В присутствии такого парадокса Маркузе затевает игру в трезвомыслящего скептика XIX века и требует бескомпромиссных дихотомий. Он берет себе эту роль по понятным причинам: он политический деятель и уклоняется от любой формы трансцендентальности, грозящей бегством от проблемы откровенного угнетения, а то и прощением негодяев-эксплуататоров. Цель, конечно, благородная, но политизация человеческого общества может оказаться провозвестником тоталитаризации, происходящей исподволь и пока не замеченной Маркузе. Там, где Браун готов принять визионерство на любых условиях, Маркузе требует блокировать все великие метафоры путем минималистских интерпретаций. Маркузе, который так красиво верит в Великий Отказ, под влиянием этой веры защищает еще более великий и унылый отказ. Для него символы поэтического видения могут иметь лишь горизонтальное, историческое значение. Они ведут нас в светское будущее и никогда – в неизменное сакраментальное измерение, описанное Блейком как «реальный и вечный мир, лишь тенью которого является наша убогая Вселенная». С другой стороны, политика Брауна, то есть «отсутствие политики», есть не что иное, как борьба за экономию места для трансцендентальности, которая перенесет нас в тот самый «реальный и вечный мир».
Нет такого мира, настаивает светский темперамент. Великий Отказ, который Маркузе видит в визионерском искусстве и религии, эквивалентен отрицанию социального доминирования во имя радости и свободы, трагически искаженных глобальной несправедливостью. Вот так, и не больше. Маркузе, таким образом, опасно близко подходит к самой упрощенной фрейдистской интерпретации искусства и религии, когда творчество служит повязкой из фантазии для раненого принципа удовольствия. Однако не все видения великих людей были о запретных наслаждениях. Как часто им доводилось узнать ужас, сверхъестественное присутствие, непостижимое божественное, темную сторону души и леденящие кровь откровения! На чем мы должны основываться, чтобы сказать тем, кто заявляет о близком знакомстве с «духовными сущностями», что
Когда мы начинаем исследовать этот психический потусторонний мир, нелишне помнить различие, которое провел Р. Д. Лэнг между изучением и узнаванием по опыту того, что мы там найдем:
«Внутреннее не становится внешним, но внешнее становится внутренним при открытии «внутреннего» мира. Это только начало. Все наше поколение настолько отстранено от внутреннего мира, что возникает много споров – дескать, он не существует, а если и существует, то это неважно»[128].
Браун и Маркузе, вы и я, большинство из нас или даже все мы, кому надо начинать копать к выходу из-под старого, глубоко въевшегося отчуждения собственной сути: как смеем мы определять пределы реальности, находясь на темной стороне освобождения?
Жаворонок и жабы
Жило-было общество жаб, обитавших на дне глубокого темного колодца, из которого совсем не было видно внешнего мира. Правила у них большая Жаба-босс, грозный агрессор, заявлявшая довольно сомнительные притязания на колодец, якобы принадлежащий ей вместе со всем, что там ползает и пресмыкается. Жаба-босс никогда в жизни не работала, чтобы прокормить или обеспечить себя, и жила за счет жаб-неудачников, с которыми делила колодец. Несчастные создания проводили все часы своих беспросветных дней и многие часы беспросветных ночей в тяжком труде в сырости и слизи, отыскивая крошечных червей и клещей, на которых жирела Жаба-босс.
Иногда эксцентричный жаворонок, трепеща крылышками, Бог знает зачем залетал в колодец и пел жабам обо всех чудесах, которые повидал в полетах над огромным миром: о солнце, луне и звездах, о подпирающих небо горах, плодородных долинах, безбрежных штормовых морях и о том, каково это познать бескрайний простор.
Всякий раз как прилетал жаворонок, Жаба-босс приказывала жабам-неудачникам внимательно слушать все, что говорила птичка. «Потому что он вам рассказывает, – объясняла Жаба-босс, – о счастливой земле, где все хорошие жабы получают награду, когда закончатся их земные испытания». Однако про себя Жаба-босс, которая была туга на ухо и плохо слышала, что говорил жаворонок, считала, что странная птичка не в своем уме.
Возможно, когда-то жабы-неудачники верили Жабе-боссу. Но со временем они стали цинично относиться к сказкам жаворонка и пришли к выводу, что птичка совсем выжила из ума. Более того, свободомыслящие жабы из их же рядов (а кто знает, откуда берется свободомыслие?) убедили сородичей, что Жаба-босс использует птичку, чтобы успокаивать их и отвлекать сказками о райских пирогах, которые получишь после смерти. «А это ложь!» – горько квакали жабы-неудачники.
Но была среди жаб-неудачников жаба-философ, которая предложила новую и весьма интересную идею насчет жаворонка. «То, что говорит жаворонок, не совсем ложь, – сказала жаба-философ, – и вовсе не безумие. На самом деле то, о чем жаворонок пытается нам рассказать в своей странной манере, – прекрасное место, куда мы выберемся из этого злосчастного колодца, если очень захотим. Когда жаворонок поет о солнце и луне, это означает чудесную новую форму просвещения, которая рассеет мрак, в котором мы живем. Когда он поет о бескрайнем ветреном небе, это означает полезную для здоровья вентиляцию, которой мы должны пользоваться, чтобы избавиться от зловонного промозглого воздуха, к которому привыкли. Когда жаворонок поет о головокружении от стремительного полета в райских небесах, это означает наслаждение освобожденных чувств, которое мы познаем, если нас не будут принуждать тратить нашу жизнь на суровый, тяжкий труд. И главное, когда жаворонок поет, как он, не зная преград, парит среди звезд, это означает свободу, которую мы все получим, если навсегда уберем с наших спин бремя в виде Жабы-босса. Сами видите, птицу презирать не надо. Напротив, ее надо ценить и хвалить за талант и вдохновение, которое освобождает нас из глубин отчаянья».
Благодаря жабе-философу у жаб-неудачников сложилось новое, более благосклонное мнение о жаворонке. Когда наконец пришла революция (а они всегда приходят), жабы даже начертали изображение жаворонка на своих знаменах и пошли на баррикады, старательно выквакивая лирический мотив песни жаворонка. После свержения Жабы-босса темный смрадный колодец волшебным образом осветился, проветрился и сделался куда более комфортным для обитания. Жабы узнали новый для себя досуг со множеством сопутствующих наслаждений для всех чувств, как и предсказывала жаба-философ.
Но эксцентричный жаворонок все равно прилетал в гости с рассказами о солнце, луне и звездах, горах, долинах, морях и о своих великих крылатых приключениях.
«Возможно, – строила догадки жаба-философ, – птица все-таки сумасшедшая. У нас ведь больше нет нужды в ее непонятных песнях. Так утомительно слушать фантазии, когда они утратили социальную актуальность».
И вот однажды жабы решили поймать жаворонка. Так и сделали, а потом набили из него чучело и поставили в только что построенный городской бесплатный музей на почетное место.
Глава IV
Путешествие на восток… и не только: Аллен Гинзберг и Алан Уоттс
Двадцать первого октября 1967 года Пентагон оказался в кольце осады пестрой антивоенной демонстрации. Среди пятидесяти тысяч протестующих были в основном активисты-преподаватели и студенты, писатели (в их числе и Норман Мейлер, возглавлявший свою «армию ночи»), идеологи новых левых, пацифисты, домохозяйки, врачи… А еще там присутствовали, как сообщается («Другой Ист-Виллидж»), «ведьмы, колдуны, святоши, предсказатели, пророки, мистики, святые, заклинатели, шаманы, трубадуры, менестрели, барды, тусовщики и сумасшедшие»; этот контингент едва не устроил «мистическую революцию». Были пикеты, сидячие забастовки, речи и марши – весь набор протестов против политики, но гвоздем программы стали выступления «сверхлюдей»: длинноволосые экзорцисты изгоняли дьявола из Пентагона, «бросая демонической структуре мощные слова, несущие свет дня» в надежде заставить этот мрачный зиккурат оторваться от земли и полевитировать.
Успеха они не добились – в том, чтобы стронуть с места Пентагон, я имею в виду, – но им удалось осчастливить свое поколение подлинно оригинальным политическим стилем, граничащим с аномалией. Отличается ли молодой политический активизм шестидесятых от своего аналога тридцатых годов? Разница просматривается лишь в беспрецедентном влечении к оккультизму, магии и экстравагантным ритуалам, которые стали частью контркультуры. Даже те протестующие, кто не принимал участия в обряде экзорцизма, с ходу приняли новшество, решив, что это молодежный стиль и лексика и нужно терпимо относиться к самовыражению молодых. Но до чего же странно видеть, как классическая риторика радикальной традиции Маркса, Бакунина, Кропоткина, Ленина уступает место заклинаниям и заговорам! Возможно, век идеологии заканчивается, и на смену ему приходит эра мистагогии.
Эклектичный вкус ко всему мистическому, оккультному и магическому является яркой особенностью нашей послевоенной молодежной культуры еще со времен битников. Аллен Гинзберг, играющий основную роль в становлении этого вкуса, в ранних стихах призывал к поиску приключений во имя Бога задолго до того, как он со товарищи открыл для себя дзен-буддизм и мистические традиции Востока. В его стихах конца сороковых прослеживается тонкое восприятие духовных переживаний («ангельское сумасбродство», как он это называл), и это позволяет предположить, что стиль нашего молодежного диссидентства изначально не совпадал со светской традицией старых левых. Уже тогда Гинзберг говорил о видении
Ранние стихи[129] резко контрастируют со стилем более известного позднего творчества Гинзберга. Как правило, это лаконичные истории в форме коротких упорядоченных стихов – ничего от знакомого неуклюже-бессвязного ритма (еврейско-мелвилловского дыхания, по выражению самого Гинзберга) до самого появления «Патерсона» в 1949 году. Но в них уже есть религиозность, которая придает поэзии Гинзберга совершенно иное звучание, чем у социальной поэзии тридцатых годов. С самого начала Гинзберг был поэтом протеста, но его протест не восходит к Марксу; нет, он достигает экстатического радикализма Блейка. Проблема в его стихах никогда не бывает настолько простой, как социальная справедливость; напротив, ключевые слова и образы – время и вечность, безумие и видения, рай и дух. Это мольба не к революции, а к апокалипсису о нисхождении божественного огня. А уже в конце сороковых мы видим первые эксперименты с марихуаной и хилиастическими[130] стихами, написанными под воздействием наркотика.
В некотором отношении ранние стихи Гинзберга, пусть и скромные, выше всего, что он написал потом, – по крайней мере, так мне кажется. Не приглаживая рваный ритм, не становясь «литыми строками», они обладают гораздо большим чувством контроля и структуры, чем сочинения, которые позже сделали ему репутацию. В них есть желание быть кратким и дельным – и остановиться прежде, чем иссякнет энергия. Но к началу пятидесятых Гинзберг изменил традиционным литературным приемам ради спонтанного, несдерживаемого потока речи. С этих пор все, что он писал, имело вид сырого, чернового варианта, каким оно родилось в голове и сорвалось с языка. Здесь нет ни следа исправленной строки, разве что добавленной. Вместо ревизии – накопление, будто перечитать значит пересмотреть решение, усомниться и отказаться от первоначального видения. Для Гинзберга творческий акт был вечеринкой «приходи, как есть»; его стихи появлялись небритыми и неумытыми, а то и без штанов, как им случилось болтаться по дому. Цель вполне понятна: отсутствие «причесанности» придает стихам «естественный», а значит, честный вид. Они настоящие, не искусственные.
В работе Гинзберга много импровизации а-ля Чарли Паркер и художников-абстракционистов. Джексон Полак работал на холсте, поставив себе целью никогда не стирать, не переделывать и не поправлять, но добавлять, добавлять, добавлять, чтобы в итоге все вместе вписалось в уникальный образ конкретного человека в конкретный момент жизни. То же ощущение спешки и полной поглощенности собой характерно для поэзии Гинзберга, то же жгучее желание выплеснуть импульс воображения без лакировки, хотя такая импровизация более уместна в музыке или живописи, чем в литературе. Целью его творчества середины пятидесятых, говорил сам Гинзберг, было «просто писать… отпустить свое воображение, открывать тайны и быстро, небрежно писать волшебные строчки, подсказанные моим истинным разумом». Две из самых известных поэм этих лет были написаны без плана и правки: первая длинная часть «Вопля» отпечатана за один день, «Сутра подсолнуха» закончена за двадцать минут. «Я строчу за столом, а Керуак у двери коттеджа ждет, пока я закончу». О «Вопле» Гинзберг говорит: «У меня случались потрясающие озарения за годы до того, как я услышал древний голос Блейка и увидел его вселенную, развернувшуюся у меня в голове». Это вдохновило последовавший у Гинзберга выплеск эмоций[131]. В той же импро– визационной манере и Джек Керуак печатал свои романы – не останавливаясь и не перечитывая, на огромных рулонах бумаги, по шесть футов в день.
То, что из таких импровизаций получается мало стоящего в литературном плане, для нас здесь не столь важно; важнее, что подобный стиль говорит нам о поколении, принявшем стихи Гинзберга как полноценную форму творчества. Перед нами поиск искусства, передаваемого без посредства интеллекта или, коль скоро импульс дает именно интеллектуальный контроль, это попытка вызвать импульс и насладиться им независимо от эстетических качеств результата.
Концепция поэзии у далекого от авангардной эксцентричности Гинзберга – вещие излияния, якобы ведущие род от экстатических пророков Израиля (а до них от шаманов и жрецов каменного века). Подобно Амосу и Исайе, Гинзберг стремится быть
В процессе этого открытия Гинзберг узнал, что каждый художник в той или иной степени находит в творческом процессе. Но его карьеру отличает то, что последовало за открытием. Однажды познав силу воображения, Гинзберг ощутил жгучую потребность выйти за пределы литературного самовыражения, сделав визионерство стилем жизни. Для диссидентской молодежи Америки и большей части Европы он стал не просто поэтом, но бродячим проповедником, для которого стихи были всего лишь подспорьем в пропаганде нового сознания, которое он воплощал, и способов его культивации. На поэтических чтениях и диспутах-семинарах Гинзбергу даже не было нужды читать свои стихи: само его появление на публике становилось убедительным манифестом сути молодежного диссидентского движения. Волосы, борода, одеяния, лукавая улыбка, полное отсутствие официальности, претензии или воинственности… Этого было достаточно, чтобы сделать его воплощением контркультуры.
В визионерских корнях поэзии Гинзберга было и нечто другое, заслуживающее внимания. Экстатическая авантюра, к которой тянуло Гинзберга и большинство ранних писателей-битников, во всех случаях была явлением скорее имманентным, нежели трансцендентальным. Всем им присущ мистицизм – не эскапистский и не аскетический, ведущий, как неземной крестовый поход Т.С. Элиота поколением ранее, к розовому саду, отстоящему далеко от бренной и тленной плоти. Нет, они искали мистицизма этого мира, экстаза телесного, земного, который каким-то образом принимает и трансформирует смертность. Их целью была радость, охватывающая даже (а может, в особенности) плоские непристойности нашего существования. Как пишет Гинзберг в одном из своих ранних стихов:
Или еще сильнее:
Уильям Карлос Уильямс[132], комментируя стихи молодого Гинзберга, отмечает в них «ритм, далекий от ритма танцующих ног и скорее напоминающий шарканье людей всех возрастов по пути в туалет, по лестнице метро, по ступенькам офиса или обрыдлого завода, таинственную меру их страстей»[133]. Это наблюдение справедливо для творчества большинства битников и является одной из их определяющих характеристик как течения: жажда самозабвенных порывов, погребенная и забытая под скучной непристойностью и сексуальной трухой существования.
Для Гинзберга, который говорит, что не знал дзеновского сатори до 1954 года, спасение красоты из шлака повседневной жизни служит разрешению острого личного напряжения, отраженного в одном из ранних стихотворений:
Чтобы выйти из тупика, надо было прийти к такому видению тщетности и убожества, в котором они сами становились бы «духовными фактами». Грехи мира можно искупить готовностью принимать его таким, как он есть, и видеть завораживающее обещание в бездуховном утиле. Гинзберг утверждал, что именно эта психическая стратегия отчасти связана с его отходом от резкого пафоса ранних стихов. Поразительной особенностью его личностного роста можно считать, что постепенно он все дальше уходит от отчаянья, пронизывающего его раннее творчество, и, выплеснув эмоции в «Вопле», начинает склоняться к поэзии мягкости и благожелательного приятия. Гинзберг, который прошел через ад наших психиатрических клиник, говорит нам, что может найти лишь слезы жалости при виде безумия Линдона Джонсона и закосневших в заблуждениях власть предержащих, приносящих жизнь в жертву девальвированным целям. Однако печаль не иссушила умный и озорной юмор Гинзберга. Со временем он все больше опровергал слова Вордсворта:
Чем бы ни объяснялось спасительное просветление Гинзберга, в кухонном мистицизме его ранних стихов мы находим замечательное предвосхищение принципа дзен-буддизма о просветленной будничности.
Если верить Джеку Керуаку в «Бродягах дхармы» (1956), книге, где впервые появились известные афоризмы дзен-буддизма, которые наша молодежь с тех пор знает лучше христианского катехизиса, – они с Гинзбергом узнали о дзен-буддизме от поэта Западного побережья Гари Снайдера, когда в начале пятидесятых приехали в Сан-Франциско. Снайдер к тому времени уже нашел свой дао, основанный на принципах дзена – бедности, простоте и медитации. Он ездил официально изучать дзен-буддизм в Японию и был самым сведущим практиком этой традиции среди ранних битников и поэтом, элегантно отразившим в творчестве полную смысла безмятежность дзена. Кроме Снайдера, был еще и Алан Уоттс, который начал преподавать в школе изучения Азии в Сан-Франциско, оставив пост англиканского духовного наставника в Северо-Западном университете. К этому времени Уоттс, которому в 1950 году было всего тридцать пять лет, уже был автором семи книг о дзен-буддизме и мистической религии, первая из которых вышла в 1935 году. Это был вундеркинд в своей области. В девятнадцать лет его назначили редактором «Срединного пути», английского журнала об исследованиях буддизма, а в двадцать три он стал соредактором английского сериала «Мудрость Востока». Вместе с Дайсэцу Т. Судзуки[134] Уоттс посредством телевизионных лекций, книг и частных уроков стал главным популяризатором дзен-буддизма в Америке. Большинство из того, что американская молодежь знает об этой религии, пришло от одного из этих ученых и от поколения писателей и художников, на которых они оказывали влияние.
Я считаю влияние Уоттса более широким: рискуя впасть в вульгаризацию, он совершил смелую попытку перевести уникальные откровения дзен-буддизма и даосизма на язык западной науки и психологии. Он подошел к задаче с желанием быть привлекательным, легко запоминающимся, поиграть в философию как в веселую игру. Этот стиль, который легко спутать с несерьезностью, сделал Уоттса объектом весьма надменной критики как последователей дзен-буддизма в нашей элите, находивших автора слишком дискурсивным на свой мистический вкус (помню, как один из них самодовольно сказал мне: «Уоттс никогда не знал сатори»), так и профессиональных философов, поднявших его на смех за склонность к популяризации – один эрудит назвал его Норманом Винсентом Пилом[135] дзен-буддизма. Все это было обычным и неизбежным сопротивлением, с каким сталкивается любой, осмелившийся найти для своей идеи большую аудиторию, чем это удалось специалистам или приверженцам закрытого культа. Кроме того, критики как-то упускали из виду, что среди книг и эссе Уоттса есть такой значительный интеллектуальный труд, как «Психотерапия Востока и Запада». Надменная критика, как правило, исходит от тех, кому удалось подняться над популяризацией, придерживаясь сугубо существа темы, сохранившей свою чистоту благодаря отсутствию потенциальной актуальности за пределами узкого круга специалистов.
Однако возникает ощущение, что популяризировать дзен-буддизм невозможно. Традиционно заветы этой религии передавались напрямую от учителя к ученику как часть очень сложного учения, в котором вербальные формулировки почти не играли роли. Дзен – это не вербовка единомышленников и не теология; скорее, это личное просветление, к которому человека иногда приходится подманивать, интеллектуально застав его врасплох. Поэтому лучший способ обучать дзену – это говорить обо всем, кроме дзена, позволяя искре озарения вспыхнуть самой, неведомо как и когда. Композитор Джон Кейдж, один из студентов Судзуки, использует для этого свою музыку. Еще я наблюдал, как один из коллег Уоттса в Сан-Франциско подводил разговор со студентами к главному с помощью метода, напоминавшего репетицию пьесы, которая так никогда и не будет поставлена. Та же метода лежит в основе обучения чувственному сознаванию Шарлотты Селвер, с которой Уоттс часто работает[136]. Самому Уоттсу использование непрямых методик лучше удается в частных курсах, чем в сочинениях или публичных лекциях.
Но если дзен-буддизм – это своего рода психическое джиу-джитсу, тогда не исключено, что в силу специфики этой религии все нафантазированное толкование дзена за последние лет десять совершенно бесполезно. «Те, кто знают, не говорят; те, кто говорят, не знают», и я оставляю адептам дзен-буддизма самим решать, укоренилось ли в нашей культуре что-нибудь заслуживающее называться аутентичным дзеном. Бесспорно, впрочем, что битники Сан-Франциско и большая часть молодого поколения с тех пор решили, что дзен-буддизм – это то, что им нужно, и сразу начали применять то, что поняли, в качестве обоснования для удовлетворения своих нужд. Сложилась ситуация, подобная попытке Шопенгауэра создать на основе собственных ограниченных сведений об Упанишадах философию, ставшую выражением романтической
Что же предлагает или якобы предлагает дзен-буддизм молодежи? Трудно избавиться от ощущения, что большое преимущество дзена (если это можно назвать преимуществом) заключается в его необычайной восприимчивости к тому, что я бы называл инфантилизацией. Я хочу сказать, что вульгаризированный дзен хорошо увязывается с определенными подростковыми чертами. Его смысл в мудром молчании, которое резко контрастирует с нравоучительством христианства, но очень подходит угрюмой невнятности молодежи. Почему учителя дзена бросают учеников в грязную лужу, спрашивает Сол Парадайз в «Бродягах дхармы» Керуака. «Потому что хотят, чтобы те осознали – грязь лучше слов». Поколение, научившееся восхищаться косноязычной бессвязностью Джеймса Дина и охотно поверившее, что посланник и есть послание, с радостью приветствовало традицию, где разговоры считаются лишними. Приверженность дзен-буддизма к парадоксу и случайности можно отождествить с интеллектуальным сумбуром в мятущихся, еще не сформировавшихся умах. Антиномизм дзена поддерживает потребность юнцов в духовной свободе, особенно у тех, кто испытывает дискомфорт от агрессивных требований и стандартов технократии. Можно с полным основанием говорить о наличии тонкой, неявной связи между открытием дзена молодыми американскими писателями в Сан-Франциско в начале пятидесятых и плакатами, появившимися на стенах осажденной Сорбонны в мае 1968 года со словами «Запрещать запрещено». Как считает Льюис Мамфорд[137], «…так как ритуальный порядок в основном превратился в механический, сегодняшний бунт молодого поколения против машин ввел в практику разжигание беспорядков и хаоса…»[138].
Не замедлили выделить и аморальность дзена, сделав особый акцент на сексуальные аспекты. В этом отношении последнее европейско-американское путешествие на Восток стало началом нового движения. Ведантизм двадцатых и тридцатых годов всегда был строго умозрительным в самом аскетическом смысле слова. При просмотре ведической литературы меня не покидало ощущение, что последователей веданты находили среди очень старых или очень вялых, для кого идеальный свами был ориентализированной версией ирландского иезуита, пекущегося о приятном уединении. В романах Германа Гессе, столь популярных сегодня среди молодежи, передан этот идеал бесплотной асексуальности. Но тайны Востока, дошедшие до контркультуры, полностью отличались от прежней христианизированной интерпретации. Ничто так не поражает в новом ориентализме, как его сексуализированный привкус. Самым привлекательным в дзене Керуак с коллегами считали, пожалуй, обилие гиперболизированного эротизма, взятого без всякой дискриминации из «Камасутры» и тантрических традиций. Все это очень похоже на послевоенную распущенность среднего класса, которая искала опору в религии, находила и извлекала из нее максимум. Как в 1958 году Алан Уоттс писал в своей критике, получившей широкий резонанс, «битниковский дзен» в значительной степени стал «оправданием распущенности… и простой рационализацией». Модный дзен Керуака Уоттс мягко критикует за «смешение экзистенциальной всеядности с всеядностью художественной и социальной». Подобная концепция дзена рискует стать лозунгом «…фальшиво-интеллектуального крутого хипстера, ищущего аморальных удовольствий и пересыпающего речь отрывочными понятиями дзена и джазовым жаргоном, чтобы оправдать свое неприятие общества, которое ведь является обыкновенной бездушной эксплуатацией других людей… Эти ходячие тени оригинала, низкопробные карикатуры всегда примазываются к духовным и культурным движениям, доводя их до таких крайностей, которые и не снились зачинателям. Битниковский дзен сеет смятение, идеализируя искусство и жизнь, тогда как это лучше оставлять при себе в качестве терапии»[139].
Даже если дзен, каким его знает и пропагандирует поколение Гинзберга, искажен грубым упрощением, нужно признать, что молодежь вульгаризировала философскую систему, которая, будучи сформулированной такими людьми, как Судзуки и Уоттс, включает в себя радикальную критику традиционной научной концепции человека и природы. Пусть молодежь не может похвастаться глубоким пониманием дзена, но держится за него здоровым инстинктом. Они покупают книги, ходят на лекции, повторяют афоризмы – словом, обеспечивают среду, в которой более сведущие светлые умы могут высказать критику доминирующей культуры. Возможно, молодежный дзен мало напоминает уважаемую и трудную для постижения традицию, но молодые с готовностью переняли мягкий и веселый отказ от всего позитивистского и навязчиво-рассудочного. Это было начало молодежной культуры, которую пронизывало спонтанное желание противодействовать безрадостному, хищническому и эгоманиакальному технократическому строю.
Я хочу сказать, что с какого-то момента спрашивать, насколько аутентичен «Буддист» «Сутре подсолнуха» (1955) Гинзберга, может только законченный педант. Наверное, не очень. Но это стихи великой нежности, выражающие откровенный интерес к простым удовольствиям мира. В них воспевается чувственное восприятие, заставляющее усомниться в правильности высокомерной антропоцентричности, с которой наше общество внедряет автоматизацию и разрушает окружающую среду во имя прогресса. Кроме того, «Сутра подсолнуха» служит красноречивым комментарием состояния религии в нашем обществе, если поэту, столь популярному в молодежной среде, для вдохновенного выражения прекрасных человечных чувств пришлось выбирать экзотическое восточное учение.
То же самое можно сказать о более современном «индуизме» Гинзберга. Это, по меньшей мере, занимательная одиссея современного духа, которая приводит молодого еврейского поэта из Паттерсона, Нью-Джерси, на берега Ганга, дабы он сделался величайшим индийским гуру в Америке. Истинен ли его индуизм? Полагаю, вопрос не по теме. Гораздо важнее глубоко ощущаемая им потребность уйти от доминирующей культуры, чтобы набраться моральных сил для таких прекрасных стихов, как «Сутра водопада Уичита» и «Кто будет добр, чтобы…». И то, и другое представляет собой убедительное выражение гуманности и сочувственного протеста. Еще более важным оказался социальный факт, что распевающий мантры индуист Гинзберг в итоге не закончил одиноким эксцентриком, а стал одним из основных выразителей мнения молодого поколения. Вслед за Гинзбергом молодежь надела коровьи колокольчики, заткнула за ухо цветок и завороженно слушала его песнопения. Благодаря этим слушателям Гинзберг собрал среди диссидентской молодежи аудиторию бо́льшую, чем смог привлечь или расшевелить любой другой христианский или еврейский проповедник. (Пожалуй, исключение составлял покойный А.Дж. Мюст в последние годы жизни. Впрочем, Мюст как проповедник всегда держался самым скромным образом.)
Мы действительно живем в постхристианскую эру, несмотря на то, что и более великие, чем Гинзберг, умы – Томас Мертон[140], например, – не оставляют поиски великих сокровищ в доминирующей религии. Однако мы сильно ошибались в своих ожиданиях, думая о том, что будет после смерти христианского Бога: тотально светская и тотально позитивистская культура, мрачная, бездуховная, одержимая техническим совершенствованием. Так думал Олдос Хаксли в тридцатые, когда писал «О дивный новый мир». Но в пятидесятые, на волне подъема духа нового поколения, утопические видения Хаксли просветлели до «Острова», где преобладала лишенная насилия культура, основанная на буддизме и психоделиках. Он вдруг будто увидел, что интеллектуальный застой и пустота, оставшиеся после эры христианства, могут оказаться новым, эклектичным возрождением религии. И сейчас мы можем засвидетельствовать один из бесспорных фактов контркультуры: у молодых диссидентов есть религия. Не такая, в честь которой Билли Грэм[141] или Уильям Бакли[142] предпочли бы видеть крестовые походы молодежи, но все-таки религия. Зерно, уроненное дзеном, быстро, даже слишком быстро разрослось в фантасмагорию экзотической религиозности.
Кто же мог это предвидеть? С эпохи Просвещения радикальная мысль всегда была подчеркнуто антирелигиозной, а то и открыто, вызывающе атеистической, за исключением, пожалуй, раннего романтизма. Но даже среди представителей романтизма самые благочестивые становились политическими реакционерами, а остальные видели суть романтизма в абстрагировании от религии ее основного «чувства» и презрительно отбрасывали традиционные формулировки. Потенциальные западные революционеры всегда стойко держались воинственно-скептических светских взглядов. Неприятие коррумпированного религиозного истеблишмента автоматически приравнивалось к неприятию всего духовного, поэтому «мистицизм» стал одним из худших ругательств в марксистском словаре. Со времен Дидро у священника имелась лишь одна привлекательная для радикалов вещь – его кишки, чтобы ими задушить последнего короля. [Бернард] Шоу, писавший в 1921 году об интеллектуалах «полувека безверия» (считая от Дарвина), резюмировал ситуацию следующим образом:
«Мы пребывали в состоянии интеллектуального опьянения от одной мысли, что мир создается без плана, цели, искусства и идеи – короче, без жизни…
Мы вдоволь наслушались пасторов, монотонно твердивших, что Бог поругаем не бывает, и поэтому нам казалось в высшей степени забавным вдоволь ругать Бога, зная, что нам за это ничего не будет» (из предисловия к «Назад к Мафусаилу»)[143].
На момент написания этих строк Шоу давно отошел от воинствующего скептицизма интеллигенции своего поколения, предпочтя разновидность витализма; он был убежден, что витализму суждено стать новой религией. Однако витализм оказался лишь очередным анклавом, в котором непризнанные художники, эксцентричные психиатры и разнообразные психи могли разве что язвить над доминирующей светской культурой. Только испорченный мистицизм фашистов как идеология агрессивной военной машины серьезно пошатнул научно-интеллектуальный консенсус ХХ века. Но все равно фашистское
Сегодня, открыв любой из андеграундных еженедельников, мы увидим, что его страницы пестрят именами Христа и пророков, дзеном, суфизмом, индуизмом, первобытным шаманизмом, теософией, тантрой «левой руки»… «Бродячий пророк» Беркли Чарли (Браун) Артман, который имел хорошие шансы быть избранным в члены городского совета в 1966 году, пока его не арестовали за признание (весьма неосторожное) в хранении наркотиков, попал в самую точку с имиджем эклектичной религиозности: запасец ЛСД в индийских бусах, цепочка с индуистскими храмовыми колокольцами и лозунг кампании «Пусть младенец Иисус откроет тебе разум и запечатает уста». Сатанисты и неогностики, дервиши и самопровозглашенные свами – число их растет, и контркультура принимает всех. Ни одна антивоенная демонстрация не обходится без косматых, увешанных коровьими колокольчиками святых с благовонными палочками в руках и «Харе, Кришна» на устах. Андеграундные еженедельники вроде «Беркли Барб» на первой странице наносят хороший хук слева официальному Вашингтону, но центральный разворот отводит под бредовую мандалу местного йогина. А на последней странице непременно реклама, колонки на четыре, вроде «“Слуги сознания”, уникальная группа посвященных, использующих в медитации 136 символов для прямого общения с
Наша молодежь сейчас напоминает рассадник культов эллинистического периода, где всевозможные тайны, обманы, церемонии и обряды смешиваются в прелестной неразборчивости. На настоящее время многие преподаватели почти отчаялись донести что-то с помощью образования до диссидентствующей молодежи, учитывая, что наши традиционные учебные программы, даже самые лучшие, основаны на доминирующей западной традиции. Интересы молодых, не связанные с революционной политикой, оказываются слишком экзотическими или чересчур подпольными для традиционного академического изучения. Если попросить «крутую» молодежь дать определение (а) Мильтону и (б) Александру Попу, ответы, вероятнее всего, будут: (а) какому-такому Мильтону и (б) какому еще Попу? Хотя, возможно, они не делают ничего плохого, разучивая свою каббалу, ицзин (по которому сейчас очень круто жениться) и, конечно, «Камасутру».
Контркультура предлагает нам уйти от старой скептической светской интеллектуальности, служившей основным движителем трехсотлетней научно-технической деятельности Запада. Практически сразу (и что удивительно, без особых споров) значительная часть молодого поколения отбросила старые традиции, словно в противовес чудовищным деформациям технологического общества (правда, уходили нередко в оккультизм не менее чудовищных форм). Как это часто бывает, одна крайность в культуре вызывает другую, противоположную по характеру, но эквивалентную по силе. В руках Германа Кана наука, логика и точность цифр превратились в карикатуры на самих себя, став частью черного искусства массовых убийств, при этом Кан и ему подобные получают субсидии из государственной казны и призываются в коридоры власти. Даже официальный Вашингтон называет своих советников по китайско-советским проблемам «чернокнижниками», что вряд ли стоит воспринимать как шутку. Получается, шаманизм действительно лежит в основе человеческой деятельности, раз так называемый научный подход к решениям на поверку оказался разновидностью вуду. «Община мелких фокусников», как называл их Гинзберг. А для чего же тогда разум?
Знания – технические, научные, управленческие, военные, образовательные, финансовые, медицинские – стали престижной мистагогией[145] технократического общества. Их главным назначением в руках правящей элиты стало мистифицировать массовое сознание, создавая иллюзию всемогущества и вездесущести, примерно как фараоны и жрецы древнего Египта пользовались своей монополией на календарь, чтобы повелевать благоговейно-покорным невежественным народом. Философия, как сказал упрямец Витгенштейн[146], – это попытка сохранить себя от околдовывания языком. Но под влиянием логических проектировщиков и техников, якобы с целью расколдовать наше мышление, мы выработали научный жаргон, который сейчас доминирует в официальных переговорах и общественных науках. Когда компетентные люди открывают рот, они уже не говорят о сущности и случайности, бытии и духе, пороке и добродетели, грехе и спасении, божествах и демонах. Наш словарь заполонен неясным числом понятий, имеющим все признаки точных размеров, и украшен смутными механистически-математическими терминами вроде «параметров», «структур», «переменных», «входов и выходов», «корреляции», «товарно-материальных запасов», «максимизаций» и «оптимизаций». Терминология взята из сложных статистических процедур и методологических тайн, к которым дает доступ лишь высшее образование. Чем больше таких словес и нумерологии вставить в документ, тем «объективнее» он станет (говоря нормальным языком, станет менее морально абразивным для источников, которые субсидировали исследование, или для любых источников, которые потенциально могут субсидировать исследования в будущем). Словарь и методология маскируют основные этические аксиомы политики и аккуратно транскрибируют их в обезличенную риторику, придающую глянец военной или политической необходимости. Думать и говорить на таком языке становится верным признаком записного реалиста, человека «серьезных исследований».
Сбрасывание на крошечную азиатскую страну за год бомб больше, чем упало на всю Европу за всю Вторую мировую войну, называется «обострением». Угроза сжечь или взорвать несколько миллионов гражданского населения во вражеской стране называется «политикой сдерживания». Превратить город в радиоактивный щебень называется «подавлением». Концентрационный лагерь (сам по себе эвфемизм политической тюрьмы) становится «стратегической деревней». Сравнение результатов бойни у воюющих сторон называется «соотношением потерь». Подсчет трупов называется «подсчетом потерь». Насильственное переселение черных за городскую черту называется «городским обновлением». Изобретение новых ловких способов обмана общественности называется «исследованием рынка». Обманом усмирить недовольство рабочих называется «управлением персоналом». Везде, где только возможно, чудовищные реалии заменяются таинственными инициалами и похожими на формулы фразами: Ай-си-би-эм, Си-би-ар, мегадефы[147], «производить» те или иные «операции». С другой стороны, можно не сомневаться: там, где много красочных и эмоциональных выражений – «война с бедностью», «битва за сердца и умы людей», «космическая гонка», «Новые рубежи»[148], «Великое общество», – сами явления существуют лишь как пропагандистская фикция или просто для отвлечения.
Против технократической магии слов Гинзберг протестует в «Сутре водопада Уичита»:
Правительства всегда прибегали к лингвистическому камуфляжу, чтобы скрыть реальность, – этот порок не только нашего бюрократического аппарата. Маркузе с проницательностью показал, как бесконечно повторяемые вербальные формулы Советского Союза – «разжигающий войну капиталистический империализм», «народная демократия», где всегда одно и то же прилагательное сочетается с одним и тем же существительным – используют марксистский лексикон для такой же умышленной непонятности[149]. Но особая ирония нашей ситуации в том, что клинически объективные технические термины применяются с целью околдовать и затуманить наш разум.
Когда наука и разум государства поставлены на службу политической черной магии, можно ли винить молодых за то, что они очертя голову бросаются в оккультный юнгианский компот в поисках «золотых вибраций», способных отвратить беду? Они быстро пресыщаются тем, что нашли. Они все глотают целиком – и в результате получается крайне самоуверенное нелепое истолкование. С религиями играют как с погремушками. Группа световых шоу в Детройте называет себя «Выпученные глаза Гаутамы», а «Битлз» становятся задумчивыми новообращенными одного особо простодушного свами, который дает рекламу своих мистических изделий на каждой станции лондонской подземки, лишь для того, чтобы бросить его через несколько месяцев как вышедшего из моды.
По большому счету молодые не понимают сути религиозных традиций. Нельзя найти вековую мудрость, щеголяя экзотическими афоризмами; нельзя постичь учение или религию, навесив талисманы и принимая ЛСД. Максимум, что выйдет из этого поверхностного копошения, – какой-нибудь простой в применении синкретизм а-ля Тимоти Лири, где «каким-то образом» все едино, и неважно, как именно. Пятьдесят лет назад, когда свами Вивекананда впервые принес учение Шри Рамакришны в Америку, он убедил группу дилетантов из высшего общества в него поверить. Результаты нередко оказывались столь же смехотворны, сколь и эфемерны. Однако в нашей молодежной культуре все только начинается. Во вздувшемся приливе открытий, проб и нетерпеливого интереса вряд ли можно ожидать дисциплинированного порядка в занятиях молодежи, и, конечно, безумием было бы попытаться угадать порядок в этом счастливом хаосе. Они случайно напали на давно закопанный драгоценный клад и сейчас заняты тем, что пропускают сквозь пальцы оригинальные побрякушки.
При всей часто бездумной вульгарности, при всей склонности потеряться в экзотическом сумбуре здесь действует мощная и важная сила – единодушная готовность молодежи отбросить укоренившиеся предрассудки в отношении мифов, религии и ритуалов. Как мы уже убедились, жизнь Разума (с большой буквы) не в состоянии предложить политику цивилизованных улучшений, о которых когда-то писали Вольтер и Кондорсе. Разум, материальный Прогресс, научное мировоззрение во многих отношениях оказались грандиозным суеверием, основанным на сомнительных, но хорошо завуалированных гипотезах о человеке и природе. Сказано, что наука процветает на грехе недосказанности. Это достаточно верно. Три сотни лет недомолвки копились, как отвалы шлака вокруг валлийских шахтерских поселков, колоссальные отвесные горы несбывшихся человеческих желаний, грозящие обрушиться бесстрастной лавиной. Невозможно далее игнорировать тот факт, что наша концепция интеллекта катастрофически сужена превалирующей, особенно в университетах, аксиомой, что жизнь духа – это (1) пограничное безумие, которое лучше оставить художникам и маргинальным визионерам, (2) историческое кладбище для эрудитов в ископаемых ученостях, (3) очень специализированный раздел профессиональной культурологии, (4) устаревший словарь, все еще используемый духовенством, но разумно спускаемый на тормозах его наиболее просвещенными представителями. Ни с одним из этих подходов живая сила мифа, ритуала и обряда не может проникнуть в интеллектуальный истеблишмент и получить какое-то экзистенциальное (в противоположность чисто академическому) значение. Если традиционное образование затрагивает эту сферу, то, как правило, исключительно ради информации, а не ради надежды на спасение.
Когда ученые и интеллектуалы свысока урезают нашу духовную жизнь, мы получаем «светский гуманизм среднего класса», о котором Майкл Новак[150] метко сказал:
«Он смирен в своем агностицизме и остерегается «мистических полетов» метафизиков, теологов и мечтателей; он сухо и с осторожностью относится к возвышенным, страстным материям, составляющим предмет высокой литературы и философии. Он ограничивает себя этим миром и его заботами, которые, к счастью, в основном укладываются в точные формулировки и имеют пусть ограниченную, но приятную определенность»[151].
Можно ожидать, что многие студенты нового поколения начнут отвергать этот редуктивный гуманизм, требуя глубокого изучения темной стороны человеческой личности, которая столько лет носила ярлык «мистика», навешенный доминирующей культурой. Из-за того, что возрождение интереса к мифам и религиям несет в себе потенциал обогатить нашу культуру, кто-то отчаивается, когда нередко молодежь в своем невежестве все упрощает до эзотерической коллекции однородных символов и слоганов, смутно-вызывающих и абсолютно тривиальных. Вместо культуры у нас получается коллаж, сваленные в кучу разрозненные феномены, будто кто-то растащил «Энциклопедию религии и этики» и «Тайны небесные»[152] на экзотические отрывки. Например, кто-нибудь открывает андеграундную «Интернэшнл таймс» в Лондоне и находит большую статью об Алистере Кроули. Восторги не заходят дальше сенсационной поверхности: а насколько ближе такой человек допустит к себе? В андеграундной прессе доминирует принцип инверсии: обычные газеты сказали бы «скандально», а мы говорим «прелестно». Но дальше этого понимание не заходит. Никто не хочет разбираться, все хотят манипулировать: не задавайте вопросов по теме, просто нацепите ее на древко и размахивайте, как флагом. Именно на этом этапе молодежи, которая предлагает нам, по моему убеждению, много такого, над чем очень интересно работать, нужна помощь зрелых умов, чтобы провести четкую границу между глубоким и мелким, суевериями и мудростью.
Ибо то, к чему они ощупью пробираются через свою мрачную религиозность, имеет принципиальное отличие. Истина тут вот в чем: ни одно общество, даже наша сугубо светская технократия, не может обойтись без тайн и магических ритуалов. Это общественные связи, невербализованные условия и мотивации, которые вплетаются в общую ткань социума и требуют периодического коллективного подтверждения. Но есть магия, открывающая и оживляющая дух, и есть другая магия, цель которой умалять и обманывать. Есть ритуалы, навязанные сверху ради гнусных манипуляций, и есть другие ритуалы, в которых участвуют на демократической основе, чтобы освободить воображение и научиться самовыражению. Есть тайны, которые, подобно государственным, не лучше грязных секретов; но есть и другие тайны, которые общество (если оно есть) воспринимает с позиции радикального равенства, которыми делятся, чтобы обогатить жизнь благоговением и величием познания.
Президентская конференция или кампания, наполненные липовым ажиотажем, являются ярким примером фальшивого ритуала, цель которого прикрыть сомнительное политиканство народной поддержкой. Современная военная лихорадка, создаваемая умело состряпанной пропагандой и игрой на истерическом страхе, тоже является извращенным кровавым ритуалом. Это возврат к человеческим и животным жертвоприношениям, но настолько регламентированный, что ему недостает непосредственного, личного, пусть и уродливого, наслаждения, которое существовало у его первобытного прообраза. Поэтому требуется не одна, а миллионы жертв: анонимное население, известное лишь по стереотипам СМИ. Кровь убитых никогда не видят и не трогают, ни с ужасом, ни с удовлетворением. Вместо этого какой-нибудь солдат, не исключено, завербованный против воли, сбрасывает бомбу с высоты или нажимает кнопку дистанционного пульта – и где-то далеко целый город умирает мучительной смертью. Действие механистически-точно выверено, объективно спланировано главным командованием и выполнено хладнокровно. Участие общества в войне сводится к пассивному чтению статистики геноцида в газетах. Как отмечал Пол Гудмен, наши войны становятся все более смертоносными и менее ожесточенными – или, лучше сказать, менее аутентично ожесточенными, потому что гнев превращен в управляемую и насаждаемую эмоцию, прилагающуюся к состряпанным имиджам и абстрактным идеологическим проблемам вроде тех, что Большой Брат подбросил гражданам 1984 года[153].
Сравните эти пустые, отстраненные ритуалы с обрядами, которые наши хиппи импровизируют из поверхностной этнографии и чистого вдохновения, и разница между плохой и хорошей магией станет очевидна. Молодежь одной коммуны собирается в пестрых одеждах на высоком холме в общественном парке приветствовать летнее солнцестояние – на закате и на восходе. Без всякого порядка или плана они поют, танцуют, занимаются любовью, ибо каждый тронут до глубины души. Пусть с фольклорной точки зрения это действо – жалкий эрзац, но так ли уж глупо само намерение? Это возможность выразить чувства, покричать и потопать, поласкаться и поиграть всей общиной. Все участвуют на равных, никого не обманывают, никем не манипулируют. На кону не стоят ни царство, ни власть, ни слава. Может быть, по ходу дела кто-то даже откроет в обычном солнце и простом приходе лета невыразимое великолепие, которое там действительно есть и которое делает тех, кто его увидит, больше людьми, аутентично людьми.
Можно легко отмахнуться от подобных проявлений веселья как от маргинальных
Гинзберг тоже внес свой вклад в это эксцентричное направление. В 1966 году он пишет поэму «Как сделать марш/спектакль», слишком затянутую и чересчур слабую, чтобы ее цитировать[156]. Однако поэма написана под влиянием либо резюмирует характер демонстраций, которые со времен великого раскола устраивает молодежь. Основная мысль Гинзберга в том, что демонстрации должны отказаться от привычной торжественности и боевитости и стать празднично-танцевальными парадами с песнями, где встречным, включая полицейских и разномастных «ангелов ада», будут раздавать воздушные шары и цветы, леденцы и поцелуи, хлеб и вино. Должна царить атмосфера веселья и любви с целью так или иначе привлечь к участию равнодушных зрителей или хотя бы развеять их худшие подозрения и враждебное отношение.
Идея, конечно, экстравагантная, но разве нет в ней частицы лукавой мудрости? Сколько демонстраций прошло за несколько лет – гневные, язвительные, со страстным морализированием, осложненным нездоровым битием в грудь и яростными разоблачениями! Они не привлекли к протесту ни единого человека, кроме уже обращенных. Какова же цель такой деятельности? На какой концепции человеческой психологии она основана? Когда колеблющиеся слышат резкие лозунги и видят толпу людей с угрюмыми лицами, в них срабатывает хорошо усвоенная защита: они морщатся, кричат что-то в ответ и, в отсутствие ощутимой угрозы, остаются и дальше в своей оппозиции. Многих ли удалось привлечь путем пламенных речей или моральных угроз? А ведь склонить их на свою сторону – единственная альтернатива диссидентского меньшинства актам фракционного насилия.
В отличие от них, Гинзберг обращается к принципу дзена – застать противника врасплох, не оставив ему мишени для ответного удара. Направленность веселого парада, конечно, антивоенная (это в любом случае максимум того, что может показать любая мирная демонстрация), но о ней заявлено без самодовольного негодования или ожесточенных бурных споров. Напротив, цель здесь – создать притягательное настроение миролюбия, великодушия и нежности, способных растопить жесткость оппонентов и увлечь их за собой, несмотря на все рассудочные доводы. А самое важное в предложенной Гинзбергом «военной хитрости» – это чтобы участники демонстраций имели представление о том, что такое невинность и счастье… которые и должны быть принципами хорошей политики.
В несколько лучшей, чем у Гинзберга, поэме Джулиану Беку, директору «Живого театра», удалось передать дух такой демонстрации:
За последние годы демонстрации новых левых становятся все традиционнее и воинственнее, но идея «большей нежности» понемногу распространяется в молодежной среде. Нью-йоркские хиппи вторглись на фондовую биржу, чтобы порвать и разбросать долларовые банкноты, как конфетти; сан-францисские хиппи устроили «стрип-ин»[158] в парке Золотые ворота – и в обоих случаях было очевидно, что происходящее им в удовольствие. Неужели это такие уж неподходящие способы вступать в спор с экономическими и сексуальными комплексами нашего общества? Неужели раздавать листовки – более эффективная форма борьбы? Такой стиль протеста легко принимает форму театра: Нью-Йоркский театр Хлеба и Марионетки или Мимическая труппа Р.Дж. Дэвиса в Сан-Франциско объездили страну, давая представления прямо на улицах и в общественных парках и критикуя войну во Вьетнаме и расовую несправедливость. В Англии протесты проходили тоже в форме уличного театра. В 1968 году группа анархистов, взявших себе название «Театр политической карикатуры и образцовых лозунгов», устроила в качестве одной из своих многочисленных демонстраций «взятие» монумента на Флит-стрит группой актеров, одетых как солдаты американской армии. Актеры заявили на монумент права от имени американского правительства и расселись вокруг, комически вербуя всех, кто оказался рядом и поддерживал войну во Вьетнаме, в американскую армию. Закончился спектакль доставкой огромной повестки о призыве на имя премьер-министра Уилсона на Даунинг-стрит, 10.
Революционные фестивали, революционные карнавалы, революционные игровые площадки, актеры вместо ораторов, цветы вместо памфлетов, радость вместо брани – это не замена нелегкой работе по организации коммун (которые стали лучшей и самой характерной формой политики новых левых), но, полагаю, серьезный переворот в искусстве демонстраций. Радикалы старой закалки хмурятся при виде таких штучек: конечно, политика – не повод для радости, это крестовый поход, а не карнавал, испытание, а не удовольствие. Не сомневаюсь, что многие революционные фестивали перейдут в бездумные шалости, как воинственность «серьезных» демонстраций уже вылилась в кулачные потасовки… и тогда никто никого ни в чем не убедит. Но прежде чем мы постановим, что стратегия «отсутствия политики» неэффективна со своими окольными путями, со склонением на свою сторону мягкостью, с подсознательным убеждением, давайте честно признаемся в одном. Если насилие и социальную несправедливость можно было бы устранить с помощью сложных интеллектуальных исследований и идеологического анализа, бесстрастных разглагольствований и хладнокровных уличных митингов, с помощью крупных союзов, лобби, хитроумных коалиций, «плоских эфемерных памфлетов и скучных собраний», баррикад, бомб и пуль, тогда мы давно жили бы в новом Иерусалиме. Вместо этого мы живем в термоядерной технократии. Учитывая беспросветно мрачную (пусть и героическую) историю традиционного радикализма в Америке, непонятно, почему диссидентская молодежь должна поверить, что предыдущим поколениям есть чему научить в практической политике?
Глава V
Мнимая бесконечность: опыт употребления и злоупотребления психоделиков
В богемном течении культуры нашей недовольной молодежи все дороги ведут в психоделию[159]. Увлечение галлюциногенами стало общим знаменателем разнообразных форм контркультуры в послевоенный период. Правильно истолкованный (что встречается редко) опыт применения психоделиков играет значительную роль в радикальном отходе молодежи от устоев родительского общества. При этом именно лихорадочный поиск фармакологической панацеи отвлекает молодежь от основных ценностей восстания и грозит уничтожить их многообещающую эмоциональность.
Если мы согласимся с тем, что контркультура в основном является исследованием политики сознания, тогда употребление психоделиков – это один, но только один из возможных способов поставить такое исследование. Психоделики становятся ограниченным химическим средством для большой психической задачи – переработки личности, на которую в конечном счете опираются социальная идеология и культура в целом.
С таким эмоциональным настроем на пороге нового столетия Уильям Джеймс[160] и Хевлок Эллис[161] провели исследования галлюциногенных веществ. Предварительный план первых экспериментаторов – Джеймс использовал закись азота, а Эллис только что открытый пейотль (Джеймс с пейотлем познал лишь мучительные рези в животе) – исходил энтузиазмом в отношении потенциальных культурных возможностей, связанных с изучением опыта применения галлюциногенов. Эллис, сообщая в 1898 году Смитсоновскому институту о своем открытии «сатурналии для определенных чувств», отмечал:
«Если когда-нибудь употребление мескалина войдет в привычку, любимым поэтом принимающего мескалин будет, безусловно, Вордсворт. Так и хочется сказать, что многие из его самых памятных стихов и афоризмов могут полноценно оценить лишь те, кто испытал действие мескалина. В связи с этим можно утверждать, что искусственный мескалиновый рай, пусть и не такой соблазнительный, надежнее и благороднее своих собратьев»[162].
Еще настойчивее Джеймс провозглашает философскую важность неинтеллектуальных сил, которые он открыл не только непосредственно в своих экспериментах с наркотиками, но и научным методом, с помощью своего революционного анализа «Разнообразие религиозного переживания». Энтузиазм Джеймса особенно примечателен: как основатель прагматизма и психологии поведения, он многим обязан стандартным формам умственной деятельности, свойственным научному мировоззрению. Однако Джеймс убежден, что:
«…наше нормальное дневное сознание, рациональное сознание, как мы его называем, является лишь одной разновидностью сознания, тогда как вокруг, отделенные от него тончайшим экраном, находятся потенциальные формы сознания совершенно иного плана… никакая картина вселенной в ее абсолютности не может быть окончательной, ведь это означает пренебречь другими формами сознания… Они запрещают до срока закрывать наши счеты с реальностью»[163].
Когда через пятьдесят лет Олдос Хаксли и Алан Уоттс поставили психоделические эксперименты, возымевшие куда больший социальный эффект, чем у Эллиса и Джеймса, их исследования по-прежнему включали контролируемые выборки и учтивое наблюдение[164], а объекту исследования предстояло получить новую внутреннюю концепцию форм сознания и религиозных традиций, которые современная узко-позитивистская наука сметает в огромный ящик с ярлыком «мистицизм, то есть бессмыслица». Поэтому фактически Уоттс и Хаксли практиковались в синтезе и ассимиляции. С той же решимостью, с которой Фрейд заявил, что сны – это экспериментальные данные, способные выдержать научное теоретизирование, Уоттс и Хаксли стремились восстановить ценность заброшенных культурных традиций, для которых не существовало рационального метода исследования. Предложенная ими техника представляла собой систематическую культивацию абнормального состояния сознания, которое удавалось приблизить к упомянутым традициям в обход логического, рассудочного интеллекта.
Эллис и Джеймс строили гипотезы, Уоттс и Хаксли пробовали опытным путем; это всегда казалось мне абсолютно разумным даже со строго научной точки зрения. Если задачей науки является рациональный анализ человеческого опыта, тогда аномальные (или транснормальные) состояния сознания тоже должны стать предметом научного исследования. Как утверждал Джеймс, мистиков, которые соотносят свои догадки с непосредственным личным опытом, нужно квалифицировать как строгих эмпиристов. Отчего же их опыт и знания, исходящие из этого опыта, были отсеяны наукой как нелегитимные? Возможно, это тот случай, когда мистики, ассимилировав полноту человеческого опыта, стали больше учеными, чем традиционные ученые, настаивающие – лишь то, что очевидно для произвольно ограниченного спектра сознания, заслуживает внимания? Этот предрассудок кажется несостоятельным теперь, когда уже созданы искусственные химические вещества, дающие доступ любому к этим транснормальным формам сознания. Почему не использовать их как своего рода психическую глубинную бомбу, чтобы открыть пути восприятия, плотно забитые из-за глубоко укоренившихся традиций мышления нашей западной интеллигенции?
Как интеллектуальное предположение такой эксперимент мог оказаться состоятельным, но экспериментам Уоттса и Хаксли было суждено выйти за рамки экстравагантного психологического исследования. Их затянуло в глубинное течение главного общественного движения – и в этом контексте их влияние далеко от полезного.
Оглядываясь назад, мы понимаем, что пошло не так. И Хаксли, и Уоттс проводили аналогию между наркотическим воздействием и исследовательским прибором вроде микроскопа. Галлюциногены функционируют как линза, через которую можно заглянуть в затемненные слои сознания. Но в руках ребенка или уборщика лаборатории микроскоп станет игрушкой, не дающей ничего, кроме варварского и поверхностного интереса. Допускаю, что опыт применения наркотиков может дать существенные плоды, если его опробует человек зрелого, просвещенного ума, но эту практику неожиданно подхватило поколение трогательно акультурных юнцов, которые ничем не обогатили этот опыт, кроме как праздным желанием. В подростковом бунте они отбросили коррумпированную культуру своих предков, выплеснув с грязной водой и все западное наследие – в лучшем случае в пользу экзотических традиций, которые понимают лишь маргинально, в худшем – ради интроспективного хаоса, в котором их несформировавшаяся жизнь на семнадцатом-восемнадцатом году мечется, как атом в пустоте.
Я считаю, нужно занять очень сильную позицию по этому вопросу и заявить, что есть умы слишком слабые и юные для таких психических опытов; неспособность признать этот факт станет началом катастрофы. Нет ничего общего между человеком с опытом Хаксли, сознательно выбирающим мескалин, и пятнадцатилетним наркоманом, который нюхает авиационный клей, пока его мозг не превратится в кашу. В одном случае одаренный ум, сложными путями идущий к культурному синтезу; с другой стороны, ветреный ребенок, которому взбрело в голову «взорвать» свой мозг и завороженно смотреть, как поднимаются красивые шарики. Но когда все шары поднимутся и разлетятся, что останется, кроме желания увидеть еще более красивые шары? И юнец снова тянется к маленькой волшебной ампуле… и снова, и снова.
Употребление психоделиков диссидентской молодежью с целью расширения сознания не даст ожидаемых результатов. На аморфные, отстраненные личности психоделики оказывают как раз обратный эффект: они сужают сознание, фиксируя его. Вся жизнь жестко сосредотачивается на одном опыте, на одном действии. Вызывают ли зависимость марихуана, ЛСД или амфетамины, вопрос спорный, в основном из-за расплывчатости термина «зависимость». Ногти на руках вызывают зависимость? У всех нас есть знакомые, которые постоянно грызут ногти. Шахматы вызывают зависимость? Есть игроки, готовые обходиться без еды и воды, лишь бы не отрываться от шахматной доски. Где заканчивается затягивающая привычка и начинается зависимость?
Однако очевидно, что психоделики являются мощным навязчивым состоянием, пересилить которое многие молодые люди не могут. Для них психическая химия перестает быть средством исследования вечной мудрости; она становится самоцелью, источником неограниченного знания, изучения и эстетического формирования. Она сама становится творчеством. Не то чтобы молодежь поголовно превратилась в наркоманов; скорее, это богемная часть усиленно раздувает употребление психоделиков до размеров всей молодежной культуры. По иронии судьбы, это типично американский коммерческий подход – начать с рекламного трюка, а закончить
Вот пример того, как «расширенное сознание» измеряется в самой «хипповой» андеграундной прессе (в нашем случае это октябрьский номер «Оракула Южной Калифорнии» за 1967 год, но можно взять любой выпуск любого авангардного журнала). Эстетика издания формально психоделична: все размягченное, с размытыми границами, усыпанное блестящими камушками… не хорошо, но формально. Передовица – короткое интервью с Тимоти Лири, предмет обсуждения, разумеется, исключительно ЛСД. Содержание неглубоко и подтасовано, но с претензией на истину в последней инстанции, с надерганными нужными лозунгами.