Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Истоки контркультуры - Теодор Рошак на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

(В известном «Майском памфлете» Гудмена от 1945 года есть пространная дискуссия о естественном и неестественном насилии, где все различия проведены достаточно четко и хорошо аргументированы. Но этиологии там опять-таки нет. У нас нет объяснения, каким образом первобытная природа разрушает и инвертирует себя так, чтобы некоторые ее действия можно было с полным основанием назвать «неестественными». В конце концов наши термины сводятся к гудменовским синонимам для «красиво-безобразно», «благородно-низко». Возможно, столкнувшись со столь глубокой проблемой, мы должны удовольствоваться этим и довериться мудрости чувствительной души. Если кто-то возразит, что это умаляет термины до ненаучного статуса, мы ответим – скорее это выводит их на морально-эстетический уровень. Ведь наука – это еще не все и даже не так уж много, когда речь идет о создании достойного способа жизни.)

В основе образа мыслей Гудмена мы видим мистическую психологию, где концепция человеческой натуры эстетически и этически соприкасается с неинтеллектуальной естественностью детей и первобытных народов, художников и влюбленных – тех, кто способен раствориться в великолепии момента. Это одно из самых противоречивых достоинств гештальта, утверждающее, вопреки постфрейдовской психиатрии с ее суровым требованием примириться с безрадостной концепцией взрослости, благородство и здравость ребенка и художника.

«Детские ощущения важны, – говорит нам Гудмен, выделяя это предложение курсивом, – не как прошлое, которое надо стереть, но как самые прекрасные свойства взрослой жизни, которые должно возродить: спонтанность, воображение, непосредственность восприятия и манипуляций… «Зрелость» те, кто заявляет о своем интересе к «свободной личности», понимают как тотальную адаптацию в сомнительно ценном сереньком обществе, члены которого дисциплинированно платят долги и налоги»[205].

Таким образом, задолго до битников и хиппи, которые начали саботировать «принцип реальности» американского среднего класса, гештальт-терапевт Гудмен теоретически обосновал великий раскол.

Жизнь, которую теория гештальта учит считать здоровой, нежизнеспособна в существующем у нас социальном порядке. Абсолютно. Технократия отвергает спонтанность, саморегуляцию, животную импульсивность, словно яд в теле политики, предпочитая цели и линию поведения, которые можно выразить в больших абстрактных величинах: мощь государства, измеряемая в единицах массового уничтожения, высокая продуктивность и эффективный массовый маркетинг, измеряемый как ВНП, «космическая гонка», развитие административной системы, и тому подобное. Для технократа больше всегда означает лучше. Везде, где больше инвестиций и больше продукции – не важно, что это за продукция – бомбы, студенты, информация, скоростные шоссе, персонал, публикации, товары, услуги, – мы видим верный признак прогресса. Брутальная несовместимость такого фанатично количественного идеала с качественными потребностями жизни человека красной нитью проходит сквозь все романы Гудмена. В его сюжетах люди, которые хотят быть людьми, должны положить предел обезличенной технократии, если хотят защитить свою человечность от постоянных покушений.

«Мы видим, что все, у кого еще осталась жизнь и энергия, постоянно проявляют природную силу и сталкиваются сегодня с неестественным принуждением. И вдруг, в самой тривиальной проблеме, которая тем не менее становится ключевой, он вдруг ставит точку! Следующий шаг для него не труден и не темен, он вполне понятен, более того, он навязывается Обществом! Современное общество не позволяет человеку быть. Оно слишком тотально, оно заставляет людей действовать вопреки их желаниям»[206].

Какой-нибудь несгибаемый защитник закона и порядка, «политический реалист» сразу уцепится за эти анархические тенденции как за доказательство, что Гудмен таит какую-то невозможно розовую концепцию человеческой натуры. Наверное, он даже меланхолично процитирует Макиавелли: «Вот бы все люди были хорошими… но они все плохие…»

Однако эта горькая мудрость не отражает сути анархистской критики. Она не улавливает сложности видения Гудмена, которое, как и подобает видению писателя, достаточно широко, чтобы принимать человеческую натуру целиком и без иллюзий. Персонажи романов Гудмена не описаны черно-белыми красками: ангел либо дьявол, дурак либо мудрец. Напротив, Гудмен постоянно выявляет достоинства и глупость своих персонажей. Элементы находчивости и благородства проглядывают в совершенно неожиданных персонажах, и наоборот, главные герои у Гудмена все как один оказываются законченными дураками, неспособными осознать свой исключительный потенциал, кроме как в прекрасные мгновенья любви, спортивного азарта или прилива смелости. Именно за этой ускользающей красотой охотится Гудмен, и тогда он с энтузиазмом хвалит своих персонажей, но между строк всегда угадывается сострадание человека, который знает, что прекрасное мгновенье перейдет в безумие или даже катастрофу. И все же – остановись, мгновенье! Может быть, мы и живем ради таких мгновений.

Именно из всеобъемлющей концепции человеческой натуры Гудмен взял свой коммунитаризм: не из предположения, что люди воплощенные ангелы, но из осознания, что лишь социальный порядок, построенный по человеческим меркам, обеспечит свободную волю и разнообразие, из которого рождается неожиданная человеческая красота. Но (и здесь анархические представления часто игнорируются) только социум, обладающий гибкостью децентрализованного сообщества, может нейтрализовать склонность человека к ошибкам, потому что в больших системах, работающих от архиусиленного центра, ошибки стрелочников обязательно разрастутся в настоящую катастрофу. А quis custodiet custodes?[207]

Как отмечал сам Гудмен, поистине странно, что децентрализационные тенденции обычно отвергаются осторожными как немыслимо «радикальные». Историческая ссылка на эту разновидность анархизма уносит нас к проверенным временем достоинствам поселений эпохи неолита. «“Консерваторы” хотят остаться с тиранией 1910 года или с князем Меттернихом, и только анархисты, оказавшись истинно консервативными, стремятся сохранить солнце и космос, животное начало в человеке, первичное сообщество, опытные исследования». В своей социальной критике Гудмен стремится всегда к одному и тому же: избирательно сократить наш левиафанов индустриализм и поставить его на службу этосу деревни или коммуны.

Именно коммунитаризм Гудмена в итоге оказался крупнейшим и непосредственно оцененным вкладом в современную молодежную культуру. Для новых левых Гудмен стал основным теоретиком партиципативной демократии и вернул в живую дискуссию традицию анархистской мысли, идущую от князя Кропоткина и Роберта Оуэна. Таким образом, по духу, если не по научной референции, именно анархистская политика горячее всего обсуждалась социально активной молодежью – гораздо больше, чем традиционный марксистский социализм. Даже такие пороки новых левых и движения «Власть черным», как безнадежное ослепление партизанской борьбой, носят отпечаток анархизма: этакая войнушка с возможностью проявить личную смекалку, отвагу и покомандовать.

Богемное течение в среде битников и хиппи оформилось во многом под влиянием Гудмена. Псевдоиндейские племена, разбившие лагеря в наших городах, психоделические коммуны во внутренних районах Калифорнии или в диких землях Колорадо, диггеры со своими туманными идеями бесплатных магазинов и кооперативных ферм – при всех своих недостатках, все это часть утопического анархизма, который всегда храбро отказывался уступать утверждению, что жизнь должна быть плохим и грустным компромиссом со старой доброй коррупцией.

«…социалисты-утописты, – напоминает нам Мартин Бубер, – все настойчивее стремятся к реструктуризации общества, и не в какой-нибудь романтической попытке воскресить уже пройденные этапы развития, как может решить критик-марксист, но в альянсе с децентралистскими контртенденциями, которые можно понимать как основу экономической и социальной эволюции, и с тем, что медленно эволюционирует в человеческой душе, – с самой личной формой сопротивления, сопротивления массовому, или коллективному, одиночеству»[208].

Важность этого коммунитарианского уклона в нашей молодежной культуре, особенно среди богемного течения, огромна, хотя и в значительной мере непонята. Мы часто слышим, как радикалы старой закалки клеймят молодую богему за «безответственный» уход в идиотские самодельные коммуны. Им советуют «повзрослеть» и «стать ответственнее», под чем обычно подразумевается «вкладывайте свою энергию в политические акции, помогайте организовать гетто или батраков, планируйте политические коалиции, собирайте голоса в Миссисипи, вступайте в Корпус мира, найдите себе проект, агитируйте, устраивайте сидячие забастовки, ходите на демонстрации, подписывайтесь на “Раскол”, “Комментарий”, “Новую политику”…» Что ж, весьма достойное поле деятельности, но ведь все это эпизодические занятия. Соедините их вместе – они не дадут целостности и полноты, которые требует образ жизни. А до образа жизни молодежи еще предстоит дорасти. Возможно, во взрослой жизни найдется место политической деятельности, но есть и целый ряд фундаментальных потребностей: любовь, семья, средства к существованию, друзья. Политическая деятельность и создание организаций не может обеспечить даже полноценную карьеру (разве что горстке аппаратчиков), не говоря уж об образе жизни целого поколения. Что же делать диссидентской молодежи? Какой идеал взрослости должен предложить им мир вместо распущенности среднего класса, которую они инстинктивно отвергают?

Может быть, разумный компромисс, которым удовольствовались старые радикалы? Преподавательская должность, государственная служба, работа в журнале, газете, профсоюзе – что-нибудь с восьми до пяти, чтобы обеспечивать семью, а в свободное время заниматься политикой. Проблема в том, что отчуждение многих молодых людей зашло слишком далеко даже для разумного компромисса, при его-то неизбежной дисциплине, облагаемой налогами зарплате и щепотке ладана буржуазному конформизму. Контркультура, которая началась с «Вопля» Гинзберга, – как может она причесаться, завести будильник, обзавестись социальной страховкой и отложить диссидентство на «после работы»? Как она может хотя бы настолько предаться Молоху?

И все же… Если вам двадцать пять и вы истощили терпение колледжа и родительского кошелька, вам захочется «повзрослеть» и «стать ответственнее». Это, разумеется, означает ваше участие в политических делах. Но ведь надо еще и сводить концы с концами, а СДС дохода не приносит, как и СНСС, и КОРЕ. Послать бы к черту этот разумный компромисс, но вам двадцать пять, и впереди еще сорок или пятьдесят лет жизни (если бомбу не взорвут), и надо прожить их дома, с семьей, и прожить материально неплохо, иначе жизнь превратится в серое прозябание, а сознание, которое вы хотели расширить, съежится и потускнеет. Так как же вы будете взрослеть? Где эта кормушка со средствами к существованию, которые питают и защищают добропорядочных граждан?

Ответ таков: совместно с теми, кого любите и уважаете, вы создаете коммуну, где будет прочная дружба, дети и, со взаимной помощью, трехразовое питание, на которое удастся наскрести достойным и приятным трудом. Никто точно не знает, как это делается, а надежных моделей очень мало. Старые радикалы не помогут: они говорят о социализации всей экономики, основании новых партий или укреплении профсоюзов, но только не о создании коммун.

Стало быть, импровизируйте с немногими существующими образцами, как то: индейские племена, опыт утопистов, диггеры XVII века, французские рабочие коммуны, израильские кибуцы, общины хуттеритов… Возможно, ни одна модель не сработает, но куда еще обращаться и где еще высматривать начало честной революции, кроме как в таких «предреволюционных структурных образованиях», как называл их Бубер?[209]

Среди всех срочных задач, которые необходимо решить в ближайшие пару месяцев, эту надо решать через двадцать дней: молодые, которые ожидают от жизни больше, чем взрослые, и более чутки и нетерпимы к коррупции, должны найти свой образ жизни, в котором сохранятся их стремления и не притупится чувствительность. Если у контркультуры есть будущее, в котором выживет лучшее, что в ней есть, то трогательные лихорадочные эксперименты по созданию коммун просто обречены на успех. А кто, кроме Гудмена, предложит столько помощи в этом направлении?

Из «Довольствуясь малым»: мужчина думает о расстроенном юноше, которого любит.

«…Для него и не только для него в нашем обществе Выхода Нет. Когда он задал абсолютно уместный вопрос, пятнадцать ученых за столом не нашлись с ответом. Однако в своей находчивости он угадал до боли американский ответ: сделай сам. Если для тебя нет общества, молодой человек, создай его сам».

Глава VII

Миф об объективном сознании

Если предыдущие главы выполнили свое назначение, вы теперь знаете, как ведущие наставники молодежной контркультуры с разных точек зрения подвергали сомнению обоснованность традиционного научного мировоззрения, создавая этим условия для подрыва основ технократии. Цель заключительных глав резюмировать и, надеюсь, придать какую-то обстоятельность зачаткам критики доминирующей культуры в надежде, что высказанные здесь мысли помогут усилить наиболее перспективные элементы молодежного диссидентского движения наших дней.

Если и есть одна особенно удивительная характеристика нового радикализма, который мы анализируем, то это пропасть между ним и радикализмом предыдущих поколений в научно-технической сфере. Для старых коллективистских идеологий, которым вручали готовыми и полезность промышленной экспансии, и классового врага-капиталиста, связь между тоталитарным контролем и наукой неочевидна. Наука почти всегда рассматривается как безусловное благо для общества, потому что в массовом понимании (которое, кстати, редко бывает отчетливым) она тесно связана с техническим прогрессом, гарантией безопасности и изобилия. Даже лучшие социальные критики не могли предвидеть, что обезличенные масштабные социальные процессы, которые технический прогресс запустил в экономике, политике, образовании и других сферах жизни, создадут новые специфические проблемы. Когда общество вдруг оказывается втянутым в гаргантюанский промышленный аппарат, который чуть ли не обожествляют и при этом его не понимают, ему, обществу, волей-неволей приходится слушать экспертов или того, у кого есть эксперты: ведь только они знают, как не дать опустеть исполинскому рогу изобилия.

Большой централизованный бизнес порождает режим экспертов вне зависимости от того, опирается система на приватизированную или социализированную экономику. Даже в демократическом социализме с его упрямым акцентом на рабочий контроль пока еще не поняли, как демократически управляемые единицы индустриальной экономики автоматически создадут систему без координации экспертов. Одновременно иронично и зловеще слышать, как французские голлисты и лейбористы Вильсона в Великобритании – правительства, которые жестко ставят приоритетной задачей элитарный менеджеризм, – поднимают вопрос об увеличении «участия» рабочих в производстве. Безусловно, ошибкой будет считать, что технократия не может найти способов задобрить и объединить рабочих без нарушения плавности сверхмасштабных социальных процессов. Участие, или сотрудничество, легко могло бы стать словом-кумиром для наших официальных политиков на следующее десятилетие, но относится оно к тому сорту «ответственного» сотрудничества, которое способствует росту технократии. Мы отлично помним, что одним из самых больших секретов эффективной работы концентрационного лагеря при нацистах была вербовка узников для «сотрудничества».

Именно по этой причине контркультура, которая опирается на глубоко персоналистское чувство сообщества, а не на техническо-промышленные ценности, по своей природе больше является радикальной критикой технократии, чем любые традиционные идеологии. Начав с восприятия личности на всю глубину психоанализа, человек быстро приходит к неприятию многих из еще не обсуждавшихся нами ценностей индустриализации, и вскоре начинает говорить о «стандартах жизни», которые шире высокой продуктивности, эффективности, полной занятости и этики работы и потребления. Качество, а не количество становится эталоном социальных ценностей.

Критика заходит еще дальше, когда контркультура поднимает тему неинтеллектуального сознания. В процессе этого могут возникать вопросы, которые еще больнее бьют по технократическим аксиомам: ведь если технократия зависит от уважения общества к экспертам, для нее реальность, основанная на технических экспертах, – это вопрос жизни и смерти. Но кто такие технические эксперты? По каким критериям можно назвать кого-то экспертом?

Если нам хватит глупости согласиться, что технические эксперты – это люди, чья роль узаконена тем фактом, что без них технократическая система разойдется по швам и развалится, тогда, конечно, статус-кво технократии выдает собственное внутренне обоснование: технократия узаконена, потому что ее одобряют эксперты; эксперты узаконены, потому что без них не может быть технократии. С такими закольцованными силлогизмами сталкиваются студенческие выступления против наличия администрации в университетах. Студентам обязательно задают риторический вопрос: а кто будет распределять аудитории, вести регистрацию, утверждать требования к учебному курсу, координировать кафедры, поддерживать порядок на паркингах и в общежитиях, приучать студентов к дисциплине, если не администрация? Разве крупный университет не погрузится в хаос, если уволить администрацию? Постепенно до студентов доходит ответ: да, университет существовать перестанет, но образование продолжится. Почему? Потому что администрация не имеет отношения к собственно образованию; их роль как экспертов заключается в иллюзорной кипучей деятельности, обусловленной сложностью административной системы. Университет порождает администраторов, а они, в свою очередь, расширяют университет, чтобы создать больше мест для новых администраторов. Выбраться из этого беличьего колеса можно, лишь копнув поглубже коренное значение образования.

Та же радикальная логика действует, если, сталкиваясь с технократией, мы попробуем отыскать несколько более широкую концепцию понятия технических экспертов, чем устрашающий трюизм «эксперты – это те, в отсутствие которых технократия рухнет».

Обычно эксперт – это тот, к кому мы обращаемся, потому что он владеет надежными знаниями о том, что нас беспокоит. В случае технократии эксперты – это те, кто правит нами, потому что они вдоль и поперек знают все, от чего зависят наша жизнь и счастье: человеческие потребности, социальный инжиниринг, экономическое планирование, международные отношения, изобретения, образование и т. д. Очень хорошо, но что такое «надежные знания»? Как нам узнать их при встрече? Ответ: надежные знания научно состоятельны, ведь современный человек именно к науке обращается за убедительным объяснением реальности. А что, в свою очередь, характеризует научные знания? Ответ: объективность. Научные знания – не просто ощущения, домыслы или субъективные размышления; это доказуемое описание реальности, которая существует независимо от чисто личных соображений. Оно правдиво, реально, надежно… Оно срабатывает. И вот наконец мы и пришли к определению эксперта: это тот, кто по-настоящему знает, что есть что, потому что культивирует объективное сознание.

Таким образом, если позондировать технократию в поисках особой власти, которая есть у нее над нами, мы столкнемся с мифом объективного сознания. Это один из способов познать реальность (как утверждает миф); для этого нужно культивировать состояние сознания, очищенного от субъективных искажений и любого личного вмешательства. То, что получается из этого состояния сознания, квалифицируется как знание, и ничто другое под это определение не подходит. Это краеугольный камень естественных наук, под влиянием которых остальные области знаний тоже стараются стать научными. Исследование социальных, политических, экономических, психологических, исторических аспектов человека тоже должно быть объективным – неукоснительно, досконально объективным. В каждой области человеческого опыта так называемые ученые спешат поддержать миф об объективном сознании и подтвердить свое звание экспертов. А раз они знают, а мы нет, мы уступаем им руководство[210].

* * *

Разговор о «мифологии» применительно к науке на первый взгляд покажется противоречием в терминах. Наука, в конце концов, это как раз изобретательность ума, которая лишает жизнь мифов и заменяет фантазии и легенды отношениями, основанными на реальности или, говоря словами Уильяма Джеймса, на «не терпящих упрощений упрямых фактах». Разве не научные знания останутся в осадке, если отфильтровать все мифы? Кто-то может возразить, что именно это отличает научную революцию на современном Западе от всех предыдущих культурных преобразований. В прошлом, когда одна культурная эпоха сменяла другую, происходила не мифологическая трансформация, а скорее ремифологизация мышления. Так, фигура Христа заняла место, нагретое спасителями разнообразных языческих культов, а христианские святые унаследовали свой статус от богов греко-романского, тевтонского или кельтского пантеонов.

Но наука, как нас призывают верить, не несет с собой новых мифов; напротив, она демифологизирует реальность. Это якобы и делает научную революцию принципиально иным и даже окончательным культурным эпизодом, ибо с появлением научного мировоззрения фантазии заменила непреложная истина.

Нет сомнений, радикальная новизна науки контрастировала с прежними мифологическими представлениями о мире. У ненаучных культурных систем имеется общая черта – склонность принимать свою мифологию за литературное изложение истории и природы или хотя бы подавать содержание мифов в форме, которую аналитический ум ошибочно принимает за пропозициональное утверждение. В этом случае воображаемые сюжеты, богатые моральным драматизмом или психологической перцепцией, легко превращаются в сказочные домыслы о чужеземных краях и далеких временах. В наше время слово «мифология» чаще всего используется как общее название недоказуемых, если не откровенно лживых, сказок о давнем и далеком. Сюжет с Эдемским садом – тоже миф, говорим мы, потому что сколько бы верующие христиане или евреи ни пытались отыскать географическое и историческое место этого эпизода, скептики всякий раз могли убедительно оспорить эти скудные доказательства.

Мифология, которая представляет собой фантазийное преувеличение обычного восприятия или его смещение в другие времена и страны – назовем ее поэтому темпорально-физической мифологией, – всегда была уязвима для критических вопросов. Фоме неверующему даже не потребовался бы научный скептицизм. Набожный христианин тоже способен испытывать безоговорочный скептицизм в отношении мифологии других верований и культур, подобно Карлу Великому, разбивавшему саксонских идолов, бросая вызов их могуществу, в полной уверенности, что языческих богов не существует. Но христианский скептицизм обязательно фанатичен, он избавляет верующего от критического анализа собственных догм. Даже либеральные разрушители христианских мифов вроде лютеранского теолога Рудольфа Бультмана[211] вынужденно замолкали перед такими фундаментальными догматами, как воскрешение Христа.

В отличие от избирательного религиозного скептицизма, огульный научный скептицизм демонстрирует несомненное преимущество: наука неверна всем богам во имя… никого. Таким образом, нет места болезненной дилемме, в которой, как в ловушке, оказались мировые религии за последние два века. Культура, которая вкладывает свои убеждения в темпорально-физическую мифологию, обречена еще до натиска научного скептика. Любой деревенский атеист, твердящий «А вы мне покажите», может держать религию заложницей, не боясь, что она соберет запрошенную сумму. Трудно сказать, что сейчас больше напоминает ситуация – фарс или трагедию. Всего лишь несколько поколений назад Клэренс Дэрроу, всего-навсего ловкий адвокат, знающий о Дарвине по воскресному приложению к «Сандей», смог превратить в посмешище иудейско-христианскую мифологию, которая сотни поколений вдохновляла лучшие философские и творческие умы нашей культуры. Под безжалостным натиском скепсиса тем, кто держится темпорально-физической мифологии, не остается иного выбора, кроме как стратегически отступить, отдав еще больше территории светскому, упрощенческому стилю мышления. Направлением отступления выбрали интерпретацию мифа, в первую очередь этическую, эстетическую или, каким-то неуточненным образом, символическую. В христианской традиции это неизбежно приведет к ослаблению и путанице, ведь христианство славится уникально высокой преданностью буквальному пониманию догм своего учения. В самом деле, масштабную секуляризацию западного общества одновременно с научным прогрессом можно рассматривать как результат привычки христианства отстаивать сомнительную догматическую буквальность. Такой религиозной традиции достаточно уколоть палец, чтобы истечь кровью. Но даже если верующий под давлением соглашается с «символической» интерпретацией, светский темперамент на этом не останавливается, навязывая упрощенческие психологические или социологические корреляции с мифом. Единственный способ защиты – стойко держаться буквальных истин – приводит, как более века назад писал Кьеркегор, к распятию интеллекта.

Научное мировоззрение, конечно, неуязвимо для той критики, которой не выдерживает темпорально-физическая мифология. Было бы нелепой ошибкой причислять явления и силы, которыми наука заполняет время и пространство – электроны и галактики, гравитационное поле и естественный отбор, ДНК и вирусы, – к культурным эквивалентам кентавров, Валгаллы и ангелов. То, чем занимается наука, вовсе не так уж плохо в ординарной чувственной верификации – правда, и не особенно богато в отношении возможностей воображения. В отличие от мифологических традиций прошлого, наука не является прежде всего совокупностью предполагаемых знаний о сущностях и событиях. Наука все равно будет наукой, и в основном востребованной, даже если ее познания – не более чем обломки доказанного невежества и ошибок. Научная мысль зарождается на нулевой отметке декартовых координат, отбросив унаследованные знания в пользу совершенно нового метода познания, который, как в рациональном, так и в эмпирическом плане, должен начинаться с нуля и быть свободным от пиетета перед властью.

То, что известно ученым, может расти или уменьшаться, изменяться в части или в целом, когда накопятся доказательства. Если «Пилтдаунский человек»[212] окажется мистификацией, его сбросят со счетов, не подвергая сомнению науку физической антропологии. Если телескопы астрономов разглядели бы ангелов в небесной сфере, наука как метод познания никоим образом не была бы дискредитирована; просто ее теории переформулировали бы в свете новых открытий. В отличие от нас, использующих слово «мировоззрение» в другом контексте, наука основана не на мире, который ученый созерцает в данный момент, а на его видении мира. Человек называется ученым не потому, что он видит, но потому, как он это видит.

По крайней мере именно это стало традиционным отношением к научным знаниям. Томас Кун[213], внимательно изучивший суть вопроса, недавно заявил о своих серьезных сомнениях в отношении «поступательной» концепции истории науки. Это можно расценить почти как предположение, что прогрессивное накопление «истины» в научном сообществе сродни иллюзии, созданной тем, что каждое новое поколение научных работников переписывает учебники, выбирая из прошлого то, что все еще считается правильным, и опуская множество ошибок и фальстартов, которые, кстати, тоже являются частью истории науки. Что касается принципов валидации, контролирующих естественный отбор научных истин в каждой новой эпохе – так называемых «научных методов», – Кун не убежден, что они действительно чисто «рациональны» или «эмпиричны», как нравится думать ученым[214].

Пошаговая концепция научных знаний в значительной степени часть мифологии, о которой мы здесь говорим. Способность науки к прогрессу служит одним из принципиальных обоснований ее объективности. Знания прогрессируют, если они в состоянии пережить уход отдельных мыслителей или смену поколений. Наука, понимаемая как развивающееся приложение фиксированного метода знаний к разным областям человеческого опыта, заявляет о своем прогрессе. Ученый, которого попросят объяснить, почему наука прогрессирует, тогда как в других философских системах прогресса не видно, обязательно сошлется на «объективность» своего метода знаний. Объективность, скажет он нам, дает науке решающее критическое преимущество и специфический кумулятивный характер.

Вправе ли мы использовать слово «мифология» в приложении к объективности как к состоянию сознания? Думаю, да. Миф на своем глубочайшем уровне – это та коллективно произведенная вещь, в которой кристаллизуются великие, основные ценности культуры. Это, можно сказать, система внутрикультурных связей. Если культура науки видит высшие ценности не в мистических символах, ритуалах или эпических историях о далеких временах и странах, а в одном из состояний сознания, почему мы должны колебаться, называть ее мифом или нет? Миф, в конце концов, определяется как универсальный феномен человеческого общества, определяющий фактор настолько критической важности, что трудно представить сколь-нибудь связную культуру, не имеющую отношений с мифологией. Однако в нашем обществе миф традиционно считается синонимом фальшивки – мы постоянно слышим обсуждение различных социальных и политических мифов (миф об американской границе, миф об отцах-основателях, и т. п.); даже просвещенное духовенство все чаще в открытую говорит о «христианском мифе». Но мифы, открыто признаваемые мифами, теряют большую часть своей силы; лишь тот миф, который мы без вопросов принимаем за правду, оказывает на нас настоящее влияние. Возможно ли, что в этом смысле научная культура уникально амифична? Или в этом случае мы просто не там ищем доминантный миф нашей культуры, позабыв заглянуть поглубже в личностную структуру идеального ученого?

Как раз это я и предлагаю, хотя бессмысленно продолжать муссировать чисто семантический вопрос – соответствует или нет объективное сознание всем критериям «мифологии». Здесь важно утверждение, что объективное сознание, подчеркиваю, не является некой разновидностью окончательного транскультурного развития, чья неопровержимость проистекает из факта, что оно уникально близко к правде. Скорее, как и в мифологии, это спорная концепция, в которую конкретное общество в конкретной исторической ситуации вкладывает свое ощущение ценности и значимости. Подобно мифологии, истинность объективного сознания тоже ставится под сомнение культурными течениями, которые находят глубину и ценность где-то еще. Наша контркультура отвернулась от объективного сознания, как от вымершего от чумы квартала, и сейчас, в момент этого поворота, мы начинаем видеть весь эпизод нашей культурной истории целиком, этот великий век науки и технологии, начавшийся в эпоху Просвещения, с его эксцентрично спорными, часто абсурдными и болезненно несбалансированными аспектами.

Возможно, как утверждал Майкл Полани[215], такого понятия, как объективность, не существует даже в естественных науках[216]. Его критика – серьезный вызов научной ортодоксальности, но для нас сейчас этот сугубо эпистемологический вопрос является второстепенным. Наука при технократии стала тотальной культурой, доминирующей над жизнями миллионов тех, для кого теория знаний – китайская грамота. И все же объективность, независимо от своего эпистемологического статуса, стала доминирующим стилем жизни нашего общества и единственным авторитетным способом оценки себя, других и окружающей реальности. Если невозможно быть объективным, можно изменить свою личность, чтобы она чувствовала и действовала так, будто этот человек – объективный наблюдатель, и обращалась бы с полученным опытом с требуемой объективностью.

Объективность как состояние бытия пропитывает научной культурой самый воздух, которым мы дышим; она подсознательно владеет нами во всем, что мы говорим, чувствуем и делаем. Ментальность идеального ученого становится душой нашего общества. Мы стараемся адаптировать свою жизнь к диктату этой ментальности или, по крайней мере, снисходительно реагируем на нее в образах и высказываниях, в которых она проявляется вокруг каждую минуту нашего бодрствования. Барбарелла[217] и Джеймс Бонд, сохраняющие клиническое спокойствие, занимаясь экстравагантным сексом или садистским насилием; физиолог, который убеждает несколько десятков пар совершить коитус, будучи подключенными проводами к генератору электронного аппарата, чтобы вычислить среднестатистическую величину сексуальной нормы; персонажи «Последнего года в Мариенбаде», которые смотрят друг на друга с бесстрастностью пустых зеркал; министр обороны, который не моргнув глазом говорит общественности, что наша страна обладает оружием «избыточной» мощности, достаточной, чтобы десять раз уничтожить любого врага; многоэтажные здания из стекла и алюминия, которые лишают зрительного участия, предлагая нам лишь функциональную линейность и огромные отражающие поверхности; прославленный хирург, заверяющий нас, что проведенная им трансплантация сердца прошла удачно, хотя пациент, естественно, умер; программист, который радостно заявляет, что нам придется вступить в «изнурительную войну со сном», чтобы насладиться всеми преимуществами новейшей скоростной связи; модный эксперт, который (с феноменальным успехом) убеждает нас, что сущность коммуникации заключается не в правде или лжи и не в мудрости или безумии переданного от человека человеку сообщения, а в технических характеристиках способа передачи; политолог в роли псефологического[218] виртуоза, который делает вид, что статистика бессмысленных выборов означает истинную сущность политики, – все это, утверждаю я, и есть жизнь под властью объективного сознания.

Короче говоря, раз наука стала доминирующим культурным влиянием нашего века, критического внимания срочно требует психология, а не гносеология науки: именно здесь выявляются будущие недостатки и диспропорции технократии[219].

Можно выделить три основные характеристики психологического стиля, который возникает при интенсивной культивации объективного сознания: (1) отчуждающую дихотомию, (2) индивидуальную иерархию, (3) механистический императив[220].

(1) Объективное сознание начинается с разделения реальности на две области, которые лучше всего можно описать как «здесь внутри» и «там снаружи». Под «здесь внутри» подразумевается область внутри человека, куда отступает сознание, когда человек хочет что-то узнать, не участвуя в этом, или заняться чем-то привычным. Есть много операций, которые можно выполнить с помощью «здесь внутри». В естественных науках обычные функции «здесь внутри» – это наблюдение, эксперимент, измерение, классификация и выработка количественных отношений самого общего рода. В гуманитарных и так называемых поведенческих науках эти операции более разнообразны, но зато включают множество действий, имитирующих естественные науки, – занесение в таблицы, разбивка на группы, приложение информационной теории игровых стратегий к человеческим отношениям и т. д. «Здесь внутри» может участвовать в чем-то настолько простом, как отстраненное изучение документа, книги, произведения искусства, то есть исследовать предмет так, словно чувства изучающего не затронуты или затронутые чувства можно не принимать всерьез.

Чем бы ни был научный метод на самом деле, люди полагают, что они ведут себя научно всякий раз, когда создают «здесь внутри», чтобы знать, не участвуя в акте познания. Необходимого дистанцирования, отчуждения «здесь внутри» от «там снаружи» можно достичь разными способами: наличием механического устройства между наблюдателем и наблюдаемым; обработкой сухого жаргона и технических терминов, которые заменяют чувственную речь; изобретением странных методологий, которые тянутся к предмету обсуждения, как пара механических рук; подчинением конкретного непосредственного опыта статистическому обобщению; апеллированием к профессиональному стандарту, который освобождает наблюдателя от ответственности за все, кроме высокопарных абстракций вроде «поисков истины», «чистого исследования» и т. д. Все эти протективные стратегии согласуются прежде всего с натурами, которые зажаты робостью и страхом, но также и с теми, для кого характерна абсолютная бесчувственность, чей привычный образ контакта с миром – холодное любопытство, не тронутое любовью, нежностью или страстным интересом. За робостью и бесчувственностью может таиться злобность личности, мучительно отдаленной от страстной вовлеченности в жизнь. Показательно, что всякий раз, когда речь заходит о научных методах исследований, изучение мотиваций, лежащих в основе человеческого желания быть абсолютно объективным, считается бесполезным, а то и откровенно недобросовестным. Поэтому неудивительно, что объективностью можно легко оправдать как бесцеремонное или враждебное любопытство, так и любопытство из любви и заботы. В любом случае, когда я убеждаю себя, что могу создать в себе место, свободное от темных страстей, враждебности, радостей, страхов и пороков, определяющих меня как личность, место, которое есть «не я», и только из этого «не я» могу отчетливо воспринимать реальность, тогда я начинаю уважать миф об объективном сознании.

Основное значение пребывания в «здесь внутри» – стать невидимым холодным зрителем. Абрахам Маслоу характеризует ситуацию так:

«Это означает смотреть на что-то, что не является тобой, человеком, личностью, на что-то независимое от тебя воспринимающего.

…В этом случае ты-наблюдатель действительно отчужден от этого нечто, без понимания, симпатии, идентификации… глядишь в микроскоп или телескоп, как в замочную скважину, с любопытством всматриваешься, находясь на расстоянии, снаружи, будто у тебя нет права быть в комнате, в которую заглядывают»[221].

У зрительского «здесь внутри» есть много имен: эго, интеллект, собственное «я», субъект, разум… Я избегаю здесь таких обозначений: они предполагают какую-то фиксированную способность или психическую единицу. Я предпочитаю делать акцент на акте сжатия, который имеет место внутри личности, на ощущении совершения шага назад, подальше от и прочь из. Не только подальше и прочь из реального мира, но и от несформулированных ощущений, физических потребностей и возникающих в голове изменчивых образов. Этим «иррациональностям» Фрейд дал показательное название – «оно»: что-то из разряда «не-я», чуждое, непостижимое и достоверно познаваемое лишь тогда, когда его насильно вытаскивают «туда снаружи» и подвергают анализу.

Идеал объективного сознания – чтобы «здесь внутри» было как можно меньше, а «там снаружи», наоборот, как можно больше, ибо изучению и познанию поддается только «там снаружи». Объективность приводит к огромному опустошению, к прогрессирующему отчуждению «здесь-внутришного» персонального содержания в попытке получить некую единицу с максимально высокой наблюдательской концентрацией, окруженную максимально широкой областью исследований. Само слово «концентрация» дает интересный образ личности, сжатой в маленький твердый шарик; отсюда впечатление сгущенной, сократившейся личности, которая стала меньше, чем могла быть. При этом от «здесь внутри» требуют оставаться «сконцентрированным» как можно дольше и чаще. Любопытно, что великим благом, сиречь знанием, гарантией нашего выживания называют то, что подходит разве что этой уменьшенной, усохшей личности.

Научный наблюдатель, у которого возникло ощущение, что «там снаружи» начинает притягивать его лично – скажем, в манере любовника, причаровывающего чьи-то симпатии, и уже нельзя сказать, где заканчивается одно «я» и начинается другое, – может потерять свою объективность. Поэтому он должен отбиваться от иррационального вовлечения своих личных чувств; как Одиссея при песнях сирен, «здесь внутри» надо привязывать к мачте, иначе его миссия не будет выполнена. Но если тело, чувства, эмоции, мораль, чувственное обаяние остаются «там снаружи», то кто же этот «здесь внутри», который стойко борется с пением сирен? Престранная личность этот «здесь внутри». Ситуация все больше напоминает замок у Кафки: хорошо защищенная твердыня, контролируемая… неизвестными лицами.

Интересное направление вопросов для наших экспертов, не правда ли? Кто «вы», когда вы находитесь в состоянии чистой объективности? Как вам удалось заставить существовать этого чисто объективного «себя» и почему вы уверены, что вам действительно это удалось? Оказался ли этот чисто объективный «вы» приятной личностью? Или это неважно?

(2) Акт психической контракции, создающей «здесь внутри», одновременно создает и «там снаружи», которое является тем, что остается после сжатия. Граница, отделяющая «здесь внутри» от «там снаружи», становится чертой между местом, где приятно и спокойно находиться («здесь внутри»), и местом, которое ненадежно, а то и опасно («там снаружи»). «Здесь внутри» является средоточием надежных знаний; оно знает, что оно делает; оно учится, планирует, контролирует, зорко следит за возникающими угрозами и возможностями. Альтернатива нахождению среди надежных знаний, естественно, пребывание среди пассивности, непредсказуемости и глупости. Таким и становится «там снаружи».

Любой, даже самый объективный ученый впадет в состояние полного ступора, если в самом деле поверит, что «там снаружи» (начиная с его собственного организма и бессознательных процессов) абсолютно глупо. Однако «здесь внутри» считает своим долгом изучать «там снаружи», как будто оно действительно абсолютно глупо, то есть не имеет ни целей, ни мудрости, ни содержательной структуры. Строго объективное «здесь внутри» не может стремиться каким-то образом проникнуться ощущениями «там снаружи». Нельзя приписывать «там снаружи» то, что нельзя наблюдать, измерить и в идеале сформулировать в четкие наглядные высказывания для экспериментального подтверждения. «Здесь внутри» должно постоянно поддерживать свою отчужденную дихотомию. Подобно расисту, который, опираясь на Джима Кроу[222], не может воспринимать сегрегированного черного иначе как тупого примитивного ниггера, так и «здесь внутри», как равнодушный зритель, не может почувствовать, что у «там снаружи» есть изобретательность или достоинства. С этой точки зрения даже людей, населяющих «там снаружи», можно счесть глупыми, поскольку они не были изготовлены для функционирования в лабораторных условиях или согласно взыскательным требованиям анкет и опросов. Под взглядом отстраненного наблюдателя окружающие люди тоже начинают терять свою человеческую целесообразность.

Как только два не общающихся между собой человека устанавливают связь типа наблюдатель-наблюдаемый, как только наблюдатель заявляет, что знает лишь внешнее поведение наблюдаемого, устанавливается враждебная иерархия, в которой наблюдаемому присваивается более низкий статус. Он неизбежно попадает в одну категорию со всеми глупостями мира, которыми наполнено «там снаружи». Задумайтесь об ощутимой неуместности акта отстраненного наблюдения как такового. Психолог, противостоящий субъекту своего исследования, этнолог, противостоящий племенной группе, политолог, противостоящий голосующей общественности, – во всех этих случаях наблюдатель может сказать наблюдаемому вот что: «Я воспринимаю только фасад твоего поведения. Я не могу признать за тобой больше реальности или психической когеренции, чем позволяет это восприятие. Я буду наблюдать за твоим внешним поведением и записывать его. Я не будут вмешиваться в твою жизнь, твои задачи, условия существования. Не обращайся ко мне и не проси вмешиваться в твои дела. Я здесь только как временный наблюдатель, чья роль – стоять в стороне и записывать, а позже я сам разберусь, что ты делаешь или намереваешься сделать. Я полагаю, что могу адекватно понять твои действия или намерения и без того, чтобы входить в твою жизнь. Я не особенно заинтересован тем, что конкретно ты собой представляешь; меня интересует только общий шаблон, которому ты соответствуешь. Полагаю, у меня есть право использовать тебя для этой классификации. Полагаю, у меня есть право свести твою суть к одному целому числу в моей науке».

В худшем случае такая отчужденная связь – это эксперименты, которые нацистские врачи ставили над своими жертвами, узнавая много нового и интересного о боли, страданиях и лишениях. Кто-нибудь поморщится от этого сравнения и возразит: «Те случаи выходят за рамки нормы. Стандартные исследования, в которых участвуют люди, не предполагают жестокости. В любом случае, какие бы лабораторные эксперименты ни проводились в тех ограниченных эпизодах, их нельзя назвать способом жизни экспериментатора или субъекта исследования». К сожалению, дух объективности заходит куда дальше ограниченных экспериментальных эпизодов. Уже легионы ученых и милитаристов по всему миру, продукт тщательной селекции и обучения, посвящают себя абсолютной объективности. Они систематически отстраняются от малейшей мысли о жизнях, которые их изобретения или оружие могут погубить. Они делают свою работу так, как им приказано, – объективно. Для них мир стал лабораторией, и они, приступая к своим профессиональным обязанностям, оставляют личные чувства в стороне. Возможно, они даже гордятся таким талантом, ибо игнорирование собственной личности и в самом деле требует железной воли.

Когда «здесь внутри» следит за «там снаружи», оно делает это с намерением упорядочить воспринимаемого. Порядок можно понимать как некое правило, как статистическое обобщение или классификацию. Упорядоченность порой побуждает ученых говорить о «красоте природы» – понятие, к которому мы вернемся в следующей главе. В любой разновидности порядка важно одно: они не допускают, что «там снаружи» может само по себе быть умным или прекрасным. Для ученого природа становится «прекрасной», только когда она разъяснена и классифицирована; достижение заключается в «открытии» такого порядка ученым; честь открытия принадлежит мозгу-наблюдателю. Это заставляет вспомнить оригинальное употребление слова «открытие» в отношении европейских экспедиций с целью открытия новых земель: можно подумать, обе Америки, Африка и Азия со своим туземным населением в нетерпении ждали, когда же их откроют белые люди. Теперь-то мы понимаем комический этноцентризм этой точки зрения, но умозрительный антропоцентризм научного открытия менее очевиден. Абрахам Маслоу предлагает нам замечательный пример подсознательной бесцеремонности. Он упоминает ученого, который похвалил книгу о «трудных проблемах женской сексуальности», потому что в ней наконец поднята тема, «о которой так мало известно»! Вот как Маслоу комментирует психологический аспект номотетического[223] проекта этого ученого:

«Организация опыта в смысловые структуры подразумевает, что сам по себе опыт значимостью не обладает, что организатор ее создает, или навязывает, или дарует… этакий дар от познавшего познанному. Иначе говоря, такая «смысловая значимость» принадлежит скорее области классификации и абстракции, чем опыта… Нередко я улавливаю еще и импликацию, что значимость «рукотворна», то есть большая ее часть исчезнет, если исчезнут люди»[224].

Описанные Маслоу отношения, безусловно, иерархические. «Здесь внутри» выше «там снаружи». «Там снаружи» не может предъявить права на «здесь внутри», попросить о доброте, признательности, любви и т. д., потому что «здесь внутри» монополизирует значимость. «Там снаружи» остается без голоса и не может высказаться в свою защиту или заявить о своей неприкосновенности. Более того, «здесь внутри» знает, как работает «там снаружи», и поэтому имеет над ним власть. Если «здесь внутри» является единственным раздатчиком значимости, кто сможет отрицать «здесь внутри», узурпировавшего эту власть? Мертвые и глупые становятся объектами презрения или в лучшем случае снисходительности; их удел – критическая проверка, эксперименты и эксплуатация со стороны «здесь внутри». Тот факт, что «там снаружи» не сознает иерархического порядка, лишь доказывает, насколько оно мертво или глупо. Вместо того чтобы сделать жизнь безопасной для «здесь внутри», «там снаружи» допускает грубые просчеты, продуцируя болезни, голод, смерти, бунты, протесты и прочие невзгоды бытия. «Там снаружи» явно ненадежно. И ненадежность начинается буквально за порогом, со всплесков зыбкого, неточного, отвлекающего воображения, которое поднимается из «иррационального»; та же ситуация и с этим ненадежным телом, которое, похоже, ничего не умеет делать правильно.

Если бы «здесь внутри» не вмешивалось постоянно в поведение «там снаружи», какой невозможный хаос воцарился бы! Но, к счастью, «здесь внутри», бдительное и умное, способно держать «там снаружи» в узде: покорять его, манипулировать, улучшать-совершенствовать, начиная с безмозглого тела, которое раз и навсегда доказало свою несостоятельность. Для этого «здесь внутри» изобретает формы хирургического и химического вмешательства, которые обеспечивают, чтобы тело спало, просыпалось, переваривало пищу и извергало отходы, росло, отдыхало, чувствовало радость и грусть, занималось сексом и проч. правильно, в надлежащее время и в надлежащем месте. «Здесь внутри» может даже изобрести способ заставить тело функционировать бесконечно, чтобы оно не продемонстрировало высшую степень несостоятельности и не умерло. Природная среда тоже должна быть покорена и подвергнута насильственному усовершенствованию. Климат и ландшафт надо переделать. Свободные территории надо сделать пригодными для жилья, то есть отдать под городскую экспансию. Туда не будет хода ничему, не сделанному или не классифицированному человеком. Социальная среда – тело политики – тоже должна быть полностью взята под централизованный совещательный контроль, как физическое тело контролируется мозгом. Если порядок вещей неочевиден командно-административному центру – у человека это передний мозг, у общества технократия – и недоступен для манипуляций, его вообще нельзя называть порядком.

В итоге «там снаружи» предстает жалким разочарованием: недоразвитая страна, ожидающая компетентного управления от «здесь внутри». Как сказал Джозеф Вуд Кратч[225], это переворачивает вековое отношение человека к природе и подстрекает безудержную человеческую гордыню, заявляющую: «Есть ли на свете что-то, чего мы не можем усовершенствовать?»

«Ни в одном столетии вплоть до нашего не делалось такого заявления. Раньше человек считал себя ничтожеством перед силами природы и преклонялся перед ними. Но нас так впечатлили технические достижения, что мы, вероятно, возомнили, что способны на большее, чем сама природа. Прорыли же мы Панамский канал, так почему не вырыть Большой Каньон?»[226].

Объективная – читайте: отчужденная – позиция по отношению к природной среде легко усваивается населением, в основном родившимся и воспитанным в практически полностью рукотворном мире мегаполисов. Человеку – хотя бы и ученому, – выросшему в такой среде, трудно не быть объективным по отношению к «природе», которую он знает лишь в упорядоченном (читайте: скучном) искусственном виде, насаждаемом садово-парковыми властями. Флора, фауна, пейзаж и все чаще климат Земли беспомощно лежат у ног человека, вооруженного технологическим прогрессом, трагически беззащитные перед его высокомерной надменностью. Не колеблясь, мы торжествуем над ними… по крайней мере, пока нас не настигли чудовищные экологические последствия.

(3) Но есть и другие сферы природы, представляющие собой более серьезную проблему для объективного сознания. Они появляются внутри человека.

Как бы энергично «здесь внутри» ни старалось подавить «иррациональное», оно продолжает вторгаться с претензиями от имени чувственного контакта, фантазии, спонтанности и беспокойства за человека. Где-то совсем близко «здесь внутри» по-прежнему ощущает давление странной потребности морализировать, шутить, ненавидеть, любить, предаваться пороку, бояться… Очевидно, цитадель объективности – место небезопасное. Таинственный организм, которым управляет «здесь внутри», ненадежная машина. И тогда в поисках непреложной объективности «здесь внутри» делает последний шаг. Оно начинает изобретать координационный суперцентр, который принимал бы управление всякий раз, как у «здесь внутри» отказывает способность сохранять идеальную бесстрастность: электронную нервную систему! Такое устройство никогда не потеряет контроль над собой, никогда не ослабеет, никогда не поведет себя непредсказуемо индивидуально прежде всего потому, что оно никогда не было индивидом.

Человеческое ослепление машиной часто неправильно принимают за любовную интрижку с силой. «Здесь я продаю то, чего жаждут все люди: силу!» – говорил Мэтью Болтон[227] о первом заводе паровых двигателей. Однако великий плюс машины заключается не только в ее мощности: многие механизмы, подобно таймерам, фотоэлементам или компьютеризированным системам, не особенно мощны, но высоко ценятся. Разве не приелась нам механическая мощь, которой мы восхищались? В отличие от человеческого организма, машина может достичь идеальной концентрации и самоконтроля. Она выполняет задачу, для которой специально предназначена, без возможности ее, машину, отвлечь. Она действует безучастно, не вкладывая душу в то, что делает. Бремя, от которого индустриализация освободила человека, – это не столько физический труд, как его убивающая рутинность с необходимостью жесткой, изматывающей концентрации. Таким образом, архетип машины в нашем обществе – это не гаргантюанский паровой котел, а лилипутские часики. Даже паровой двигатель не имел промышленного значения, пока не стал частью отлаженной системы производства, которая работает «как часы». Как напоминает нам Льюис Мамфорд, «часы… – это парагон роботов… автоматизация времени в часах служит шаблоном для всех более крупных автоматизированных систем»[228].

Значит, если мышечную силу можно заменить механической, как бы желательно заменить механизмом и мозг, управляющий этими мышцами! Если на объективность «здесь внутри» нельзя целиком положиться, тогда почему не создать машину, чье «здесь внутри» будет полностью контролируемой программой с четко заданными целями и процедурами? «Искусственный интеллект» – вот логическая цель, к которой движется объективное сознание. Компьютер тоже предвосхитили часы. Реальное время (которое Бергсон называл «длительностью») является жизненным опытом и поэтому абсолютно интуитивно. Но для большинства из нас реальное время безнадежно вытеснено жестким ритмом хода часов. Единый жизненно важный опыт вдруг деспотично сегментируется, словно нашему существованию кто-то навязал измерительную рейку, и познавать время другим способом становится «мистикой» или «безумием».

Если даже ощущение времени может быть настолько объективировано, тогда почему не все остальное? Почему нельзя изобрести машины, которые объективируют мысль, творчество, принятие решений, моральные суждения?.. Давайте заведем машины, которые будут играть в игры, сочинять стихи и музыку, преподавать философию. Конечно, была когда-то мысль, что такие дела надо делать с радостью, получая удовлетворение от игры, сочинения, преподавания. Но научная культура не дозволяет «радости», ведь это вид деятельности с интенсивным личным участием. Радость – это то, что известно только человеку, она объективации не подлежит.

К сожалению, в значительной степени прогресс экспертных знаний, особенно в связи с тем, что они стремятся механизировать культуру, представляет собой открытую войну против радости. Это невероятно упорная попытка показать – не существует ничего, абсолютно ничего примечательного, уникального или прекрасного; все можно свести к статусу механической рутины. Все чаще дух «ничего кроме» витает над передовыми научными исследованиями, побуждая низвести на низшую ступень, развенчать, урезать. Неужели все творческое и радостное настолько смущает научный разум, что он непременно должен всячески его унижать? Задумайтесь о маниакальной настойчивости, с которой наши биологи пытаются синтезировать жизнь в пробирках, и о серьезности, с которой относятся к этому проекту. Последний бессловесный зверь на Земле знает, как создать жизнь, и делает это в поисках наивысшего удовольствия. Вот получим жизнь в лаборатории, возражают биологи, тогда-то и узнаем, в чем тут соль. И сможем усовершенствовать процесс!

До какой же степени дошло в нас отчуждение, что мы не считаем такого человека мрачным дураком, тратящим жизнь на разработку рутинных лабораторных процедур для того, что дается каждому как великолепный дар в самом естественном желании. Словно организму нельзя доверить ни одной из естественных функций, мозг должен все контролировать, чтобы все работало как хорошо отлаженный механизм.

«Неврология, – напоминает нам Майкл Полани, – основывается на предположении, что нервная система, автоматически функционирующая по законам физики и химии, определяет все внутренние механизмы, управление которыми мы обычно приписываем мозгу. Изучение психологии выявляет параллельную тенденцию к упрощению предмета психологии до ясных отношений между измеряемыми величинами, которые всегда можно представить техническими характеристиками механического артефакта»[229].

Если понимать человеческое сознание таким образом, следующий шаг неизбежно будет заменой его машиной, такой же хорошей – или лучше. Мне видится в этом некая высшая ирония: машина, создание человека, становится (особенно компьютеризированные процессы) идеалом своего создателя. Машина может достичь идеального объективного сознания и, следовательно, становится стандартом, по которому надлежит измерять все остальное. Она воплощает миф об объективном сознании, как Иисус воплотил христианскую концепцию божественности. Под ее чарами начинается великий редукционный процесс, в котором культура перекраивается в соответствии с потребностями механизации. Если мы убедимся, что компьютер не может сочинять эмоционально захватывающую музыку, мы будем настаивать, что эта музыка имеет свою «объективную» сторону, и превратим это в наше определение музыки. Если мы увидим, что компьютер не может переводить с нормального языка, мы изобретем специальный рудиментарный язык, с которого он сможет переводить. Если мы поймем, что компьютеры не могут учить, потому что преподавание в идеале – это творчество, тогда мы переделаем образование, чтобы и машина могла обучать. Если мы поймем, что компьютеры не могут решить основных проблем городского планирования (которые вообще-то скорее относятся к вопросам социальной философии и эстетики), тогда мы переделаем значение города, назвав его «урбанизированной зоной», и предположим, что все проблемы этой новой единицы количественны. Постепенно человек повсеместно будет заменен машиной – не потому, что машина все делает лучше, а потому, что все упрощено до уровня, на котором машина способна справиться.

Маловероятно, чтобы какой-нибудь один ученый, бихевиорист или технический специалист признали бы себя виновными по такому грандиозному обвинению. Как отдельные личности, никто из них не участвует в столь глобальном проекте. Но Жак Эллюль[230] замечает главное:

«…один важный факт остается незамеченным учеными: феномен конвергенции технологий. Речь идет о конвергенции (сближении) вокруг представителя относительного большинства, и не отдельной технологии, а целых технологических систем или комплексов… Большинство из них группируются вокруг людей, причем каждый отдельный технический специалист может искренне утверждать, что его технология не нарушает целостность объекта. Но его мнение здесь неважно, потому что проблема кроется не в его технологии, а в конвергенции технологий»[231].

Нельзя дать лучшее определение технократии, чем центр, где тонко, постоянно, изобретательно создается эта конвергенция. Эллюль в своем анализе не замечает лишь одной невеселой возможности. Окончательная конвергенция, которую он предрекает, возможно, наступит еще до того, когда технократия обзаведется механизмами и методиками, позволяющими заменить человека во всех областях нашей культуры. Мы можем только ждать, когда наши собратья-люди превратят себя в безликих роботов, способных на абсолютную объективность при выполнении любых задач. И когда механистический императив будет успешно интернализирован как преобладающий образ жизни нашего общества, мы окажемся в мире усовершенствованных бюрократов, менеджеров, операционных аналитиков и социальных инженеров, которых невозможно будет отличить от обслуживаемых ими компьютеризированных систем. Мы уже встречаем в современных романах и фильмах образы внутренне омертвевших людей. Бесстрастные любовники, бесстрастные убийцы с пустыми взглядами и автоматическими реакциями наполняют фильмы Годара, Трюффо, Антониони, Феллини. В абсурдистских пьесах Гарольда Пинтера и Сэмюеля Беккета мы видим логическое – или скорее психологическое – завершение жизни, в которой доминирует безжалостное обезличивание. Это мир полностью объективированных человеческих отношений, где люди безнадежно закрыты друг от друга, маневрируют своими изолированными «здесь внутри» и общаются только посредством объективированного внешнего поведения. Слова становятся простыми звуками, больше скрывающими, чем передающими, жесты – физиологическими мышечными подергиваниями, тела соприкасаются без всякого тепла. Каждое «здесь внутри» противостоит «там снаружи» с безразличием, черствостью, намерением эксплуатировать. Каждый становится препаратом под микроскопом другого. Никто уже не уверен, не роботы ли его окружают.

Мы должны поблагодарить Ч.П. Сноу за введение понятия двух культур. Но научный пропагандист Сноу вряд ли осознает огромную трагедию, разделяющую эти две культуры, или как и что делают большинство наших социологов и научных гуманистов. Пока искусство и литература нашего времени с отчаянием говорят нам, что отчуждение – это болезнь, от которой умирает наш век, наука в своей безжалостной погоне за объективностью доводит отчуждение до апофеоза как единственное средство достичь полноценных отношений с реальностью. Объективное сознание – это отчужденная жизнь, поднятая до почетного статуса научного метода. Под эгидой отчужденного сознания мы подчиняем себе природу, еще больше усугубляя отстраненность от дела рук своих, пока реальность, о которой объективность нам столько говорит, не станет наконец вселенной окоченевшего отчуждения. Это вполне в нашей интеллектуальной и технической власти… но это никчемная собственность. Ибо «что пользы человеку, если он завоюет весь мир, но потеряет душу свою?»[232]

Поэтому когда те из нас, кто решился усомниться в объективном сознании, сталкиваются с вопросом «Есть ли другой способ познания мира?», я считаю ошибкой искать ответ на узкой основе эпистемологии, иначе нам слишком часто придется бороться за создание альтернативного метода, чтобы получить те же знания, какие дает нам наука. Слово «знание» сейчас мало что означает, кроме накопления доказуемых утверждений. Единственный способ возвратить то знание, о котором сказано в афоризме Лао-цзы «Знающие не говорят», – это поставить вопрос «как мы узнаем?» в зависимость от более экзистенциально важного вопроса «как мы будем жить?».



Поделиться книгой:

На главную
Назад