Гудмен требует рассматривать городские проблемы как часть национальной экономики, а потому, что дух художественного творчества присутствует в повествовании от начала до конца. В книге есть остроумие, сатира, сила живого воображения. Только романист мог описать близящееся безумие послевоенного изобилия, как это сделал Гудмен в своем «Городе эффективного потребления»: в конце каждого года в колоссальном универмаге горожане-покупатели устраивают Вальпургиеву ночь мятежа и разрушения, уничтожая товары, чтобы справиться с перенасыщением экономики. Город, возникший на страницах «Коммун», – не обезличенная амальгама технических подробностей вроде стоимости недвижимости, контроля трафика, коммунальных услуг, зонирования обязанностей и тому подобного, а сцена, на которой разворачивается человеческая драма, «хореография общества в движении и покое». Город для Гудмена декорация, на фоне которой люди кажутся преувеличенно большими и важными в своем хаотичном, сложном поиске органической и духовной самореализации. Таков город, каким его видит писатель: в первую очередь – жизнь. Таким Бальзак видел Париж, Джойс Дублин, а Диккенс Лондон. Мы сразу понимаем, что в отличие от общества, о котором пишет Гудмен, в нашем обществе «городским планированием» называется рядовое техническое усовершенствование. В отсутствие утопического видения Гудмена у нас нет «города» и нет «планирования», есть только неумелые бюрократические переделки разваливающегося статус-кво.

В летаргической послевоенной Америке теоретик-утопист неизбежно находит свою аудиторию среди молодых диссидентов: именно молодежь, с отчаянным желанием сохранить в безумной обстановке здравый рассудок, жаждет живых альтернатив. Конечно, глубина и сложность мысли Гудмена заслуживает более зрелой аудитории, но где ее взять? В октябре 1967 года Гудмена по странной игре судьбы пригласили выступить с обращением к конференции промышленной ассоциации национальной безопасности, зрелой, властной структуры милитаризированного государства, официального оплота консенсуса американского среднего класса в вопросах «холодной войны», гонки вооружений и безудержного насаждения технократических интересов. Участники конференции, занимающие ответственные посты взрослые люди, щедро наделенные властью и сокровищами нации, должны были принять слова Гудмена всерьез, как тему для дискуссии, даже если бы он предложил ассоциации как можно скорее прекратить свое существование. Но они этого, разумеется, не сделали, и Гудмен прекрасно знал, что не сделают. Поэтому он не обращался к ним напрямую и не говорил для участников конференции. И когда он подошел к заключению: «…мы считаем… [ваш] образ жизни ненужным, уродливым и неамериканским… Мы не можем потакать вашим сегодняшним операциям. Вы должны быть стерты с доски», из зала закричали: «Кто такие “мы”?» Гудмен ответил: «Мы – это я и несколько человек извне». Кто же эти «люди извне», для которых ведущий социальный теоретик страны принял на себя роль докладчика? Это была группа студентов колледжа, которых Гудмен пригласил пикетировать аудиторию во время презентации[189].

Снова и снова Гудмен сокрушался, что силу общественного голоса ему дают «сумасшедшие молодые союзники». Стоит ему заговорить, как всем кажется – где-то рядом находится группа молодежи, уже наносящая его слова на знамена.

Но не только утопизм Гудмена сделал его главным трибуном молодежной контркультуры. «Безумная Ирландия, – сказал Оден о Йитсе[190], – уязвила его в поэзию». Безумная Америка уязвила поэта Гудмена не просто в политический анализ, но в политический активизм. Критика Гудмена, как и критика Ч. Райта Миллса, выпаливается с настоятельным требованием «что-то сделать» с засильем проблем. Его утопизм становится условием истинного прагматизма, начала реального проекта. Настойчивое стремление повенчать действие с идеей не только завоевало ему преданность молодых радикалов, но и подействовало как необходимая дисциплина на бездумную беспечность, которая все больше овладевала молодежью. Активное молодежное сопротивление со своей речью и мыслью, с желанием продолжать пикеты, ходить на демонстрации и устраивать сидячие забастовки – все это враждебная реакция на академизм многих социальных критиков, которые, несмотря на сплин, довольствовались хорошим анализом и парой язвительных замечаний.

Гудмен, в отличие от них, служит примером интеллектуала, в котором точная, даже ученая мысль сочетается с радикальным действием. Он доказал, что это тонкое равновесие можно достойно сохранять. В своем эссе в начале шестидесятых о «Неэффективности некоторых умных людей» Гудмен вводит фразу «практический силлогизм» для иллюстрации интеллектуального паралича того времени. «Мне нужен Икс», – говорит ученый критик и путем анализа приходит к заключению: «Вот он Икс». Так возьмите его, настаивает Гудмен, и используйте[191]. Хотите «общую забастовку с требованием мира»? Во время такой забастовки в 1961 г. Гудмен был на улице у Рэндом-Хаус, пикетировал собственного издателя. Хотите университеты новой формации? Очень хорошо: в «Коммуне ученых» Гудмен заканчивает критику высшего образования призывом к массовому уходу из университетов и учреждению новых, диссидентских академий – к «чему-то», что можно сделать сейчас. С этого момента в вузах начался отток студентов, уходивших в свободные университеты, возникавшие по всей стране. Гудмен, находясь рядом с одним из лучших в стране государственным «Экспериментальным колледжем» в Сан-Франциско, предложил год прожить при университете. Совсем недавно он был среди тех, кто, как доктор Спок, жертвовал собственным состоянием и честью в пользу студентов-уклонистов, не желавших идти в армию. Польза от деятельности Гудмена неоценимо велика, поскольку основные ценности интеллекта надо защищать перед диссидентской молодежью, которая жаждет действия и неинтеллектуальных форм сознания, и эта задача по силам интеллектуалам, которые доказали, что мысль не только «академична», но и может сопутствовать принципиальной деятельности.

Есть и еще одна причина популярности Гудмена среди молодежи. Как мы знаем, контркультура – весьма ограниченный рынок для старых левых идеологий с их апеллированием к метафизике классового конфликта и реорганизацией общественных институтов в качестве основной цели. Увлечение молодых экзотической религией и наркотиками свидетельствует о поиске новой основы, на которую могла бы опереться программа радикальных общественных перемен. Поэтому социологию значительно потеснили с ее позиций в пользу психологии как основного генеративного принципа революции. И здесь снова Гудмен сделал бесспорно значительный вклад.

В 1951 году, задолго до того, как сделаться успешным социальным критиком, Гудмен написал обширный теоретический раздел для учебника «Гештальт-терапия»[192]. Это наименее читаемое из его произведений, ибо требует больших затрат сил, но, пожалуй, самое важное. Стиль мышления Гудмена не менее выражен в его деятельности гештальт-терапевта, чем в его романах. Именно гештальт-психология дала основу всем «системам», которую можно найти в размышлениях Гудмена.

Трудно дать исчерпывающий анализ гештальт-психологии в рамках этой главы. И в теории, и на практике она остается одной из самых противоречивых школ постфрейдистской психотерапии – должно быть, потому, что она упорно пытается соединить традицию психоанализа с чувствительностью восточного мистицизма, а это потруднее, чем смешать масло с водой. Я попытаюсь обрисовать четыре основные характеристики гештальт-терапии, которые, как принято считать, проходят через все творчество Гудмена и считаются теми первыми принципами, к которым движется контркультура.

(1) Во-первых, мистический «холизм», который гештальт-терапия взяла от гештальт-теории восприятия. Для гештальтистов восприятие – это не отдельные впечатления, отпечатанные «объективным» миром на пассивном воске чувств, а упорядоченные целостные явления, создаваемые странным и прекрасным сотрудничеством воспринимающего и воспринимаемого. Обобщая представление о жизни как о едином целом, последователи гештальт-терапии говорят о взаимном обмене между организмом и его окружением, которое обладает такой же необъяснимой спонтанностью и саморегуляцией, как и процесс восприятия. Как визуальные образы рисуются совместно видящим и видимым, так и организм и окружение понимаются как пребывающие в постоянном естественном диалоге, в непрерывном «творческом изменении», которое позволяет человеку чувствовать себя как дома в своем теле, сообществе, естественной среде обитания.

Поэтому нельзя сказать, что тело надо заставлять функционировать, людей надо заставлять быть общительными, а природу надо заставлять поддерживать жизнь. Для гештальтиста индивидуальный и социальный невроз начинается только тогда, когда органичное целое «организм/окружение» разделяется психической раздробленностью, изолирующей от экологической целостности секцию оборонительного сознания, которое натравливается на «внешнюю» реальность, понимаемую как чуждую, непокорную и враждебную.

Признак потери веры в саморегулирование процессов – это построение отчужденного себя, который со страхом отступает от «внешнего мира» и уменьшается в размерах, пока наконец не станет гомункулусом, блокированным внутри черепа и манипулирующим телом, словно тяжеловесным механизмом, лихорадочно измышляя стратегии защиты и нападения. На этом этапе вместо спонтанного приспособления, которое Гудмен называет «свободным взаимодействием способностей», мы имеем навязчивую осмотрительность и агрессивную потребность в строгой регламентации всего, что изначально соединялось в унитарной сфере: «другие», «природа», «тело», «страсти», «иррациональное». Здоровье, которое, по сути, вопрос предоставления чешуйкам жизни отпадать, когда придет их время, и доверительного уважения к потребностям и нуждам тела, сообщества, природы, превратилось в организацию фрагментарной интеллектуальной деятельности с помощью таблеток, диет, авторитарного лечения и т. п. Все средства из этого набора в конце концов приводят к ятрогенным[193] заболеваниям, которые хуже любых болезней, существовавших при единстве организма/окружения. Так или иначе, остается только догадываться, как жизнь вообще дотянула до появления цивилизованного мозга, который за ней следит. Но ответа мы не находим – первобытная «мудрость тела» от нас упорно ускользает. Мы потеряли контакт с саморегуляцией симбиотической системы и уступили компульсивной потребности контролировать, под давлением которой организм «замерзает» и становится невыразимо глупым. Основная терапевтическая техника гештальт-психологии – придумать нужный вид непосредственной физической активности с целью найти и растопить замерзшую органическую энергию.

В гештальт-психологии принято считать, что секрет здоровья заключается в субинтеллектуальных процессах, которые, будучи предоставленными своей инстинктивной мудрости, могут позаботиться о себе. Кульминация здорового функционирования происходит в момент «последнего контакта», когда «осторожность, ощущение «себя» переходят в интерес, и границы становятся неважны, поскольку человек контактирует не с границами, а с осязаемым, с известным, с тем, что порадовало, с сотворенным своими руками»[194]. Затем достигается спонтанность мысли, действия, творчества, напоминающая «спонтанное движение мышц живота перед оргазмом и спазматическое, или спонтанное, проглатывание вкусной и хорошо увлажненной пищи»[195].

Легко понять, как неправильная, согласно гештальту, политика нервной системы проецируется на социальную систему. Утратив веру в естественные процессы, человек быстро теряет веру в коммуникабельность: все обязательно должно происходить надлежащим образом и под пристальным вниманием «экспертов». Государство становится доминирующим мозгом тела политики, которое и здесь считается упрямым и глупым. Получившийся в результате авторитаризм едва ли приведет к реорганизации общественных институтов или реструктуризации социальных классов. Скорее всего, дело ограничится сменой управленческого персонала. Проблема имеет метафизические корни и исходит из ошибочной концепции природы и роли в ней человека.

По-моему, гештальтистская концепция реальности верна, но и фундаментально загадочна: крайне трудно найти слова, которые точно отразили бы ускользающий смысл ее идей. Начать с того, что, если завести речь о «поле» гештальтизма, язык должен быть трансперсональным [(надличностным)]. Так как базовым условием гештальтисты ставят совокупную экологическую, а не личностную структуру, здесь нельзя говорить о личных факторах, которые делают то или вызывают это. Скорее надо вообразить процессы, происходящие по своей воле, продуцируя бесчисленные симбиотические структуры (паттерны) и паритеты, которые мы называем «природой», среди которых есть паттерн мозга, тела и общества, который мы называем человеческим сознанием. Таким образом, мы признаем, что теория гештальта является в своей основе разновидностью даосизма, довольно громоздко замаскированной под западную психиатрию. Что это за «поле организма/окружения» такое, если не путь Лао-цзы? Сам Гудмен не раз обращается к мистической традиции, чтобы объяснить идею гештальта. Как люди уменьшают боль страданий? «Тем, что в конце концов «сходят с пути», цитируя великую формулу Дао. Они освобождаются от заранее составленного мнения, как все «должно» получиться, и сформированную таким образом «плодородную пустоту» затопляет пришедшее решение»[196]. Конечно, не в последнюю очередь направление мыслей Гудмена привлекает молодежь из-за тонкой связи с восточным мистицизмом, который был очень популярен в послевоенный период.

(2) Одно из самых заметных и занятных свойств Гудмена как социального критика – это раздражающая привычка спорить ad hominem[197], тесно связанная с его опытом гештальт-терапевта. Это интересный новый подход к ведению публичных дискуссий, если, конечно, сам не оказываешься объектом подобной тактики. Вот, например, как Гудмен комментирует красноречивое пристрастие Джона Кеннеди к словечкам вроде «дисциплина», «жертва», «вызов»:

«Это… внутренний католицизм маленького мальчика, который дисциплинированно удерживается от мастурбации, вычеркивая дни своей победы на календаре. Мастурбация доказывает, что ты слаб, и делает тебя слабым; в этом контексте «вызов» – это своего рода сильное возбуждение у тех, кто, отказавшись от внутренней спонтанности, сосредотачивается на внешних требованиях… Чувство долга превратилось не в самого Кеннеди, а в его безропотное и одновременно увертливое послушание взрослым; он не уверен в своей внутренней нравственности»[198].

Это интеллектуальный аналог удара ниже пояса – ни о какой вежливости речи не идет. Но это резюмирует Кеннеди точнее, чем любой анализ его политики или программы. В любом случае именно такого стиля и ожидаешь от психотерапевта в публичном споре.

Значение «контекстуального метода спора», как называют его гештальтисты, в том, что он сходу отсекает массу интеллектуальных разглагольствований, которые могут быть совершенно не по делу, и сразу персонализирует дебаты, пусть подчас и болезненно. Это интеллектуальный режим, который запускает неинтеллектуальную подструктуру мысли и действия. Сам Гудмен так объясняет эту технику:

«…чисто «научное» опровержение путем приведения доказательств противоположно бесцельно, потому что [оппонент] не ощущает подлинного веса доказательств… В этом случае единственный эффективный метод спора – вывести на сцену общий контекст проблемы, включая условия ее познания, социальную milieu[199] и личную «защиту» наблюдателя, то есть подвергнуть гештальт-анализу выводы и его интерпретацию этих выводов… Я понимаю, что это переход на личности, только куда более оскорбительный, потому что мы не только называем нашего оппонента негодяем и поэтому неправым, но мы еще и снисходительно помогаем ему исправиться!»[200]

Этот основной принцип гудменовских дебатов и сочинений легко принять за бесцеремонное стремление быть первым – именно в это дегенерирует методика в неумелых руках. Легко догадаться, как привлекателен такой стиль может быть для поколения, которое выросло в сомнении, можно ли доверять речи, и заранее настроено на «слушание» личности, скрытой за нечленораздельным мычанием и пожиманием плечами Джеймса Дина и Марлона Брандо. Стиль Гудмена обязательно заденет за живое и новых левых студентов, если вспомнить их обоснованные подозрения в насаждении идеологии, которым всегда отличалась радикальная политика, и трогательный поиск личной честности.

Прекрасное владение субвербальным оформлением речи (не только тем, что сказано, но и как это сказано) позволяло Гудмену говорить живо, не пряча смысл за витиеватостью, и студенческая аудитория ему внимала. Традиционный академический стиль сух, высокопарен и профилактически закамуфлирован узкой профессиональной компетенцией, а Гудмен кажется человеком близким, ранимым. Будто говоря «правда настолько же сущность того, что я есть, как и того, что я знаю; стало быть, я покажу вам, что я есть», он открывается, чтобы к нему обращались ad hominem. Как правило, эта его откровенность вгоняла в краску ученых и высокопоставленных оппонентов – иммунитет формальностей и расстановка ролей в публичных дебатах ставились таким образом под сомнение.

С другой стороны, подобный психологический ход не лишен неприятного свойства – неодолимой потребности раскрывать личные секреты искренности ради. У Гудмена психологическое разоружение (особенно нудный пример – его журнал «Пять лет») приводило к обильным исповедальным излияниям, чего не избежали и большинство писателей-битников и хиппи. Быть в контркультуре фигурой публичной означает иметь очень мало личного, и это выливается в располагающее простодушие. Но ведь бывает крайне неловко оказаться в роли губки, впитывающей критический самоанализ окружающих. Ждут ли от тебя реакции в виде похвалы? Шока? Жалости? Любви? Тоже постыдных признаний, в свою очередь? Или ты понадобился просто в качестве жилетки? Допустим, откровенные публичные исповеди объясняются беззащитностью богемной части битников и хиппи перед раздутой публичностью и всеобщим вниманием. Но тогда, может статься, основной стратегический бастион традиционных ценностей, против которых выступает контркультура, это как раз буржуазно-христианская гордыня с сильно разросшейся нечистой совестью.

(3) Особенно важная характеристика гештальта – достоинство, с каким обсуждается человеческая жестокость, тогда как традиционная психиатрия соотносит агрессивность с настороженностью или сопротивлением и интерпретирует как первый симптом патологии. Гештальт с готовностью принимает естественные проявления агрессии и стремится выпустить ее на свободу. В гештальт-терапии не принято велеречиво распространяться о деструктивном насилии, которое пациент ощущает внутри себя; напротив, ему дают возможность познать глубину агрессии с помощью наглядной демонстрации, чтобы помочь ему принять необходимость наличия агрессии. Цель здесь – не разрядить скрытую агрессию, а, напротив, вызвать взрыв. Возможно, пациенту предложат издать яростный вопль или хорошее животное рычание или устроить сессию с пинками и кулаками. В этом случае агрессивность, вызванная неудовлетворенностью, обидой, справедливым гневом, ненавистью, которая копилась где-то в дальнем уголке сознания, получит долгожданную возможность вырваться.

Наше общество косо смотрит на бурные излияния чувств, утверждая, что это дурные манеры и ребячливые истерики. Гудмен резко парирует, что мы ошибаемся, считая, что дети, которые кричат или устраивают истерики от огорчения, «не умеют справляться с гневом». Выпустив из организма сильные эмоции, дети моментально оправляются. Это у нас, взрослых, с нашим строгим самоконтролем, не получается справиться с агрессией. Мы стоически держим ее внутри, наживая язвы и массу других болезней (включая близорукость и зубную боль), которые гештальт интерпретирует как психогенные. Стараясь вести себя как джентльмены, мы забываем, что за человеком из его доисторического прошлого тянется долгая карьера истребления конкурентов и риска для жизни, когда проворство, сила и агрессивная хитрость были такой же нормой поведения, как и нежнейшие эмоции. Где сила и животная страсть этого наследия, якобы исчезнувшего с появлением цивилизованной социальной этики? Дисциплина урбанизированной технократической среды все жестче ограничивает эту черту нашей натуры, оставляя нам лишь смотреть на агрессивный физический напор на игровом поле или телеэкране. Когда цивилизованные люди видят забытые ритуалы каких-нибудь первобытных народностей, они воспринимают такую разрядку не как здоровую, а по-дикарски отсталую, при этом не видя ничего ужасного в жесточайшей дикости, которая переполняет наши хайвэи, одну из немногих оставшихся арен безжалостной конкуренции.

В романах Гудмена человеческой агрессивности всегда честно отведено место. Даже когда сильное желание превращается в деструктивную жестокость, Гудмен приемлет ее и относится к ней с пониманием. Это, конечно, не новость – Гудмен никогда не изолирует насилие. Он его возвеличивает, убедительно связывая насилие с мощной человеческой потребностью, даже с высокими идеалами. В «Имперском городе» пацифист-уклонист Лотэр, обезумев от отчаянья, решает освободить животных из городского зоопарка. Однако даже пацифисту хочется познать жестокость. Не удовлетворенный безличной жестокостью войны, он решает символически вернуться в первобытное состояние: он выпускает львов, и они наполовину сжирают маленького сына одной из героинь романа. А в другом месте повествования городские дети, которых во время войны эвакуировали в безопасные сельские районы, развязывают кампанию порчи и поджогов имущества местных фермеров. Гудмен описывает этот эпизод снисходительно, как неизбежную и в конечном итоге полезную реакцию городских детишек, вдруг выпущенных на волю: «Топлива им хватит на долгое веселье – несколько поколений трудолюбивых людей копили его в домах и заборах».

Но чаще в романах Гудмена агрессия получает свободу выражения в спортивных состязаниях. Эпизоды шумных игр разрастаются до эпических масштабов, как в случае с большой велогонкой героя «Имперского города», мальчика Горацио, через весь Нью-Йорк[201]. Это великая минута, юношеский порыв, смелое уличное приключение способного молодого велосипедиста, готового рискнуть жизнью и шкурой в надежде на свой талант. Строки Гудмена прямо-таки светятся радостью в этих эпизодах, когда посреди замкнутой тесноты столицы вдруг словно подул ветер из диких лесов, заставив вспомнить забытую горячку старой доброй охоты.

(4) И наконец, существует образ человеческой натуры, который предлагает гештальт-психология, когда настала необходимость выработать терапевтический стандарт.

Каждая монистическая[202] система страдает от отсутствия принципа зла, и гештальт-терапия здесь не исключение. Рано или поздно человек задает вопрос, каким образом разрушается естественное здоровое единство поля организма/окружения. А это значит спрашивать, как природа способна продуцировать «неестественное» состояние дел. Надо отдать Гудмену должное, он с незаурядной смелостью честолюбиво и честно излагает теорию своей школы, не скрывая парадоксов. Ключевыми словами у критика Гудмена являются термины «естественный» и «неестественный», взятые из гештальт-психологии. Невольно возникает желание понять смысл импорта этих терминов глубже, чем объясняет сам Гудмен.

Возьмем, например, гудменовское понятие пацифизма, стрелка которого колеблется между полюсами «естественно-неестественно». Гудмен одобряет кулачные потасовки, «потому что это естественно». С другой стороны, «война – неестественное насилие», потому что она «не высвобождает естественные ассоциации и социальную изобретательность, а лишь усиливает силовой авторитарный истеблишмент». Гудмен находит, что ненасилие «пацифистов-доктринеров неестественно и даже в чем-то порочно», потому что это «злопыхательская пробуксовка для обострения чувства вины. Гнев хотя бы адекватен, и не дать гневу вырваться и нанести удар отдает фальшью»[203].

Даже если такие различия завоюют чьи-нибудь симпатии, объяснение, безусловно, путаное. Раз гештальт начинается с доктрины спонтанно саморегулирующегося изначального единства, обязательно надо отстаивать универсальность природы. Природа – это всеобъемлющее целое, включающее в себя и болезни, и здоровье, и разрушение, и созидание, и войну, и потасовки. Причем же тут «естественное» и «неестественное»?

Когда в своем разделе «Гештальт-терапии» Гудмен подходит к этому важнейшему парадоксу, его ответ поражает своей прямотой:

«…“человеческая натура” – это потенциал. Ее можно узнать лишь по ее актуализации в достижениях и в истории и по тому, как она дает себя знать сегодня.

Предвижу вопрос – по каким критериям предпочтительнее оценивать «человеческую натуру»? Что актуально в спонтанности детей, в подвигах героев, в культуре классической эпохи, в сообществе простых людей, в чувствах влюбленных, в поразительной ориентированности и невероятной ловкости, проявляющихся порой у человека в критических ситуациях? Невроз, который тоже является реакцией человеческой натуры; сейчас стал нормой, принял характер эпидемии и, возможно, имеет жизнеспособное социальное будущее.

Мы не можем ответить на этот вопрос[204]».

Странная уклончивость, ведь «критерий» достаточно очевиден. Поведение детей, героев, влюбленных, «простого народа» и людей в кризисных ситуациях является прекрасным и этически вдохновляющим. Для Гудмена оно, безусловно, предмет высокого искусства. Критерий здоровья в гештальте, как все критерии здоровья, является морально-эстетическим. Гештальт-терапевт Гудмен отсылает нас к поэту и романисту Гудмену в поисках понятия гуманности, вокруг которого он сможет собрать драматическое напряжение. Это дает нам четкий критерий – восприимчивость художника. Чего это нам не дает, так это этиологии органического диссонанса.



Поделиться книгой:

На главную
Назад