Тарелка меня не слушается. Все время летит не туда, куда надо. Жан поднимает ее то там, то сям. Мне его жалко. Он хотел поиграть, а теперь только ассистирует мне. Мои движения ужасно неизящны. Когда-то я над такими смеялся. Казалось комичным. Неважно. Важно, что не надо сидеть на пне с куриным бедрышком в руках.
Жан бросает мне тарелку. Пытаюсь поймать, но падаю, растянувшись на спине. Сжимаю руку. Ужасная боль. Нет сил подняться. Кажется, сломал.
Сижу на пне, не показывая, что со мной что-то случилось, и смотрю, как рука распухает. Она полыхает, пульсирует. Уже пора кричать от боли. Тихо охаю. Как и подобает в таких случаях, издаю неартикулированные звуки. Все сильнее. Никого это не волнует. Они сидят на земле и по-прежнему чувствуют себя голодными.
– У тебя что-то случилось? – спрашивает, подойдя, Даниэль.
Показываю руку.
– О-ля-ля… – запевает он, не особенно, однако, удивляясь. – Вон оно что. О-ля-ля…
Волоку свою руку на Сен-Жерменский вокзал и клянусь больше никогда, никогда (!) в жизни, приехав в Париж, не искать природу. Никогда!
– Славно погуляли, – говорит Даниэль, накладывая мне компресс, когда мы уже сидим дома. – Пойдем в больницу. У тебя, кажется, перелом.
Пытаюсь разложить стол. Последний раз. Мой друг уезжает. Вместе нам остался всего лишь один завтрак.
– Я тебе помогу, – предлагает он, поражаясь моей выдержке.
– Не нужно. Я должен привыкать управляться один.
Рука у меня распухла, однако кость, кажется, не сломана. Я категорически отказался идти к врачу. Не люблю врачей. Не люблю тех, кто ставит тебя на четвереньки и сует руку в задницу, устанавливает геморрой и советует лечиться холодными обливаниями по утрам. Не люблю врачей. Пусть кость сама срастается, если сломана. Страница Корана лечит рану лучше, чем все парижские врачи.
– Деньги взял? Паспорт взял? Спальный мешок положил? – засыпаю я Даниэля вопросами, когда в шесть часов утра мы пытаемся проглотить трудно усваиваемую еду.
– Все взял.
– Подумай, не забыл ли чего.
– Все взял, – смиренно повторяет он. – Все. Все взял.
Разговор не вяжется. Не знаю почему. Но в любом случае не потому, что нам нечего сказать друг другу. Мы только начали беседовать. Только начали.
– Когда приедешь в Карачи, пей только кипяченую воду, – не упускаю я случая поучить его, хотя никогда не был в Азии.
– Знаю.
– Мой друг был командиром роты в Афганистане, – почему-то вспоминаю я давно забытого русского приятеля. – В разведке в горах он бывал неделями. Чаще всего – без воды. Им давали такой порошок, который за полчаса дезинфицируют воду. Однако как только ее находили, никто не ждал эти полчаса. Никто не ждал и никто не заболевал дизентерией. Странно…
– Знаю. Буду пить только кипяченую воду.
– Хорошо. Пей только кипяченую воду.
Пытаемся есть, однако удовольствия это нам не доставляет. Даже кофе сегодня не тот. Горький, отдающий нефтью. На улице спокойно. Слышны только редкие проезжающие машины.
– А одежду ты успел купить? – снова обращаюсь я к уже задумавшемуся Даниэлю.
– Да. Как только приземлюсь в Пакистане, переоденусь. У меня есть белая одежда. Купил позавчера у пакистанцев. Не хочу выделяться.
– Может быть, вернешься в Париж, уже приняв ислам?
– Все может случиться. Опасное путешествие.
Даниэль озабочен. Не хочет подавать вида, однако по глазам вижу, что волнуется. Пакистан – это не Мексика. Хочу развеселить его, развеять, поэтому говорю, говорю, говорю:
– В Тибет идти не советую.
– Почему? Это одна из целей нашего путешествия, – не соглашается он и на миг приходит в себя.
– А что тебе в том Тибете нужно?
– Я хочу в Тибет.
– Твое желание отправиться в Тибет – попса.
– Нет.
Спорить безнадежно. Он все равно пойдет в Тибет. В конце концов, это его дело. Его и того, кто заставлял его в Вене пить по пять литров кипяченой воды.
– А как та девушка, которая с вами едет?
– Она востоковед. За нее можно не волноваться. Она пятый раз туда едет.
Понимаю, что наш разговор, как и каждый разговор перед путешествием, лишен смысла. С другой стороны, все разговоры более или менее пусты. Даже Заратустра говорил банальности. Правда, изящные.
– На следующей неделе может приехать моя сестра. Не пугайся. Ее друг – алжирец, – говорит он мне.
– Мусульманин?
– Современный.
– Значит, коврик молитвенный для него не надо добывать?
– Он возит с собой свой.
Опять тишина. Слышно только, как мы отпиваем кофе. Ничего больше.
– Приедет мой друг, – напоминаю я.
– Хорошо… – тянет он.
– Ты мне пришлешь открытку?
– Одну отправлю в Париж, а другую, точно такую же, – в Вильнюс. Потом сравним, какую получишь быстрее.
– Хорошо… – тяну теперь уже я.
Он вертит в руках стаканчик с кофе. Нервничает.
– Все будет хорошо. Расслабься.
– Знаю. Я расслабился.
Пробую его развеселить:– Agním ile puróhitam
yajñásya devám rtvíjam
hotãram ratnadhãtamam…
– He смешно, – прерывает он меня, отбивая желание цитировать «Ригведу», на родине которой он тоже побывает.
Неуютная тишина. Бросаю взгляд в зеркало. Испытываю смешанные чувства. И хочу, и нет, чтобы он скорее уехал. Обещал проводить его до станции «Монпарнас», откуда он поедет до Орли. Скоро пора будет подниматься.
– Я не смог бы жить в Пакистане, – начинаю я снова.
– Почему? – равнодушно спрашивает он.
– Там сухой закон.
– Ах, да…
Тем для разговора не хватает. Нет!
– А лекарства от сердца взял?
– Забыл!
Он бросается искать лекарства. В ящике стола их, конечно, нет. В рюкзаке тоже. Нет лекарств и в кошельке. Они исчезли.
Могли бы уже выходить, а лекарства все не отыскиваются. Опаздываем. Даниэль приходит в ярость. Кажется, злится на меня, что я напомнил о лекарствах, без которых, случись приступ, он в Азии умрет. Чувствую себя виноватым. Сижу у стола в шоке от того, что его отчаяние меня не волнует. Внешне я спокоен, как Будда. Состояние Будды, кажется, не для всех приемлемо.
– Святой Симеон Столпник, – начинаю я рассказывать, – прожил на столбе двадцать семь лет. Это столько, сколько тебе сейчас. Представляешь?! Его последователи живут на столбах десятиметровой высоты. Это дело распространено в Сирии, Палестине…
– Нашел! – радостно вскрикивает Даниэль.
Лекарства он нашел на незаконченной диссертации.
Символично. Однако я ничего не говорю, потому что пора бежать.
Молча едем в метро. Французы в эту утреннюю пору странно бодры. Конечно, не так бодры, как немцы в это же время, но их оптимизм и вера в наступающий день меня удивляют. Может быть, потому, что это не соответствует нашему состоянию. Мы мрачны. Недовольны. Мы даже злы. По-прежнему молчим, нахмурив брови, вперив бессмысленные взгляды в еще более бессмысленный туннель, по которому вскоре доберемся до станции «Монпарнас».
– Я покажу, как тебе надо будет ехать в аэропорт де Голля, – говорит мне Даниэль, хотя времени у нас совсем немного.
– Не нужно, – возражаю я, – уехать из Парижа не проблема.
– Я покажу.
Понимаю, что не переспорю его. Он ведет меня лабиринтами метро, объясняя, где, когда и как мне придется здесь блуждать.
– Опаздываем, – напоминаю я.
Он упрямый. Понимаю: хочет оттянуть время. Кажется, ему уже не очень хочется в этот Пакистан. Ищет причину, чтобы опоздать.
– Я все знаю. Мне не нужно объяснять, – останавливаю я его.
– Поеду другим, – говорит он, когда мы стоим у автобуса, идущего в Орли. – У меня еще есть время.
Я больше его не понимаю. Автобус должен отправиться через несколько минут, а он предлагает мне закурить. Курю. Начинаю нервничать, что он опоздает. Даниэль безобразно спокоен, из последних сил он старается отдалить свою встречу с Азией.
– Тебе доводилось читать «Почтовую открытку. От Сократа до Фрейда и далее» Деррида? – спрашивает он меня, когда водитель автобуса уже заводит двигатель.
Я каменею. Не потому, что не читал опус этого постструктуралиста. Все проще простого – двери автобуса уже закрыты.
– Даниэль, поезжай в Пакистан. Мы продолжим этот разговор в другое время. Поторопись. Еще успеешь.
Начинаю колотить в двери автобуса. Водитель слышит. Вталкиваю Даниэля внутрь. Он покорен. Двери закрываются. Автобус трогается. Пытаюсь махать здоровой рукой. В окне вижу его лицо. В глазах испуг. Похоже могли бы выглядеть те, кто знает, что отправляются в небытие. Он пробует улыбнуться, однако у него не получается. Машу и показываю рукой, чтобы писал мне.
Автобус исчезает. Облегчения не чувствую. Решаю идти домой пешком. Еще только семь часов утра, а дня как не было. Ноет раненая рука.
В этом городе мне не хватает духа Дады. Не знаю, где он укоренился, где скрывается и есть ли вообще. Однако ясно чувствую, что он мне нужен. Не могу объяснить свое состояние. Может быть, только метафизически. Между ним и мною существует притяжение, которое не выразить словами. Я полагаюсь на него. Слепо.
Увы, я его не встречаю. Неужели в этом городе он умер? Неужели в этом городе, где когда-то он нашел такое удачное пристанище, исчезли даже его следы? Все, что окружает меня, словно хочет доказать, что его здесь не было. Смотрю на людей, но ни в одном из них не обнаруживаю следов, признаков, отсветов Дады. Это просто безумцы. Однако с Дадой – задуманным безумием – у них нет ничего общего, плюю им в лицо, пинаю их в зад.
Вместо него везде полно Кабакова – Кабаков в Центре Помпиду, Кабаков в книжных магазинах, Кабаков на плакатах, Кабаков в общественных туалетах. Мне плохо, потому что не верю ему. Не верю точно так же, как тем, кто, прихлебывая живительные напитки, разглагольствуют о мировых несправедливостях.
«Дада не умерла», – шевелится в подсознании мысль, однако доказательств этого во внешнем мире нет. Мне они не нужны, но я не возражал бы, если бы они были, если бы преследовали меня на каждом шагу, провоцировали, дразнили, мучили.
Везде полно сексуальных маньяков, убийц и сектантов. Мир полон ими. Они гуляют, высоко подняв головы, словно они самые важные. Мне это действует на нервы и не нравится. Я ищу элегантную Даду, способную успокоить мою изголодавшуюся душу. Неужели интеллектуальное безумие переселилось в другие регионы? Неужели я с ним разминулся? Неужели?!
Все пропитано стерильностью. Правила игры ясны, но для меня неприемлемы. Я не хочу правил. Мне достаточно норм поведения в жизни, я могу обойтись без якобы универсальных ценностей. Мне они не нужны. Меня бесит, когда на Елисейских Полях попросишь пива, а тебе сухо отвечают, что ты должен купить бутерброд. Пусть они засунут себе этот бутерброд. Пусть зальются этим пивом, которое не хотят мне дать.
Я не разъярен, не зол, но не собираюсь спрашивать их мнения о себе. Мне это нисколько не интересно. Мне это не нужно. Пусть они заткнутся. Пусть лучше вытрут свои задницы – это разумнее, чем точить лясы, перебрасываясь ничего не значащими фразами. Не люблю убежденных в своей правоте. Не хочу понимать их, потому что они мне неинтересны. Мне не нравятся поучения, как не нравятся цветы и запах воска. Мне нравится де Сад. Наплевать, что другие о нем думают, как его оценивают. Я заявляю, что мне нравится. Не говорю, хорошо это или плохо. Говорю только: нравится. Другим может не нравиться. Это их дело. Мне наплевать. Мне много раз наплевать.
Устаю повторять это. Мне надоело. Мне надоело напоминать, что был период Амарно. Мне надоело тыкать пальцем и показывать, что рядом с Афинами была Спарта. Я устал повторять, что Евангелий было не четыре. Все это надо было бы зарубить на лбу тем, кто по-прежнему думают, что каждое их слово важно, значительно, разумно. Все это, само собой, одна болтовня. На то, что раздражает, не нужно обращать внимания. Это старое и банальное правило. К сожалению, иногда все так тебя достает, что забываешь его и втягиваешься в бессмысленную дискуссию. Им только этого и надо. Тогда ты превращаешься в одного из них. Тогда ты становишься таким же, как они. Это отвратительно.
Город – сплошной маразм. Дебильные взгляды, и на губах – заготовленные ответы на все вопросы. Достаточно заговорить, и все узнаешь. Они больше знают обо мне, чем о себе. Это удивительный феномен. Эволюция добилась значительной победы. Всех можно поздравить. Я поздравляю себя, так как в этот миг я – часть всего этого. Поздравляю! Нет, нет, цветов не нужно.
Не знаю почему, но все возвращаюсь и возвращаюсь к Даде. Может быть, таким образом пытаюсь вернуться в себя? Может быть, таким образом стараюсь забыть то, что угнетает мое сознание? Я, правда, не знаю. Может быть, надо однажды ответить себе на эти вопросы и поставить точку?
Чувствую, что потерял объект размышлений. Когда-то мне было интересно, как падает тень от предмета, как на цвет влияет свет. Когда-то было интересно. Теперь ничто больше не интересно. Не интересен даже я сам.
С другой стороны, почему я должен быть интересен? Да пусть они все обосрутся, и я вместе с ними!
Посылаю себя к черту, однако освободиться так и не удается. Проблема еще и в том, что я не знаю, от чего освобождаться. Я уже давно освободился от воли. Ее во мне и под микроскопом не углядишь. Освободился от сантиментов. Освободился от навязанной мне культуры. От чего еще? Все равно от чего-то еще нужно освободиться. От чего?! От тела?!
Художники освобождаются от тела. Многие из них только сидят и смотрят в окно. Однако этого недостаточно. Нужно еще. Нужно еще и еще. Нужно все время бежать от себя. Нужно постоянно гнать от себя то, что, по-твоему, в этот момент тебе принадлежит. Я уже не знаю, что мне еще принадлежит. Конечно, можно было бы уничтожить органы чувств. Все какое-никакое занятие. Однако это не выход. Есть один такой, который не двигается, лежит и существует без органов чувств. Но у него есть сознание, которое подключено к аппарату, фиксирующему его мысли. Этот молодец ухитрился не только книги писать. Он даже соблазнил санитарку. Женился на ней. Может быть, даже дождется потомков, хотя у него нет ни рук, ни ног, ни…
Улицы, города, страны полны гуляющих мертвецов.
Не хочу ни видеть, ни слышать их. Мне нужно скрываться, и я скрываюсь. Торчу в логове и борюсь с самим собой. Чаще всего проигрываю. Маразм заполняет и мое сознание. Ничего не поделаешь.
Жара спадает, однако на улице по-прежнему воняет. Кажется, все на месте. Однако что-то не так. Не могу выразить это словами. Ничего больше не понимаю и не хочу понимать.
– Приезжаю через пару дней, – говорит мне голос в трубке.
– Хорошо. Приду встретить тебя на Восточный вокзал.
Кабаков расползается по Центру Помпиду. Он поставил «Город будущего», на который валят толпы. Мне плохо от его города будущего, из которого удается сбежать. Не хочу его видеть, хотя толпам это доставляет огромное удовольствие. Все это только вызывает депрессию.
– Очень жарко, – утверждает встреченный на улице Кастаньяри Дружок. Он вчера опять избил жену, которая пыталась заманить его домой.
– Очень жарко, – отвечаю и подаю ему руку.
– Очень жарко.
– Очень жарко.
– Жарко.
– Очень.
– Очень.
Беседуем, и я снова ныряю в город, в котором ничего не ищу. Увеличенные и превращенные в скульптуры персонажи картин Сальвадора Дали экспонируются на площади Согласия. Американцы в восторге от редкой возможности – они фотографируются. Бегу через эту площадь, боюсь, как бы не получить солнечный удар, хотя июнь уже кончается. Сальвадор Дали, писавший в дневнике о своей гениальности и фекалиях, не сулит мне прохлады. Еще немного, и мой мозг вытечет, как расплавились его часы, отлитые из бронзы. С меня всего этого уже хватит. Беда в том, что я не знаю, куда податься, где найти пристанище.
Вместо Дады с витрин меня приветствуют натюрморты, дерьмовая мелочь и портрет склонившейся к фортепьяно пианистки, выигравшей, как утверждает печать, какой-то малоценный приз. Меня тошнит от него. Тошнит от жары, солнца, прохлады, воды, картин, голубей, автомобилей, богачей, нищих и аферистов, пытающихся всучить приезжим с Востока краденые брюки и куртку за пятьсот франков.
– Будьте любезны ответить на вопросы анкеты, – сует мне кусок бумаги девочка-подросток, закаленная навязчивостью столетия.
– Это то или что-то другое? – спрашивает меня очкарик, показывая потную ладонь.
– Полгода назад здесь была революционная ситуация, – заявляет инвалид, еле держащийся на одной ноге.
Баста.
«Вот зимой Илья Кабаков потряс всех немцев: на веревочках, прикрепленных к потолку, он повесил пятьсот пластиковых мышей. Знаете, продаются такие искусственные мыши – для розыгрышей. Подбросить в чай и подать гостю; тот вскрикивает, испугавшись, а ему после этого объясняют, что они ненастоящие. Вот Кабаков и купил себе пятьсот таких мышей», – расходясь, начинает злиться коллега.
Плавится асфальт. Вода испаряется. Разум мутится. Кто-то кричит из прошлого, что Дада пропагандирует анархизм, нигилизм, цинизм, отрицает устоявшиеся нормы общественной жизни, этики и эстетики. Словом, хуже и быть не может.
Да куда уж хуже, если я стою, опершись о каменную ограду кладбища, и решаю дилемму: по эту или по ту сторону мне в этот момент было бы лучше?
Никакого ответа. Никаких разъяснений. Зной расплавляет вопросы. Во мне воскресает Дада. Слишком большая ответственность быть ее хранителем. Слишком большая. Выхода нет.
– Е…сь отсюда, – говорю я человеку, спросившему, сколько сейчас времени. – Двенадцать. Полдень.
Расстаемся. Он – узнав. Я – раскрыв тайну.
Меня залила волна прощаний. Все хотят пожелать мне успеха и расстаться. Может быть, даже навсегда. Не удивляюсь. Общаемся урывками – подольше, покороче. Так и должно быть. Все хорошо.
Сесиль скоро уезжает в Россию, поэтому очень хочет меня увидеть. Она уже несколько раз повторяла мне, что я нравлюсь ей. Говоря это, не забывает добавить, что нравлюсь не как мужчина, а просто как человек. Я ей советую больше не делать этого добавления, но она не слушает. Так или иначе, мне плевать.
Еду в восточный Париж, пересекая поперек его южную часть. Она живет не в самом респектабельном квартале, хотя ее отец когда-то и был генералом. Мать – аристократка, однако ей насрать на происхождение, если жизнь такая за…ная. Это не мои слова. Их каждый раз повторяет мать Сесиль, когда звонит и жалуется Даниэлю, что не может найти общий язык со своей дочерью. Даниэль объясняет, что это типичный словарь аристократической буржуазии. Может быть. Не углубляюсь. Мое самочувствие такое же, как и у матери Сесиль.
Автобус еле ползет. Опаздываю. Раньше меня бы никто не убедил, что я научусь опаздывать со спокойной совестью. Я спокоен. Не волнуюсь. Наверняка она уже около получаса ждет меня у фонтана со львами. Никогда не был в этой части города. Здесь живет разве что пара аристократов. Автобус едет по мосту Толбиака, с которого открываются нехарактерные для Парижа индустриальные пейзажи. Да, накопившие в других государствах деньжат сюда редко забредают. Возможно, я один из немногих.
Выйдя из автобуса, замечаю Сесиль, которая не может устоять на месте. Она неспокойна, хотя причин для такого состояния вроде бы и нет.
– Ты опаздываешь, – говорит она мне вместо приветствия.
– Не может быть?! – делаю вид, что ничего не понимаю.
– Почти на час. Все уже ждут.
Она ведет меня дворами в ливанский ресторан, в который наведывается уже лет десять. Точнее, бежит. Я, хоть и недоволен, бегу следом.
– Может, можно помедленнее? Мне с сердцем плохо, – пытаюсь я остановить ее святой ложью, принимая на себя бремя греха.
Она не слышит. Со стороны это выглядит, как гон самца и самки. Однако она летит слишком быстро.
Вбегаем в ресторан, в котором за длинным столом я вижу незнакомых персонажей. Не сказал бы, что при виде меня их лица озаряются сиянием.
– Познакомьтесь, – усаживая меня за стол, говорит Сесиль. – Это моя мать, это сестра, а это – мой друг, профессор университета из Марселя.
– Приятно, – говорю. – Разве в Марселе есть университет? Никогда бы не подумал.
Профессор уже недоволен, но вида не показывает. Мою реплику сочли конфузом деревенщины, которого нужно простить. Он снисходительно улыбается, однако не бросается объяснять, что в Марселе не один университет.
– Сейчас Марсель – крупнейший форпост итальянской мафии в Европе, – начинаю я с видом знатока. – Через Марсель идут наркотики. Через марсельские банки отмываются деньги. Правда, как и через Монако. Князь Монако создал на удивление благоприятные условия для такой деятельности. Особенно после смерти жены. Кроме того, у него замечательная коллекция автомобилей, он играет в гольф. В Марселе должен жить Серж Вентури. Он армянин. Может, случайно знаете? Не знаете. Жаль. А о Вадике Артумяне слышали? Не слышали. Странно… У меня очень много друзей армян. Иногда мне кажется, что я и сам армянин. Посмотрите – облик у меня смуглый. Глаза голубые. Армения меня привлекает. Однако в Марселе я не был.
Ожидавшие меня несколько ошарашены. Сесиль не ожидала такой болтливости.
Понимаю, что на сидящих за столом я произвел довольно сильное впечатление. Особенно знаниями. Они вытаращивают глаза, когда я закуриваю и продолжаю:
– В конце третьего века Григол Святой убедил короля Тиридата III, и тот провозгласил христианство государственной религией. В пятом веке армянская григорианская Церковь отделилась от римской Церкви, так как приняла монофизитство. А в начале шестого века она отделилась и от антиохийского патриарха. Интересно, правда? Однако в четырнадцатом веке была создана униатская армянско-католическая Церковь. Странно, но Рождество армяне празднуют на Трех Королей. Когда у меня гостила солистка ереванской оперы Гаянэ, она всю ночь варила блюдо хаш, редкую мерзость. Подумайте, вкусно ли хлебать отвар из свиных ног?! В шесть часов утра! Запивая водкой! Это одно из самых запомнившихся ощущений в моей жизни. Кроме того, она сломала телевизор. Причастие армяне принимают с первым крещением в виде вина. Вино их мне не доводилось пробовать, а вот коньяком баловался не раз. В изготовлении этого напитка они непревзойденные мастера. Когда откупориваешь бутылку хорошего коньяка, распространяется такой аромат, что только держись. Это неповторимо. В настоящее время эчмиадзинскому патриарху подвластны метрополии Иерусалима, Константинополя, Киликии, больше двадцати епископств в Северной Америке, епископства в Южной Америке, Европе, Азии. Во Франции до сих пор всей текстильной промышленностью владеют армяне. И это очень хорошо. Достаточно посмотреть на их изделия. Если бы так было и раньше, не произошла бы и забастовка лионских ткачей, причинившая такой большой финансовый и экономический ущерб государству. Армяне – мои друзья, а в Марселе их масса. Кстати, а вы не армянин?
Профессор из Марселя не ожидал такого зигзага в беседе, поэтому пожимает плечами, а я не даю ему заговорить и опровергнуть выдвинутую мной гипотезу:
– Армянин, – утверждаю я. – Вы настоящий армянин. Нос, глаза, пальцы, уши. Все говорит за то, что в вас есть армянская кровь. Ваша мамочка не жила в Меце? Мне кажется, что она родом оттуда. Конечно, иначе и быть не может. Мы, армяне, отличаем друг друга. Достаточно вспомнить нашу философию, историю. Никому из здесь присутствующих не нужно напоминать, что наше племя сформировалось в период древней империи Урарту. Кроме того, не надо забывать и более позднее влияние эллинизма. А что уж говорить о набегах турок-сельджуков, начавшихся с 1045 года! Правда, в этот период начинается упадок философии и культуры, однако с двенадцатого века все снова расцветает, а думали, что никогда уже больше не поднимется. Снова возникает интерес к наследию эллинизма. Снова изучается греческая литература, которую представляют Аристотель, Платон. Это очевидно. Достаточно вспомнить Иоанна Софиста, умершего в 1129 году. Это он защищал свободу мысли, ее рациональность. И только для того, чтобы человек мог выразить себя. А что уж говорить о жившем ранее Георгии Пахлавуни, который был весьма универсальным творцом. Он создавал поэзию, переводил греческие произведения на армянский язык, был математиком, писал труды по грамматике, философии. Кстати, он получил титул магистра от византийского императора. Такой оценки мало кому удавалось дождаться. А его анализ десяти категорий Аристотеля до сих пор считается лучшим. Может, доводилось его изучать?
Они сидят, проглотив язык. Повторяю вопрос профессору, доводилось ли ему изучать сделанный Георгием Пахлавуни анализ десяти аристотелевских категорий. Он делает вид, что да, и кивает. Сесиль не может скрыть, что о Пахлавуни слышит впервые. Остальные тоже. Им не по себе от того, что они так отдалились от культурного наследия племен, сформировавшихся на просторах империи Урарту. Не нужно делать кислых мин, когда приходит опоздавший человек, тогда не придется слушать непонятные и незнакомые вещи.
Профессор пробует исправить положение. Он хочет, воспользовавшись паузой, перехватить инициативу, поэтому начинает:
– Когда я был в Китае…
– А вот о Китае, – безжалостно прерываю его я, – не нужно! Не для того мы здесь собрались, чтобы говорить о последствиях культурной революции. Всем известно, какие они были, какие есть и какие будут. Только потеря времени, так как Китай слишком велик, чтобы мы могли объять его своим разумом. Особенно те, кто поражены европоцентризмом. Мы все ведь поделены на епископства и прикованы к папской власти. Все.
У мамочки и сестрицы Сесиль глаза все время вылезают из орбит. Не знаю, кто тянет меня за язык, однако жертв не отпускаю. Мне даже немного неудобно перед Сесиль, пригласившей меня на прощальный вечер. Но ничего не могу с собой поделать. Кажется, что сошел с ума. Нет, я здоров! Я в хорошем настроении! У меня есть силы делиться знаниями!
– Что хотите заказать? – вежливо осведомляется араб, подсовывая нам меню.
– Мне все равно, – сохраняя приподнятое настроение, заявляю я и уже хочу начать речь о болгарской религиозной мысли.
– Ты съешь это, это, это и это, – не дожидаясь, встревает Сесиль и тычет пальцем в меню. – И еще рекомендую это и то, другое, оно просто изумительно. Его не сравнить с этим, потому что это совсем простое, а то неповторимо. Это тоже терпимо. А это! А это! Невыразимо… Это! Это неплохо…
Теперь уже я сижу как дебил, вытаращив глаза. Не понимаю, что она предлагает и чего от меня хочет. Киваю, как и они минуту назад. Я со всем согласен. Не разбираюсь в ливанской кухне. Я пришел сюда не есть, а побыть на людях. Сейчас я мог бы напомнить ей, что всегда приятно встретиться с незнакомыми людьми, услышать их мнение о том или другом.
– Ты должен это попробовать, – не отпускает меня Сесиль. – Я каждый раз, когда прихожу сюда, его заказываю. Мустафа готовит его лучше всех ливанцев. Он еще добавляет такие штучки, которые даже не знаю из чего сделаны. Всегда всех спрашиваю, и никогда никто не угадывает. Если хочешь, можешь и ты попробовать. Оно интересное. Правда, иногда в нем чего-то не хватает, но все равно интересно. Очень интересно.– И еще предложи ему это, – влезает профессор Марсельского университета, чье имя я не способен запомнить.
– Можно и то, другое, – дополняет его мамочка Сесиль.
– Я рекомендую только это, – не упускает случая дать совет сестрица.
Сижу, забыв, что недавно хотел сказать о болгарской религиозной мысли. Они пробили мою оборону, поэтому хочу и то, и это, и еще другое. Словом, армяне, философия, история, религия, теология отдаляются, уступая место дилемме: то или это попробовать.
– Мы будем пить ливанское вино. – Сесиль полностью перехватывает инициативу вечера. – Будем пить красное ливанское вино.
– Ливанцы пьют вино и им торгуют? – успеваю я спросить.
– Они христиане.
Мне нравится, что эти ливанцы христиане. Сейчас я хотел бы уже всем им рассказать, как встретил в Дрездене ливанских христиан и одурманивал себя вместе с ними крепкими алкогольными напитками. Досадно, однако инициатива больше мне не принадлежит. Этот идиот-профессор уже рассказывает, что ему доводилось пробовать в Китае. Перепробовал он немало, поэтому без остановки называет блюда, составляющие их части. Я вынужден объявить перемирие. Надеюсь прийти в себя и взять сценарий вечера в свои руки. Рассказ его не слушаю, даю отдышаться разуму и мысли. Сознание мне благодарно. Уже чувствую свое ритмично бьющееся сердце. Перемирие приближается к концу. Оглядываю так называемый ресторан. Кажется, это не обычная забегаловка с несколькими столами. Дешевый интерьер, дешевая мебель, дешевое освещение. Все это отдает простотой, однако не бедностью. Посетителей, правда, кроме нас, больше нет. Не думаю, что сюда заворачивают целые вереницы.
Марселец все не кончает рассказ о Китае. Сейчас он, словно барбизонец, рассказывает о природе, о которой, мы знаем, можно говорить всю жизнь. Особенно когда нечего сказать. Особенно когда ничего не смыслишь в древней армянской культуре. С другой стороны, тема природы за столом универсальна. Взявшийся за нее всегда защищен от возражений и споров. Без сомнения, могут встретиться и осложнения. Например, не зная, что напротив тебя сидит садовник, начинаешь плести, мол, крокусы осенью завязывают плоды, которые потом хорошо лечат стигмы. Подобными рассуждениями садовников можно обидеть. Однако их так мало, что о природе можно говорить что угодно.
Метрового роста официант-ливанец, щеголяющий бакенбардами девятнадцатого века, ставит на стол кулинарные чудеса своей страны. Скоро я их попробую. Мне страшно хочется познакомиться с ливанской кухней… Вонзаю вилку в кусок мяса. Макаю в подливу. Кладу в рот.
Впечатление такое, словно съел блевотину. Слово «невкусно» не подходит. Слово «отвратительно» слишком мягкое. Слово «мерзко» ничего не говорит. Хочу все это выплюнуть. Хватаю бокал с вином, куда упала часть куска, пережеванного с подливой и моими слюнями. Речь о Китае прерывается. Все устремляют взгляды на меня. Инициатива перехвачена.
– Вкусно? – спрашивает меня Сесиль.
– Это специфическое блюдо, – вбивает кол мне в сердце профессор.
– Уникальная подлива, – не отстает мамочка Сесиль, пробуя другое блюдо.
Едва держусь, мне вот-вот станет плохо. За столом не блевал уже лет двадцать. Может быть, и больше. Последний раз, помню, облевался в столовой курортного города перед часами, которые предательски тикали, отсчитывая, спустя какое время я буду вынужден выгрузить съеденное. В тот раз облевал не только стол, но и сидевших рядом, которым еда казалась вполне подходящей.
– Вина! – успеваю я крикнуть, глотая поднимающуюся блевоту.
Сестра Сесиль, сидящая рядом со мной, услужливо наливает. Хватаю бокал и мгновенно осушаю его. Это, конечно, признак дурного тона. Однако сидящие не могут догадаться, что бы с ними случилось, если бы я попытался пить вино глотками.
Пока борюсь со спазмами, они уплетают за обе щеки. Выглядят довольными. Скорее всего, наказывают меня за слишком большую любовь к армянам. Их кара коварна.
Когда я уже почти одолеваю подступившую дурноту, Сесиль отваживается цинично осведомиться:
– Неужели невкусно? Ешь, остынет.
– Вкусно, вкусно, – говорю я и глотаю вино, без приглашения налив себе в бокал.
Не знаю, как избежать этого блюда. Хватаюсь за соломинку.
– Ваши прадеды не были бедуинами? – подозвав к столу метрового владельца бакенбардов, справляюсь я у него.
– Я и сейчас бедуин, – с энтузиазмом отвечает он.
Между нами завязывается беседа, поэтому я могу продолжить и увернуться от еды его собратьев.
– До Магомета на Аравийском полуострове исповедовали политеистическую религию, – говорю я ему.
– Разумеется, – отвечает сообразительный официант, который нравится мне в тысячу раз больше, чем принесенная им еда.
– А как вам Куста ибн Лука, как вы оцениваете его? – спрашиваю, потому что мне интересно его мнение.
– Как я могу плохо его оценивать?! Как я могу плохо о нем думать! – начинает наследник бедуинов. – Хоть он и был сирийцем (мы их не любим), однако я вижу в нем самую светлую личность. Вижу его на белом фоне. Но вижу и темные контуры, выплывшие из Баалабакки и пытающиеся приблизиться к нему. Я с детства сплю с его «Различиями души и тела». Это мой самый любимый трактат, вначале несправедливо приписанный перу Августина Аврелия.
– А как вам нравятся переведенные им с греческого языка комментарии к «Физике» Иоанна Филопона?
– Он и «Физику» Александра из Афродизии перевел не хуже, а также произведения Псевдоплутарха. Его арабский язык безупречен. Он совершенен. Простите, у меня много работы…
Знаток арабов удаляется. Теперь я могу больше не есть и делать вид, что обдумываю жизнь и творчество Кусты ибн Луки. Никто мне больше не мешает. Никто не пытается заставить меня есть. Наливаю вина и, прищурившись, как бы погружаюсь в девятый век, в котором засверкали способности ибн Луки к философии, математике и медицине.
Профессор жаждет по всем вопросам иметь собственное мнение. Ничего нового в этом нет. Сквозь прикрытые глаза я вижу, как светоч науки из Марселя напрягается и насилует свою память, пытаясь вспомнить хоть одну арабскую фамилию. Понимаю его. Сочувствую, потому что знаю, как это трудно. Действительно очень трудно. Очень трудно.
– Аль-Аллаф, – несмело произносит он, давным-давно забыв про расхваленную еду.
– Абу Хузайл Мухаммад ибн Аль-Аллаф, – поправляю я его и жду, что он скажет дальше.
Увы, добавить ему нечего.
– А настоящее имя Ибрагима Ан-Наззама – Ибрагим ибн Сайяр Ан-Наззам… А Аль-Джубая – Абд Аль-Ваххаб Аль-Джубай. Кроме того, настоящее и полное имя Аль-Кинди было Абу Юсуф Якуб ибн Исхак Иибн ас-Саббах Аль-Кинди. Вот так, – заканчиваю я.
Вечер кончился. Заглянуть в гости, куда идут другие его участники, отказываюсь, поэтому иду на автобусную остановку, а сопровождает меня не очень разговорчивая Сесиль.
– Спасибо за замечательный вечер, – благодарю я ее.
– Не за что. Мне тоже было приятно.
Она все-таки отличается терпимостью. Ждем автобуса. Уже за полночь.
– Я надолго уезжаю в Россию, – начинает она. – Не знаю, когда вернусь, – через год, через два? Не знаю…
– Когда-нибудь вернешься, – как бы утешаю я, однако в глазах ее читаю, что не о России она хочет со мной поговорить.
– Я хочу тебя попросить, – говорит она мне.
– Проси. Все можешь просить.
– Все мне не нужно. Мне нужна только одна вещь. Сделаешь ее? Сделаешь?..
– Сделаю. Почему не сделать?! – ободряю ее.
– Я очень хочу, чтобы ты это сделал. Очень.
– Сделаю. Скажи что.
– Сделаешь?
– Сделаю-сделаю.
– Если как-нибудь случайно, – осмелев, начинает она, – если случайно ты его встретишь. Его, ты знаешь, о ком я говорю. Знаешь? Если ты его встретишь, скажи, что ты ему даже немного завидуешь. Скажи, что ты ему завидуешь, что я его так люблю. Скажешь? Скажешь или нет?.
– Конечно. Скажу, – обещаю я и вижу, как подъезжает автобус, который разлучит нас. – Скажу, – обещаю, целуя ее в щечки и чувствуя прикосновение ее губ к своим. – Скажу…
На Восточный железнодорожный вокзал через десять минут должен прибыть Восточный экспресс. Пытаюсь вспомнить все криминальные истории, случившиеся в этом поезде, описанные и выпущенные миллионными тиражами. Ни одна не вспоминается, однако Восточный экспресс мне кажется страшным, вызывает недоверие и дрожь в теле. Поезд, как и полагается, опаздывает. Жду Марка, позвонившего мне вчера из Австрии и пообещавшего приехать в Париж этим поездом.
К встрече друга я подготовился: купил четыре бутылки вина, колониального рома, голландского сыра. Должно бы хватить. В ожидании поезда мечтаю, как откупорим бутылку и будем потягивать из нее. Хочется выпить. Хочется опьянеть. Хочется сбежать от парижского маразма, основательно подмывшего плотину моего сознания.
Ожидающих Восточный экспресс не один, не двое и не пятеро. Добрая сотня людей встречает Восточный экспресс. Маршрут популярный. Слышу, как рядом со мной разговаривают венгры, немцы, румыны. Поезд подходит.
До предела сосредоточившись, стою в хлынувшей из поезда толпе. Один за другим мимо меня проплывают чужие и незнакомые лица. Их множество. Только здесь можно увидеть такое разнообразие форм черепа. Антропологи могли бы писать на Восточном вокзале свои научные труды, эмпирически проверять теории, сортировать, классифицировать. Они еще не нашли это место. А может, забыли? Неожиданное разнообразие черепов. Мой тоже попадает в это разнообразие. Кто-то уставился на меня, но его быстро постигает разочарование. Да, не тот. Стою, прищурившись, под световым табло, изгнав из подсознания страх того, что оно сейчас может упасть на меня. Кто-то вручает цветы, кто-то начинает плакать, кто-то смеется, кто-то хлопает другого по плечу. Толпа валит по-прежнему. Марка не видно, хотя мимо меня уже тянется хвост этого каравана, такой похожий на плавник русалки.
– Привет, – слышу знакомый голос.
– Хайль Гитлер! – отвечаю автоматически.
Рядом со мной стоят Марк и девушка. Мы не виделись почти год, а много лет назад договаривались встретиться в Париже. В это мгновение исполняется наша мечта, когда-то казавшаяся абсолютно недостижимой. Обнимаемся. Девушку не знаю, но не упускаю случая поцеловать ее в щечки. Как-то и нечего сказать. Стоим и смотрим друг на друга. Толпы уже давно нет. Она молниеносно растаяла в городе, умеющем убивать самые чистые надежды.
– Как доехали? – спрашиваю, так как, встретившись по прошествии долгого времени, надо обязательно воспользоваться этим архетипом, этим штампом общения, этим универсальным инструментом беседы, как сказал бы создатель инструментализма Дьюи.
– Не спрашивай! – Перехватывает эстафету общения Марк. – Страшно. Ехали с немецкими школьниками. Они сели ночью в Штутгарте. Кричали, орали, пили. Потом облевали весь вагон. Чуть на меня не попало. Учителя сидели в уголке и даже замечания не сделали. Страшно. Кошмар. Они подрались.
– Я похоже ехал из Варшавы в Краков. Было точно так же. Они тоже блевали. Но потом я увидел, что их опекает священник, правда, тоже не сделавший ни единого, даже самого осторожного замечания. Было восхитительно.
Должны были бы идти, а мы все еще стоим на перроне Восточного вокзала. Темы для разговоров вроде бы и кончились. Беру в свои руки инициативу, тем более что чувствую себя как бы хозяином.
– Программа такая, – говорю, – сейчас едем ко мне, едим, пьем, отдыхаем, после этого в гостиницу. Хорошо?
Кое-как пробиваемся в метро. В подземных лабиринтах чувствую себя, как рыба в воде. Ненавидящие несправедливость французы проверяют наши билеты. По громкоговорителю объявляют, что на другой линии произошло самоубийство. Едем молча. Наши рты заперты. Ничто не может так совершенно парализовать их, как время.
На улице Кастаньяри меня приветствует Дружок.
– Сегодня будет жарко, – произносит он неоригинальную фразу.
– Очень жарко, – подтверждаю я не более новой фразой.
– Выпьем, – говорю я, когда мы уже дома, и те, кого я встречал, без слов разваливаются на знаменитой софе.
– Сейчас?!! – улавливаю неслыханную из уст Марка интонацию.
– Сейчас. А что тут такого?
– В девять часов утра?! Так рано?!
Его безразличие меня нокаутирует. Не могу поверить. Я два месяца ждал этого момента, а он отказывается выпить. Это бессовестно, но надежды не теряю.
– У меня есть вино, пиво, ром, – соблазняю я.
– Так еще очень рано, – вгоняет меня в безнадежность Марк.
– Тогда, может, пива? – предлагаю я в отчаянии.
– Не хочу. Чая. Лучше всего фруктового.
Понимаю, что в этот момент происходят странные вещи. Это недоразумение. Решаю: если он откажется выпить, буду пить один, но попытаюсь еще раз.
– У меня есть белое, красное вино.
Не помогает. Грею воду для чая. Я недоволен, никто меня так не нервирует, как любители чая. Я побежден, но не сдался. Капитуляция еще не подписана: Кейтель, сидя в тюремной камере, еще сомневается…
– У меня есть алжирское вино, – бросаю я последний козырь.
– С этого и надо было начинать, – приходит в себя Марк. – Алжирское не пил лет десять.
Откупориваю бутылку. Наливаю вино в еще вчера заготовленные бокалы, и такая легкость, такая доброта обнимает душу… Вино расслабляет все мышцы. С плеч спадает утренняя ноша. Нервозность и раздражительность исчезают. Кажется, у них тоже. Ясно, что тоже. Мы уже пьем по третьей, пробуем ром. Марк вытаскивает из сумок привезенное австрийское, которое велел купить своей спутнице и коллеге Римме. Все прекрасно. Мир уже вращается. Он не может вращаться без горючего. Вечного двигателя нет. Академия наук Франции уже больше ста лет не принимает проекты. С миром вращаемся и мы. Идет как по маслу. Рассказываю, как однажды, напившись водки, зашел в бар, заказал бокал горячего вина и, выпив его, сразу же протрезвел. Прихлебываем пиво, запиваем его вином, разводим ромом. Предлагаю текилу. Тоже пробуем. У меня еще есть литовская водка, однако она не выдерживает конкуренции с остатками «Порто». Еще только десять часов, а мы уже веселенькие. Особенно я. Лучше и быть не может. Такое событие необходимо отмечать. Отмечать не одно утро. Такое событие надо отмечать каждый день – утром, вечером, ночью. Мы должны пить и пить. Веселиться и веселиться, чтобы компенсировать то, что было отнято у нас в течение тридцати лет. За несколько дней, за несколько недель, за несколько месяцев мы обязаны вернуть себе все это. Мы должны быть совершенно пьяными, чтобы забыть, откуда мы, кто мы и что нас ждет. Мы должны опьянеть, забыть маразм и впасть в другой, может быть, точно такой же, но когда-то желанный. Я пьян. Пьян, но опьянение мое не такое, какое я испытывал раньше. Не депрессивное. Оптимистическое, пускающее в ход механизм мышления и речи. Это светлое опьянение, которое не могут одолеть никакие, самые разные сорта алкоголя. Все хорошо. Хмель приятный, легкий, в сон не клонит. Ради одного этого можно было бы от многого отказаться. Вращается, вращается, вращается. Алжирский столик опрокидывается, окурки выбрасываются за окно, движения некоординированные, однако они такими и должны быть, если мы сегодня вместе в Париже. Не в Риме, не в Берлине, не в Лиссабоне, а в Париже, в котором, кроме нас, больше никого нет. Мы пьянеем, трезвеем и все пьем, пьем…
– Я иду в душ, – говорит Римма.
– Я после тебя, – не возражает Марк.
Все обретает смысл и все теряет значение.
– Попьем оба в Париже, – говорю Марку. – Мы должны попить. Другого случая может больше и не представиться.
– Попьем, – одобряет он и развеивает последние сомнения относительно абстиненции.
Провожаю их в отель, названный звучным именем Паскаля. Паскаль здесь ни при чем. Ни при чем и янсенисты, с которыми он когда-то сошелся. Мы опьянели, поэтому материя, материальные блага нас не волнуют. Только с этой точки зрения мы близки к Паскалю. Может быть, ближе, чем все остальные.
– Здесь должна быть зарезервирована комната, – говорю я портье на страшном английском, кроме того, едва ворочая языком.
– Да, есть, – говорит портье, не способный оценить нашего счастья.
Лезем по скрипящим деревянным ступенькам под самую крышу отеля. Отель ахает, увидев нашу доселе невиданную компанию. Подобным образом должен был ахать и приют Оскара Уайльда, превратившийся в наше время в пристанище богачей.
– Приглашаю на обед к себе домой, – говорю им, от усталости рухнув на невообразимой ширины кровать. – Часа в четыре. Нет, приходите раньше.
Иду на улицу Кастаньяри. Дружок сегодня ошибся. Метеорологическое предчувствие его обмануло. Сегодня льет. Я опять мокрый. От слез.Вся Европа опутана фекальными трубами. Порой они лопаются. Прихожу в ярость, однако ничего не могу изменить. Джим просит помощи. Он подрывает всю мою систему. Увы, у меня не хватает сил уберечь ее, поэтому соглашаюсь и иду к нему в студию. Знаю, что придется наплевать на больную руку и готовить еду для будущих гостей. Это бесит меня еще больше, но вида не показываю. Культурный человек, говорят, должен уметь управлять своей злостью. Это мне удается с большим трудом.
– Садись и отдыхай, – говорит мне Джим, когда я уже у него дома.
– Ты же сказал, что надо будет помочь?
– Отдыхай, еще много времени.
Сажусь во дворе на стул. Тут же ко мне подсаживается Йоко. Она тоже отдыхает в ожидании дальнейших указаний.
– Ich liebe dich, – начинает она сыпать неоригинальными словами.
– Ja, ja, – отвечаю.
За окном в студии вижу красавца Джека. Он меньше и толще, чем в прошлом году. Красуется в желтой рубашке, на которой – симпатичный зайчик, возможно, символ сексуального меньшинства. Петер равнодушно листает газету. На кушетках спят две особы. Девицы. Одна, кажется, совсем неплоха. Зато другая храпит. Бойкий малый, скрывающий свой настоящий возраст, приглашает меня внутрь. Ему должно быть около пятидесяти, но выглядит, словно полгода назад кончил гимназию. Он наливает мне вино в бокал. Это действие доставляет Джеку удовлетворение. Я догадываюсь, что Джеку он весьма по душе. Недаром он фланирует, подобрав живот и подтянувшись.
– За здоровье! – говорит мне этот пожилой юнец, когда мы все сидим за столом.
Снова залпом выпиваю вино. Замечаю, что юнец уже в переднике, в который его заботливо нарядил Джек. Передник подходит. Кажется, будто он родился в нем.
– Я летчик, – плетет он мне о себе. – Сегодня прилетел из Нью-Йорка. Прилетел – и попал сюда. Сейчас готовлю еду.
– Ты здесь первый раз?
– Я ненадолго. Завтра вылетаю обратно.
Оптимизм юнца мне нравится. В Париже едва полдня, а не упускает случая помочь незнакомым. Услужливый. Трудяга. Помощник. Много слов можно было бы найти, чтобы его охарактеризовать. Он все шутит. Выносливый. Атлантика его не утомила. Хотя его и не просили, бросается к раковине и помогает проснувшимся соням мыть бокалы. Они, кстати, тоже американки, которых приютил Джим. Подозреваю, они еще не знают, какие услуги придется оказывать жителям и гостям этой студии. Петер не дремлет. Бросает газету и прижимается теперь к той, что покрасивее. Я замечаю, что у нее очень мускулистые ноги. Девушка щедрая – разрешает себя потискать. Йоко снисходительно наблюдает за этим действием. Может быть, немного и завидует, однако терпит. Вторая американка идет умыться. В ванную она не успевает, потому что летчик уже поит ее вином. Джек издает радостный крик. Только теперь вижу, что на нем широкие синие карликовые брюки, развевающиеся вокруг ног, словно паруса пятимачтового судна. Всем очень весело. Веселею и я, так как летчик меня не забывает. Наливает уже третий бокал вина. Откупоривает еще одну бутылку. Йоко снова признается в любви. На этот раз к летчику, однако тот остается равнодушным. Джек доволен. Насвистывает, изгибается, показывая неожиданную для толстяка пластику. У летчика от счастья темнеет в глазах. Петер пытается укусить девушку за палец ноги. Та ойкает, однако сует Петеру в рот другой. Лежит, пьет понемногу вино и смеется над страстью, обуявшей немца. Ее подруга вроде бы собирается всех нас оставить. Она очень хочет в ванную, а может, и в туалет. Увы, усилия бесплодны. Джим, спустившийся по ступенькам из своего логова, хватает ее в охапку и целует в невинные щечки. Ей хотелось бы убежать, но она не отваживается, так как Джим здесь хозяин, а капризы хозяина всегда святы. Джек шлепает летчика по заду. Все довольны. Все счастливы. Никто и не вспоминает, что через час сюда нагрянут сотни гостей. Без спроса наливаю себе вина. Я доволен, что они такие счастливые. Я счастлив, что могу быть свидетелем их радости. Джек смеется, как девочка. Он даже не скрывает, что в этот момент он самый счастливый человек в мире. Делится своей радостью: обнажает руку и показывает летчику, как удачно загорел в солнечной Калифорнии. Летчик не может надивиться на рыжину его кожи. Как контраст демонстрирует свой живот – белый, словно гренландский снег. Они по-прежнему не перестают любоваться друг другом. Петер не отпускает лежащую. Кажется, скоро начнет жевать ногти у нее на ногах. Йоко улыбается мудрой восточной улыбкой. Джим мнет у схваченной бедро, а она давно уже больше не хочет в ванную.
Всеобщее блаженство прерывает несмело вошедшая пара. Они тоже американцы. Вежливо осведомляются, будет ли вечер, не слишком ли рано пришли. Джим недоволен. Я вижу, что он разъяряется, однако ему нельзя подавать вида. Изящно выманивает их во двор.
– Идиоты, пришли на целый час раньше, – заявляет он, беря стулья, предназначенные для мягких мест пришедших. – Я их даже не помню. Говорят, что десять лет назад познакомились у меня, а позже поженились. Теперь пришли отпраздновать десятилетие супружеской жизни. Идиоты!
Пока Джим разговаривает с ними, в студии закипает работа. Джек что-то режет, летчик моет, Петер смешивает, американки чистят, Йоко взбивает. Я пытаюсь всего этого избежать, но безуспешно. Через мои руки проходят лук, чеснок, мясо, подливы, фрукты, сливки и другая мерзость, которой вскоре будут наслаждаться изголодавшиеся гости. Джек в бешенстве, что не успевает. Свою злость он изливает на ни в чем не повинного Петера, который, опустив голову, стоит теперь в углу, ужасно раскаиваясь. Джек кричит, завывает, но стоит ему взглянуть на летчика, и злость отступает, а лицо заливает по-прежнему соблазняющая и увлекающая улыбка. Он даже находит возможность сделать несколько пластичных движений, которые удаются ему в совершенстве. Летчику, видно, это нравится. Он все шутит. Шутит и больше не моет посуду, так как весь мир для него теперь заключен в Джеке. Петеру после устроенной Джеком бани впору плакать, но он справляется с собой. Йоко запевает национальную мелодию. Американки очень быстро начинают потеть. Запах приготовляемой еды смешивается с запахом пота. В студию возвращается выгнавший юбиляров Джим.
– Идиоты. Дураки – пришли на целый час раньше, – не может удержаться, чтобы не пожаловаться, Джим.
Волочем с Йоко котел с десертом на второй этаж. Старушка с невинным лицом открывает нам двери и показывает, куда его ставить. Возвращаемся. Оказывается, Джим забыл засыпать десерт клубникой. Снова беспокоим старушку. Снова тащим котел в студию. Нет, оказывается, все хорошо – этот десерт ни в коем случае нельзя украшать клубникой. Тащим назад. Старушка смеется над нами. Йоко повторяет, что по-прежнему меня любит. Не удается ей сказать это без акцента.
Джек обливает свои синие красавцы-брюки жиром, поэтому ругается. Кажется, ему и немного больно. Он подпрыгивает, схватившись за гениталии. Не дай Бог, еще ошпарился. Летчик тоже взволнован. Мягко гладит Джека по плечу и успокаивает. Однако страдать нет времени. Нет времени утешать. Время работать. Победивший боль Джек снова у плиты. Летчик снова при мусоре. Грустный Петер чистит морковь. Американки мокрые, как русалки. Та, что покрасивее, пытается улыбаться, обласканная Джимом таращит глаза. Вторая, похоже, переработала. Она на глазах начинает походить на мужчину. Все так заняты, что даже не видят этих феноменальных перемен. Песня Йоко очень жалобная. С каждым отрезанным куском пирога грустнее и грустнее.
Все застывают, когда снова видят в студии юбиляров. Лицо Джима искажает сатанинская усмешка. Эти юбиляры на редкость глупы. Джим опять выпроваживает их, заручившись обещанием, что они вернутся не раньше чем через час. Приунывшие герои свадебного торжества уходят. Небрежно замечаю, что их, может быть, стоило бы убить и изжарить. Йоко откликается, говоря, что человечина ей не нравится. Американкам противно. Джек снова насвистывает, так как только что к нему прижался летчик. Джим стонет, но одолевает десяти литровую канистру вина и выносит ее в коридор. Разбираю плоды авокадо. Петер режет лук и наконец начинает плакать. Никто, к сожалению, его не утешает. Летчик вспоминает еще одну веселую историю и забывает, что нужно мыть посуду, сортировать мусор. Джек доволен, хотя у него и подгорело жареное мясо. Пользуюсь случаем и выхожу во двор покурить. Спокойно. Никто не замечает моего отсутствия. Откуда ни возьмись, приходит Петер. Дрожащими руками достает сигарету. Успеваю дать прикурить. Мне его чуть-чуть жаль, хоть он и создает в свободное время компьютерные программы и знает Сантану.
– Эркю! Эркю! – окликает меня Джим. – Ты пойдешь с ней, – показывает он мне на ту, которая уже полчаса, как стала мужчиной, без грудей и с челюстями рецидивиста.
Иду с ней по улице Алезья в кулинарию, где нам велено произнести имя Джима. Только и всего. Дальше якобы все произойдет само собой.
– Джим, – хором произносим мы, обращаясь к несколько ошалевшей кулинарше.
Она что-то хрипит в ответ. Можно понять, что никакого Джима она не знает. Моя спутница повторяет то же еще раз и вонзает в нее выразительный взгляд. Тут начинается. Продавщица сладостей сует нам хлеб. Не знаю, зачем нам нужно было идти вдвоем? Может быть, Джим хотел оказать мне услугу? Спасибо, мне не нужны такие услуги.
– Я очень плохо говорю по-французски, – говорит она мне, когда мы пересекаем улицу Томб-Исуар.
– Я совсем не говорю, – отвечаю ей. – И нисколько из-за этого не переживаю.
– Я знаю всего несколько слов.
– Я тоже знаю.
– А что ты знаешь? – вроде бы с любопытством спрашивает она.
– Знаю: я хочу с тобой потрахаться.
После этого признания она успокаивается и больше вопросов не задает. Я немного ее разочаровал. Но, с другой стороны, нечего спрашивать бессмысленные вещи. Я ответил откровенно, так что нечего злиться.
Когда мы возвращаемся, первые гости уже стоят в ожидании во дворе. Они еще не отваживаются одурманивать себя вином. Джим представляет меня, однако я уворачиваюсь и заявляю, что мне пора на встречу, что мне очень жаль, но должен всех оставить. Исчезаю за воротами двора, где сталкиваюсь с топчущимися гостями – бедняжки, не запомнили код.
У церкви Святого Петра меня уже ждут. Марк и его коллега пунктуальны, как какие-нибудь австрийцы, немцы, швейцарцы или отчасти эльзасцы. Приходится извиниться, что опаздываю. Веду их к Джиму. Вижу, как по Алезья двигаются группы людей. У нас одна и та же цель. Они идут к Джиму. Когда оказываемся во дворе, вижу массу народа. Джим по-прежнему хорошо помнит имена, поэтому не перестает представлять моих друзей. Я показываю самое важное – где вино, – и ныряю в трясину разговоров.
– Познакомься! – кричит мне Джим с балкона. – Это твоя соотечественница.
Вижу особу, которая в семидесятые годы должна была бы быть хиппи. Не могу оторвать глаз от ее выкрашенных красным лаком ногтей на ногах и сандалий, скрывающих эротические ступни.
– Я пою на девяти языках, – начинает она без предисловий, не оставляя мне даже паузы, чтобы выразить удивление. – Пою на девяти языках: по-английски, по-французски, по-литовски, по-немецки, по-датски, по-эстонски, по-шведски, по-испански и на санскрите.
– Вот это да! – якобы удивляюсь я, однако лакированные ногти не позволяют мне удивляться и пленяться ее личностью.
Не знаю почему, но жалею, что начал беседовать с ней на родном языке. Пока что она мне ничего плохого не сказала. Может быть, и не скажет, однако возникает неодолимое желание как можно скорее от нее сбежать. Увы, поздно. Снова накликал на себя беду, так что придется терпеть ее общество.
– Сейчас пою на санскрите, – продолжает она легенду о себе. – Это будет уже мой второй диск.
– Ого!
– Да-да, второй. Нас девять: конголезец, два француза, баск, чилиец, индус, египтянин, еврей и я – литовка. Нас очень любят, так как мы отличаемся. Не такие, как все. Мне нравится петь на санскрите.
– Еще бы!
– Раньше я пела по-французски, по-английски, по-немецки, по-эстонски, по-датски, по-шведски, а сейчас пою на санскрите.
Я хочу наконец прервать ее, поэтому осмеливаюсь справиться, где она выучила санскрит. К сожалению, оказывается, сама, все сама, самостоятельно. И играть на гитаре тоже самостоятельно. Все самостоятельно. Мне остается только подтвердить, что она очень способная, однако это замечание застревает в горле, и я ее не хвалю. Мог бы, конечно, похвалить, но не выходит.
– Ого! На санскрите! – восхищаюсь я. – Как трудно на санскрите петь! Как трудно!
– Трудно, – соглашается она. – А что делать?! Что делать?! Нужно. Если мы не будем петь на санскрите, то кто же еще будет?!
– Верно. Кто же еще будет петь?!
– На санскрите очень хорошо петь.
– Верно.
– Нужно что-то иметь внутри. Если имеешь, тогда можно петь на санскрите. Нужно иметь.
По ногтям на ее ногах видно, что она что-то имеет. Что имеет, то имеет. Одни называют это безумием, другие – шизофренией, третьи – психопатией. Мы это называем «чем-то», то есть тем, что позволяет петь на санскрите. Хочу сбежать от нее, но это что-то тянет за язык, и я говорю:
– Мне было бы так интересно с вами поговорить, услышать, как вы поете на сансите…
– Санскрите, – поправляет она.
– Как вы поете на санскрите, – продолжаю я. – Очень хотел бы с вами встретиться, может, в другое время, в другой обстановке. Меня санскрит очень интересует. Он, будем откровенны, просто восхитителен.
Договариваемся, что я ей позвоню. Бегу от нее, как черт от креста, как вампир от чеснока. Передаю ее Марку. Уходя, слышу, как она размышляет вслух:
– Почему в Литве все такие грустные?..
Всегда спасает вино. Стою в коридоре, попиваю и вижу, как мучается Марк. Терпение у него слабое. Скоро сбежит.
– Что это за дура, с которой ты меня свел? – не перестает он потрясенно изумляться. – Она психованная.
Советую не принимать так близко к сердцу. Предлагаю вина, и мы пьем дальше. Какой-то пушистый цыпленок объясняет нам, что композицию лучше всего изучать в метрополиях, а не в колониях. Нам удается предельно быстро от него избавиться.
Йоко раздает кулинарные чудеса Джека. Все жрут. Я тоже с удовольствием поел бы, но меня очень интересует вино. Марка, правда, тоже. Он пьет и пытается понять, что плетет на диалекте американских марсиан подошедший к нему старичок.– Он спрашивает тебя, не мог бы ты ему помочь, – говорит мне выбитый из равновесия Марк.
– Всегда готов, – отвечаю я тому старичку, выражение лица которого столь же солидно, как и его костюм стоимостью в семь тысяч.
– Что вы могли бы мне сказать о сжигании мусора в Восточной Европе? – хватает он быка за рога.
– А что вас интересует?
– Меня интересуют территории, которые можно было бы купить.
– Ради Бога, их множество. Нужно только уметь выбирать.
Марк пятится к канистре с вином. Остаюсь один, но ничего не боюсь, так как мне только дай поговорить о сжигании мусора в Восточной Европе. Это моя самая любимая тема.
– Я сжигаю мусор всего Нью-Йорка. Мог бы сжигать и мусор восточноевропейский, – вызывается он.
– Это было бы большим подспорьем, – одобряю я. – Я как раз готовлю рекомендации по этому вопросу для Европейского союза.
– Да что вы!..
– Да. Вы встретили как раз того, кто знает все о сжигании мусора. По моим рекомендациям, между прочим, был осуществлен проект в Океании.
– В семьдесят девятом?
– В феврале месяце, – уточняю я.
Договариваемся встретиться и вместе поджечь тот мусор, которого в последнее время скопилась не одна тонна. Не возражаю, чтобы часть нью-йоркского мусора привозилась в Литву, где бы и сжигалась. Эта мысль ему очень нравится. Словом, ударили по рукам. Он отправился дальше устраивать свои профессиональные дела, а я – за вином.
Не знаю, какой пью бокал, однако все еще слышу и вижу – гости снуют и жужжат, как пчелиный рой. Джим без устали представляет одних другим. Марк немного захмелел. Вижу, как он по-приятельски хлопает Джима по плечу. Хотя я и сам пьян, понимаю, что Джим не испытывает удовольствия. Подзываю Марка к себе.
Покачиваясь, мы беседуем с одной старой девой. Она якобы архитектор, поэтому договариваемся встретиться. Разумеется, у нее дома. Теперь уже она сбегает от нас, неосмотрительно оставив свой номер телефона и адрес. Наливаем себе еще вина. Мимо проходит польская писательница, живущая по поддельному паспорту. Меня не узнает. У этих писателей короткая память.
Мелькают лица. Мы пьяные. Джим делает знаки, что пора выматываться. Гости расходятся. Мы еще не уходим. Марк опять не упускает случая похлопать его по плечу. Вроде бы пора идти. Пора. К сожалению, замечаю композитора-концептуалиста. Меня заливает тоска. Поэтому обнимаю его и целую в бороду. Он, привыкший к голливудской жаре, терпит и поток моих теплых чувств. Бедняга объясняет, почему мне не позвонил. Я ему прощаю. Всем все прощаю. Чувствую себя бесконечно добрым и любящим весь мир. Марк тоже полон любви. Ее не хватает только коллеге Римме, упрекающей нас, что мы напились.
– Мы пьем не для того, чтобы напиться, а для того, чтобы было весело, – говорю я ей, когда идем по улице Алезья к метро.
Она не понимает. Не понимает и польский концептуалист, ведущий меня под руку. Пытаюсь петь. И допеваюсь. Неизвестно откуда рядом с нами возникает босой клошар и предлагает глотнуть его вина. Хоть мы и пьяные, но отказываемся. Продрогший концептуалист оставляет нас. Долго прощаюсь с Марком. Завтра утром снова встретимся.
Большим усилием воли мы заставляем себя выговорить по-санскритски:
– Хороший человек этот Джим.
Неприятно, но мертвых все больше. Они множатся, как те кролики в Австралии, от которых так и не могут найти защиту предприимчивые фермеры. Вся земля – одно сплошное кладбище. Воздух отдает смертью и гнилью. Конечно, можно было бы что-нибудь изменить, однако живые не находят сил, а может, им просто-напросто не хватает фантазии. Я один из живых. Пока что. Поэтому меня волнуют мертвые. Иду на кладбище. Иду туда, где сосредоточено то, чем живу. Все хвалят это кладбище. Многие им гордятся и втайне надеются быть здесь похоронены. Может быть, действительно очень важно жить надеждой, что будешь похоронен там, где хочешь лечь. Город живет на кладбище. Город его кормит. Все шлет и шлет жертвы в его ненасытную пасть, одним приготовив роскошные торжества, а других провожая несказанно равнодушно.
Все идет к черту, поэтому слоняюсь по кладбищу, ищу известные имена, читаю выбитые на памятниках банальные надписи, возвещающие, что весь мир пошел ко дну и тонет в глубокой грусти. Все надписи лживые и циничные. Должно быть, так удобнее. Не ищу причин. Они мне неинтересны, поэтому только хожу от одного памятника к другому, смотрю на даты и считаю, считаю, считаю – сколько этим счастливчикам все-таки было отпущено времени. Не знаю, счастливее ли были те, которым удалось перешагнуть порог восьмидесятилетия, или те, которые умерли, едва появившись на свет. Не знаю. Не знаю и не ищу ответа. Не ищу, так как вопрос глупый. А если кто-нибудь и ответил бы, лучше бы не было, счастливее бы я не стал. Ответы не делают человека счастливее. Скорее наоборот.
Жрицы разжигают огонь у могилы идола. Полиция пытается прогнать фанатиков, но они снова обступают могилу, и неизвестно, что они здесь ищут, неизвестно, что находят. Полицейский добросовестно выполняет доверенные ему обществом обязанности, поэтому не разрешает даже фотографировать. У него оружие. Любовь безгранична, особенно тогда, когда ничего не стоит. Мне не нравятся любители идолов. Я их не понимаю. С другой стороны, пусть они все обосрутся!
Бессмысленно бродить по кладбищу, навещать незнакомых людей, которые могли быть или были убийцами моей души. Не знаю, что меня сюда привело в этот непривычно дождливый день. Не знаю.
Крипты или их остатки усеяны любовными признаниями, клятвами верности, лозунгами, утверждающими, что вождь не умер, потому что он бессмертен. Какая-то паранойя. Окружающая атмосфера завладевает мной, поселяется во мне, и я становлюсь одним из множества бродяг.
Хочу сбежать. Хочу отделаться от этого состояния, убежать от лиц, от мертвых, от дождя, насквозь меня промочившего. Хочу сбежать от холода, от дрожи, от невыразимой мысли, заставившей меня сюда забрести. Неприятно гулять среди этого скопления камней, которое доказывает, что счастливейшие из счастливейших, знатнейшие из знатнейших всего-то и смогли выпросить у бытия по камню, придавившему их прах.
– Простите, мы правильно идем к могиле Шопена? – справляется у меня одна пара.
Они, наверное, очень любят его ноктюрны, прелюдии, концерты для фортепьяно с оркестром, раз в такой дождливый день не теряют надежды найти его могилу. Все посетители этого кладбища бесконечно любят музыку, литературу, историю, философию. Все они чувствуют жажду, поэтому и ходят сюда освежиться, вдохнуть прах бессмертия. Не знаю, чего еще они могут ожидать. Чего могут ожидать от этого кладбища дети, привезенные родителями из Америки, Океании, Новой Зеландии? Они все здесь. Все с картами. Все отчаянно пытаются сориентироваться в этом месте, где одни важны, другие не столь важны, а третьи совсем незначительны. Блиставшие когда-то остротами в салонах большинству теперь неинтересны. Аристократические фамилии никого не удивляют. Служители казны забыты. Очарование красавиц недоступно.
– Почему ты так растрачиваешь себя? – спрашиваю лежащего здесь Модильяни. – Почему? Скажи, хоть мне и неинтересно.
Он молчит. Все они молчат. Все, успевшие налгать, наболтать, заморочить головы, теперь молчат. Даже не улыбаются. Они нереальны, так как их никогда не было. Никогда не было. Вокруг одна пустота. Только я реален. Все остальное выдумано.
– Будьте любезны, посторонитесь, я хочу иметь фотографию этого надгробия. На память…
Отодвигаюсь. Отодвигаюсь и наблюдаю, как некая личность с упорством каннибала пытается всосать в фотопленку своей камеры останки умершего. Один кадр. Второй. Третий. Личность обрадует своих родных и приятелей фотопроизведениями, на которых будут видны надписи, утверждающие, что мертвый на самом деле жив. Кому сейчас это важно? Жив он. Умер. Ничего не меняется. Никакого смысла. Никакой морали. Не разберешься теперь, как все это случилось и почему. Никто не углубляется.
Все были бы потрясены, если бы кто-нибудь отнял у них кладбища. Почувствовали бы себя нечеловечески обиженными. Вероятно, даже решились бы умереть и лечь под землю, чтобы исправить тот позор, который назвали бы преступлением против человечности. Они ни секунды не смогли бы пробыть без кладбищ, без мысли, что они необходимы, как и память, отдающаяся, словно проститутка, любому капризу времени.
– Будьте так добры, снимите нас у этой могилы, – просит меня горсточка японцев, не по рассказам знающих все ужасы, вызываемые атомом.
Они выстраиваются. Встают аккуратно, чтобы были видны надгробные надписи, которые позже будут напоминать, с кем им довелось иметь дело. Их лица выдают важность события. Они возвышенны и даже немного растроганы, так как знают, что другого такого гения человечество больше не увидит. Видеолента снимает их… Если бы было можно, они выкопали бы гения и, улыбаясь, держали его на руках перед камерой. Если бы было можно…
Дождь хлещет. Гуляют цветные зонтики. Я уже больше не человек, а лишь волна воды, гонимая подсознанием в неизвестном направлении. Когда-нибудь ворота кладбищ должны бы закрыться. Когда-нибудь все должно бы кончиться. Когда-нибудь.
– Я должен ей позвонить, – не находит себе места Марк, в то время как я, промокший, сижу дома и греюсь ромом, водкой, текилой, а также джином без тоника.
– Уже не выдерживаешь, – говорю, когда он в десятый раз набирает номер телефона той, которая коварно вышла замуж.
– Было бы глупо не встретиться, если уж я в этом городе.
Это «встретиться» означает одно – трахнуть. Он не может упустить такого случая. Может быть, только ради этой «встречи» и притащился из Австрии. Увы, никто не отвечает. Точнее, автоответчик сообщает, что в данный момент никого нет дома.
– Разве может она не быть дома всю неделю? – злится Марк, ожидая моего сочувствия.
– Может, ее муж, узнав, что ты приедешь, спрятал ее? – рассуждаю я вслух, хотя это и не слова утешения.
– Не может быть! Я говорил с ней по телефону из Австрии. Она сказала, что будет, будет ждать. Ничего не понимаю.
Все понимаю, но уж объяснять ему не стану. Он тоже понимает, однако боится, а может, и не хочет сказать это вслух. Все равно он решил получить то, за чем сюда приехал. Он не успокоится. Найдет сотни причин и в конце концов добьется своего. Вопрос только – когда. Сегодня ее трахнуть ему не светит. Кажется, не светит и на следующий день. Скорее всего, и послезавтра, а через неделю уже будет поздно. Мне немного смешно видеть его муки, однако, похоже, смеяться не над чем. Он хочет ту девицу. Хочет, а не получает. Это скверное состояние. С другой стороны, у меня в доме возникает какое-никакое напряжение. Это как жизнь, из которой впоследствии можно будет выжать какой-никакой сюжет. Однако я знаю, что погрузиться в перипетии чувств другого не удастся.
– Нет, так невозможно. Ее нет дома!
Марк и не чувствует, как становится неоригинальным. Сейчас его устами говорит мужская амбиция. Не хватает еще, чтобы с тоски начал пить. Пока что держится, но вскоре, подозреваю, из эйфории впадет в безнадежность и будет тушить ее жидкостью. Такая метаморфоза меня совсем не радует. Не хочу разделять его грусть. У меня полно своей, хотя я и не звоню недосягаемой по телефону.
Перестаю согреваться. Перестаю и пьянеть. Мука приятеля, достойная страданий, вынесенных святым Себастьяном, не утихает.
– А ты с ней точно договорился? – спрашиваю я, заранее хорошо зная ответ.
– Конечно! Конечно, договорился!
Глядя на него, понимаю, что одним людям в Париже суждено умирать, другим – метаться, разжигать страсть, а потом выпускать ее через трубу.
– Попробуй еще раз. Может, не слышит? Может, у нее расстройство слуха?
– Пробовал. Сказал, где живу, но никакого ответа! Она же знает, что я приехал!
– Может, она не хочет тебя видеть? Может, лгала?
– Этого не может быть!
Действительно, не может. Должно быть, он прав. Больше ничего не говорю. Думаю о кладбище, запах которого принес на улицу Кастаньяри.
– Поеду постою под ее окнами, – говорит он, приняв радикальное решение.Все равно я никогда ничего не забываю. Всегда все помню. Помню, что было сказано мне много лет назад, не забываю, что было обещано, чем меня пугали. Может быть, это и нехорошо, но в моей памяти живет каждая деталь времени, пространства. Мадам, чьего имени не знаю… Нет, знаю. Мадам по имени Ева, которая хвалилась, что спроектировала не один парижский фаллос, неосмотрительно пригласила меня в гости. Не одного меня, с друзьями. Она, вероятно, хотела бы этот момент забыть, но я помню. Помню и набираю номер ее телефона. Не знаю, что побудило ее пригласить нас домой? Знаю лишь, что от нее, правда, как и от других, мне не нужно ни любви, столь необходимой Марку, ни денег, ни… Чего еще можно ожидать от женщины, которой уже хорошо за пятьдесят, а она по-прежнему наряжается в короткую юбочку и облегающие кофточки, подчеркивающие ее трогательные груди? Кто-нибудь более чуткий, может быть, и ответил бы на этот вопрос, но я знаю одно: мне ничего не нужно от Парижа, от цивилизации, от культуры, от политики, от сексуальных меньшинств. И все равно я ей звоню. Звоню, не зная даже, с чего начать, не приготовив слов, которые мог бы произнести, ничего не прося. Не верю, что она ждет моего звонка. К сожалению, жребий брошен, хоть она и ужасно некрасива.
– Это Эркю, – говорю отозвавшемуся голосу.
– Эркю?
Конечно, это Ева. Делает вид, что не узнает меня. В ее голос может вместиться все удивление этого мира, меня это не волнует. Я ожидал, что она так отреагирует, но отступать некуда. А почему надо отступать, тем более что она совсем некрасивая? Более того. Она просто повергает в ужас. Особенно отечное лицо, выдающее бурно проведенную молодость.
Она несколько раз повторяет мое имя, однако уже первая буква говорит ей, с кем она имеет дело.
Жду, пока ей наскучит эта игра. У каждого начала есть конец. Даже если это зависит от такой, как Ева. Наконец она замолкает. Я тоже молчу. Она сломлена.
– Ах, да… Припоминаю… Эркю. Конечно, Эркю, – говорит она.
– Да, Эркю.
– Приятно, приятно…
Теперь, разумеется, я должен напомнить, что она приглашала нас в гости, однако не делаю этого. Это означало бы напрашиваться, а напрашиваться в ее спальню не хочу ни я, ни, думаю, Марк и его коллега. Та, только недавно расставшись с мужем, узнала, что за штука гомосексуализм и любовь женщин. Ева опять ждет, пока я спрошу, можно ли ее навестить. Можно подумать, я живу только ожиданием того мгновения, когда какая-то Ева из Штутгарта пригласит поделиться горестями и радостями одиночества. Но это неправда. Все-таки она сломлена. Опять, уже второй раз сломлена. Это моя победа, достойная стратегии и тактики Наполеона.
– Мы вроде договаривались встретиться, – начинает она осторожно, надеясь, что я сломя голову брошусь уверять, будто так оно и есть. Закуриваю сигарету, забрасываю ноги на алжирский столик и пальцем соскребаю с письменного стола какое-то прилипшее говно. Жду. Отдаю инициативу в ее загорелые руки и не менее коричневые ноги. Попал. Правду говорят, что женщины, которым за пятьдесят, сами берут инициативу. У тех, кто помоложе, это часто вызывает дотоле неизведанные ощущения. Так и происходит.
– Я сейчас должна выйти, – говорит она мне, – но ненадолго. Потом можем встретиться. У меня. Хорошо?
Конечно, хорошо, однако я этого не говорю.
– Я приду не один.
– Не один?! – удивляется она, словно впервые услышала, что мы были приглашены втроем.
– Да, я приду не один. Мы придем втроем.
Она была бы очень довольна, если бы эти трое пылали к ней страстью. Увы. Нас беспокоит… Не знаю, что нас беспокоит. Не знаю. Кроме того, страстью ни один из нас не пытает, не курится и не дымится.
– Хорошо, приходите втроем, – уступает она.
Кладу трубку и изучаю карту: где она там живет в ожидании избранного из избранных. Буржуйка. Абсолютная буржуйка. Ее место жительства не только у меня вызывает тошноту. Неприлично жить в таком месте Парижа. Отвратительно, да уж чего там. Мы навестим ее. Навестим, чтобы долго помнила.
– Ты знаешь, что мы сегодня приглашены в гости? – спрашиваю я Марка, так и не дозвонившегося до своего объекта.
– Мы? – удивляется он, так как у Джима был пьянее меня.
В его глазах изумление. Не может поверить, что в этом городе его не только ждут, но и приглашают, даже, я бы сказал, жаждут видеть. Марка поражает легкий шок. Кажется, вскоре перед ним откроются неплохие перспективы эротической жизни. Он на них надеется.
– К кому же мы пойдем? – заинтересовавшись, спрашивает он.
– Пойдем к Еве.
– К Еве?! К той?!
Тень разочарования проскальзывает по его лицу. Уже хочет отступить. Если бы нашел мотив, объяснил бы, что как раз сегодня, и случись же такое, у него нет времени, договорился. Жаль, однако придумать что-нибудь умное не успевает.
– Да, разумеется. К Еве. Она нас приглашала, – встревает коллега, слабо представляющая, к каким женщинам мужчины охотно ходят в гости.
– А может, пойдем сегодня вечером в Сен-Дени? – в отчаянии хватается за соломинку Марк.
– Мы туда ходим каждый вечер. Можем сделать перерыв. Тем более что она нас будет ждать. – Я отнимаю у него спасательный круг. – Мы договорились.
– О Боже!
Пока Марк не успел прийти в себя, наливаю ему и себе выпить. Чтобы быть веселее, смелее. Сидим за столом и жрем, жрем, жрем. Опять нечеловечески обжираемся. Опять грех. Опять угроза адских мук. Опять!
Ева хмурится, когда, открыв дверь, видит нас троих. Кажется, она нас не ждала. Тем не менее мы входим в ее засранную буржуазную квартиру, где не хватает только живых павлинов. Садимся в барочные кресла. Замечаю, что Ева посматривает на нашу обувь, которую, вероятно, надо было снять. Пусть сама снимает. Мы расслабляемся.
За окном виден Отель де Билль. Жара в городе снова доконала французов и туристов – их любопытство, как только поднялся столбик термометра, спадает.
Ева вспотела. Мы тоже вспотели, но наши тела скрывают рубашки. На ней рубашки нет, поэтому пот струится по шее, открытым подмышкам, даже между пальцами ног.
Марк потягивает вино, которое мы долго выбирали в магазине и теперь поставили на стол. Это хорошее вино. Даже очень хорошее. Я хочу его.
– В такую погоду никто не пьет красное вино, – неприятным тоном заявляет Ева и исчезает.
Сидим. Молчим. Жалеем, что пришли. Видимо, удовольствия беседа не доставит. Однако не теряем надежды, раз приглашены. Ева появляется с полупустой бутылкой белого вина.
– Если хотите, пейте свое. Открывайте и пейте. Я это не пью. В такую погоду… Абсурд.
Штопор не предлагает. Наливает себе своего вина, а выпив полбокала, снисходительно осведомляется:
– Хотите?
Я понимаю, что в этом доме штопора не получу. Подставляю ей бокал, чтобы хоть белым губы смочить.
От этого вина у меня во рту горчит. Выпиваю четверть бокала – столько, сколько в нем и было вина. Больше она не предлагает.
Сидим вчетвером и продолжаем молчать. Она нам неинтересна. Мы ей – тоже. Немного неудобно, но плевать на неудобство, потому что я вижу ее, может быть, последний раз в жизни. Одно ясно: завтра утром я не буду тосковать по ней и не пойду из-за нее топиться в Сену, не прыгну с Соборной башни, не брошусь на рельсы метро.
Потеть она не перестает. Слежу за ней, накаляюсь, раскаляюсь. Солнце заливает светом комнату, в которой, кроме барочной мебели, стоят фарфоровые собачки, кошечки, солдатики и пастушки.
– Жарко, – она, наконец, снисходит до беседы.
– Очень, – говорит Марк.
– Ужасно, – добавляет Римма.
– Такого лета уже давно не было, – развиваю тему потепления климата Земли я.
– Здесь можно курить? – спрашивает Марк.
– Конечно, – ободряет Ева, – на балконе.
Выходим с Марком на балкон площадью в один квадратный метр. Закуриваем. Ева остается с Риммой.
– Бл… куда мы пришли?! – плачущим голосом произносит Марк.
– Да ну на… – только и могу я сказать.
Досадно, что сигареты короткие. Снова сидим. Снова молчим. Снова гостим в гостеприимном парижском доме, в котором нас всегда ждут. От жары у меня кружится голова. Она летит все быстрей и быстрей, расширяя орбиту полета. Вот-вот оторвется от шеи. Главное, избежать этого момента, так как надо держать себя в руках.
Марк медитирует. Сидит, закрыв глаза, и изображает равнодушие. Римма пытается улыбаться, однако ее усилия напрасны. Ева, взяв тряпку, до блеска протирает стекло буфета.
Стекло уже давно чистое, но она со швабским упорством и стремлением к стерильности продолжает наводить лоск, никак не может оторваться. На ее взгляд, стекло все еще не блестит, хотя вот-вот протрется насквозь. Вина в бутылке осталось пятнадцать миллиграммов.
– Идем обедать, – словно самой себе говорит Ева, однако мы все слышим, так как слишком долго в комнате царила красноречивая тишина, из которой, по чьим-то словам, рождается Пустяк.
– Обедать? – переспрашиваю я, хотя мой живот и так уже достает до паркета.
– Да, рядом есть очень хороший китайский ресторан.
Мы по-литовски советуемся, стоит ли с этой дурой идти в ресторан. Стоит только для того, чтобы потом расстаться и никогда в жизни больше не иметь с ней дела. После этого, конечно, купим бутылку и выпьем. Одни. Без всяких Ев. Без всяких швабов. Без всяких парижанок. Одни будем пить и напьемся.
– Вы можете забрать свою бутылку, – говорит хозяйка квартиры, когда мы выходим за дверь. – Мне она не нужна.
Теперь можно бы сказать, что мы ей эту бутылку куда-нибудь с удовольствием бы засунули, но мы молчим. Бутылку, конечно, не берем, хотя и стоило бы. Стоило бы ту бутылку забрать. Ладно, пусть подавится.
Услужливая китаянка осведомляется, чего я желаю. Меня просто тошнит от этой еды. Мне плохо. Мне нехорошо от запахов. Меня воротит от этих макарон, подлив, супов, ананасов. Я хочу как можно скорее избавиться от общества Евы. Она, кажется, решила нас всех прикончить. Прикончит. Наверняка прикончит, потому что я вижу, какая она упрямая.
– Спасибо, я закажу только одно блюдо, – говорю официантке.
– Так нельзя! – взвизгивает Ева. – Так нельзя! Ты должен есть!
Слова «должен», «обязан» вызывают у меня в утробе аллергию. Я покрываюсь пятнами.
– Я хочу заказать две бутылки красного вина, – говорит Марк.
– Так нельзя! Здесь никто не заказывает бутылками! – снова взвизгивает потерявшая терпение Ева.
– Я хочу, – повторяет Марк.
– Я тоже.
Ева недовольна. Мои аллергические пятна в сравнении с ее кажутся всего лишь маленькими точечками. Она разжевывает хваленую китайскую еду и дает понять, что доставляет нам удовольствие, терпя наше общество. Мы пьем вино, заказав по символической порции жратвы. Мне по-прежнему плохо. Сейчас стошнит. Если бы не вино…
– Здесь есть телефон? – спрашивает Марк и, не дождавшись ответа, ныряет в вестибюль ресторана.
Ева не разговаривает. Я без обиняков обращаюсь к Римме:
– Ты архитектор, а образование у тебя техническое.
Римма ни с того ни с сего разражается слезами. Одна сидит насупившись, другая плачет. Марк уже и в ресторанной кухне пытается найти любимую. Лучше и быть не может. Римма, всхлипывая, требует, чтобы я к ней больше не обращался. Затыкаюсь. Ева, углубившись в еду, не интересуется, почему плачет коллега. Она холодна, словно кариатида, хотя последняя красивее.
– Дозвонился? – спрашиваю я мрачного Марка.
– Опять автоответчик.
Обедаем, так сказать. Вино уже кончилось. Заказывать нет смысла, продолжать этот необычайно радостный обед тоже. Немки умеют мстить. Особенно некрасивые. «Гимнастки – порядочные девушки», – звучит у меня в ушах цитата, не имеющая ничего общего с происходящим.
Слезы у Риммы крупные, а кожа очень чувствительна к соли. Поэтому она сидит красная как рак. Просто не знаю, чем и почему ее обидел. Иметь техническое образование неплохо. Я сам бы хотел такое иметь и сидеть в какой-нибудь конторе или в бюро, а не в этом китайском ресторане. Эйнштейн получил техническое образование, и он из-за этого не сокрушался. Даже академик Сахаров его получил. Склодовская-Кюри – физик и химик, но у нее и в мыслях не было лить из-за этого слезы. Большая часть человечества просто срослась с техникой, но никто из-за этого с собой не кончает. Мне странно, что она плачет. Леонардо да Винчи, в конце концов, тоже был инженер, а только потом художник. Никто мне не докажет, что ночами он терзался, а днем жаловался папам, что так уж ему суждено судьбой. Я хотел бы все это изложить, однако мне велено заткнуться, вот и молчу. Никого не хочу обижать. Никого.
Когда Марк выражает желание заплатить за обед, Ева демонстративно вытаскивает чековую книжку и платит за себя. Она еще раз отвешивает нам пощечину. Она еще раз плюет в нашу восточноевропейскую душу. Кажется, тем бы все и должно кончиться, однако, выйдя из ресторана, она предлагает погулять, и мы, последние идиоты, соглашаемся.
Слоняемся по темнеющим парижским улицам. Ева впереди. Как только мы приближаемся, она прибавляет шаг. Словом, как трио баранов, идем вслед за ней. Даже между собой нам не о чем говорить. Одно недоразумение. Если в мире есть бессмыслицы, то сейчас я наблюдаю одну из них.
Мое терпение иссякает. У Марка, одержимого любовными заботами, чувства тоже обострены.
– Может, купим вина и выпьем у Сены? Скоро полночь, – говорю я Марку.
– Я поговорю с ней, – отвечает он и, ускорив шаг, приближается к Еве, которая почти растворилась в толпе бездельников.
Приходит в голову мысль, что сейчас мы могли бы потеряться. Бывает же так. Не новость, что друг друга теряют муж с женой, ребенок с матерью, разлучаются родственники. Могло бы и с нами такое случиться.
– Ты знаешь, что она мне сказала? – не справляясь со злостью, говорит вернувшийся из разведки Марк. – Сказала, что в это время вино можно достать только у арабов!
– Это хорошо. Я сам знаю.
– Она сказала, что у арабов покупать вино – дурной тон, что никогда его не пьет. Словом, отказалась. Арабы, видишь ли, ей не нравятся! Вино, которое они продают, она не пьет.
Не знаю, какая связь между вином и арабскими торговцами, однако эта идея у нас не выгорела. А она все идет впереди и покачивает этим своим дебильным задом, словно желая доказать, вот, мол, какие вы все дураки, а какая я еще красивая, – как была, и есть, и буду всю жизнь, потому что я буржуйка и сноб.
– Как я хочу пить! Как я хочу пить! – кричит нам Ева на бульваре Сен-Мишель.
Состояние у меня такое, что я уже готов объявить ей, что собираюсь поссать. Сдерживаюсь. А то мог бы утолить ее жажду. И Марк, думаю, мог бы. И Римма, которая больше не плачет, но по-прежнему злится на меня, могла бы. Втроем мы бы ее хорошо напоили.
– Я хочу в кафе! – раздраженно заявляет Ева.
Ладно, сидим в кафе. Разъяренный официант приносит мне воду. Начинает злиться еще больше, когда Марк заказывает немецкое пиво. Да-да, немецкое, именно немецкое, потому что он пьет только немецкое. Ева с хищным выражением лица объясняет, что немецкое он не имеет права заказывать, так как обязан (опять обязан!) пить «пиво дня». То, которое и она сама вот-вот начнет потягивать. Только его, а не какое другое, хоть здесь и написано, что есть разное.
Марк посылает всех к черту, но получает то, что хотел. Ева берет газету, разворачивает ее и углубляется в какую-то заинтересовавшую ее статью. Молча сидим за столом, каждый со своим излюбленным напитком. Я – с водой. Марк – с немецким пивом. Римма – за чашечкой кофе. Ева… Ева за «пивом дня». Мировой катастрофы, кажется, не случилось… А терпения больше нет.
– Я должна идти, – объявляет Ева, одолев захватывающую дыхание статью. – Всего хорошего.
Она исчезает за стеклом кафе, а мы сидим и молчим, словно нас дубиной по голове треснули. Виноватых нет. Никогда не бывает виноватых.
– Если сейчас не махну бутылку вина, умру, – говорю я Марку.
– Я тоже.
– И я бы с удовольствием выпила, – произносит Римма, на несколько часов записавшаяся в орден молчальников и только недавно его покинувшая.
Протискиваемся сквозь толпу на улице Искусств. Люди почему-то веселые в этот вечер, в приподнятом, праздничном настроении. Арабы дают нам вина. Его сколько хочешь. И всегда. Хватаем вино и идем к Сене. Спускаемся к реке по ступенькам, которые воняют мочой представителей самых разных народов и вероисповеданий. Благодаря провидению не влезаю в кучу говна. На этот раз человеческого.
Мимо плывут корабли, освещенные и вспышками фотоаппаратов освещающие нас. Нас – жадно пьющих, жадно курящих и довольных.
Все у нас есть. Вино растворило дневной осадок. Ева уже не кажется такой жадной, как раньше. Мир исправляется. Парижане добреют. Теперь они уже любезны, дружелюбны и открыты мне, нам всем, тем, которым ничего от них не нужно, не нужен даже их город со всеми «напитками дня», кулинарной культурой, недовольными выражениями лиц. Хорошо быть в этом городе. Стоит того. Особенно, когда ты совершенно пьян, еле ворочаешь языком и сказать можешь не больше, чем окружающие. Тогда все прекрасно. Все хорошо. Удивительно!
– Завтра выберем другое место. Там опять будем пить. И опять нам будет хорошо. И опять все у нас будет, – говорю я; пора подниматься, потому что скоро уйдет последний поезд метро. – Так мы и сделаем.Уже несколько дней меня атакует Жан. Телефонный провод просто раскалился от его звонков. Не понимаю, чего он хочет. Ясно одно: сгорает от желания наведаться сюда. Очень туманно объясняет, что у Даниэля лежат какие-то нужные ему бумаги. Какие могут быть нужные бумаги, если у него образования всего четыре класса провинциальной школы! Требует, чтобы я оставил ему ключи, а уж он сам знает, что и где положено. Я совсем не жажду предлагаемой им дружбы. Отговариваюсь, и пока что успешно. Говорю с ним и просто вижу, как он вращает этими своими глазами, строит гримасы, нервно барабанит пальцами.
– Я еду, – говорит он мне.
– Меня не будет дома.
– Оставь ключи у соседа.
– Уехал.
– Приеду через десять минут.
– Я выхожу через пять.
Примерно так звучит наш разговор.
Даниэль рассказывал: Жан, пока Даниэля не было дома, по полчаса разговаривал с австралийскими кенгуру и тасманскими волками и оставил астрономический счет, который позднее оплатил хозяин квартиры. Такая перспектива меня совсем не прельщает.
Жан недоволен, что я нелюбезен, но мои чувства тоже имеют пределы. Он все не отстает. Остается только включить автоответчик и не снимать больше трубку. Дверь тоже не собираюсь открывать. Ноги его здесь не будет, потому что он мне не нравится. Как человек.
Марк по-прежнему не теряет надежды трахнуть ту девицу. Он тоже звонит. Звонит и надеется, что один звонок решит все его проблемы. Он сейчас – просто ходячая эрекция. Депрессивная эрекция. Похоже должны были бы выглядеть средневековые рыцари, вздыхающие под ногами у своих дам сердца.
– Придумал, – говорит он мне.– И что же ты придумал?
– Поеду к ней домой и подсуну письмо под дверь.
Это отчаянный шаг, однако что я могу посоветовать, если он так переживает. Человек притащился из самой Австрии, и вот тебе на… Уже вижу его под окнами на улице Санкт-Петербурга. Он мог бы еще нанять музыкантов, чтобы поиграли и попели серенады. Это было бы оригинально. К сожалению, его воображение способно предложить только письмо. Конечно, тоже кое-что.
В эти дни звонят все кому не лень. Звонит даже композитор-концептуалист, вспомнивший нашу договоренность относительно оркестра. Звонит Джим, который снова просит помочь Джеку на кухне. Ему я не могу отказать. В конце концов, нужно отработать вино, запасы которого я как следует истощил за последнее время. Он это прекрасно знает, так как заставал меня все время с полным и все время с новым стаканом вина. Может быть, ему это и не нравится, но не думаю, чтобы он из-за этого очень уж сокрушался. Звонит и специалистка по санскриту, напоминая, что нам обязательно надо встретиться у нее дома. Опять дома! Могу представить, какая это будет встреча: курения, цитры, Рави Шанхар, колокольчики и все прочее. Отделаться от нее не удается. Обещаю посетить в ближайшее время.
Один телефонный звонок заставляет насторожиться. На автоответчике слышу женский голос:
– Эркю, Даниэль – говно!
Только и всего. Много раз прослушиваю эту запись. Чем дальше, тем больше убеждаюсь, что это голос сумасшедшей. Кто она? В Париже много сумасшедших, однако не все знают мое имя, да и не всем придет в голову мысль приравнять Даниэля к говну. Это что-то новое. Может быть, меня преследуют? Нет, этого не может быть! Может, я параноик? Кто бы мог меня здесь преследовать?..
Марк возвращается совсем поникший. Волнуюсь, как бы он не перегорел. Эта страсть весьма коварна.