Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Прошедший многократный раз - Геркус Кунчюс на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

– Его и не надо иметь. Ты обязан ему отплатить.

Даниэль идет. Пью вино и курю. Не могу налюбоваться на жестикулирующего Даниэля: он вошел в образ, показывает величину слитков и горячо что-то объясняет, в то время как лицо основателя лаборатории все хмурится и хмурится. Та, которая не любит салат, стоит, совершенно очарованная и исполненная уважения к молодому богачу. Исследователь грибов начинает пятиться. Даниэль почувствовал вкус к игре. Не выпускает его из своих тисков. Правильно. Его надо прикончить.

Ко мне подбегает сияющая Сесиль. Она познакомилась с каким-то Нойхаузом, который пригласил ее завтра в гости. Нойхауз – семидесятилетний старик, уже успевший рассказать мне, что нашел новое направление в искусстве, о котором писал не один американский художественный журнал. Пытался показать и репродукции своих работ, однако я успел улизнуть, поскольку он не вовремя проговорился, что не возражал бы, если бы я пригласил его в Литву, где он за определенную плату готов показать свои эскизы семидесятых – восьмидесятых годов. Я понимаю: плохи дела у этого открывателя нового направления, если он хватается за соломинку – маргинальную Литву. Несообразительной Сесиль ничего не говорю. Пусть радуется, пусть празднует.

Джим управляет всеми. Стоит на балконе, как капитан «Титаника», и командует, кому с кем надо побеседовать, кому с кем обязательно познакомиться. Три четверти гостей он сам не знает. Да ему и не надо знать: у него феноменальная память на имена, поэтому свести людей в группу ему ничего не стоит.

– Познакомьтесь с Лео, – кричит он стоящим во дворе. – Да-да, тот, который там один у дерева. Он только вчера вернулся из Боснии, где фотографировал все эти ужасы. Идите к нему. Поговорите.

Несколько самых смелых направляются к Лео. Знакомятся. Лео уже не одинок.

– Эркю! – Джим хочет впутать и меня, однако я делаю вид, что не слышу, проскальзываю в коридор и начинаю наливать из бачка вино в свой бокал. Кто-то толкает меня в спину. Не выпускаю бокала. Когда он наполняется доверху, поворачиваюсь – женщина.

– Откуда ты? – спрашиваю я фамильярно.

– Из Берлина.

– О, я был в Берлине! – объявляю я радостно, переняв их стиль общения. – Замечательно! Из Берлина!

Говорю так, словно для меня огромное счастье встретить человека из Берлина. Стиль подходит. Я показал заинтересованность, теперь ее очередь обратить на меня внимание.

– А ты откуда? – спрашивает она.

– Из Вильнюса.

– О!.. Я не знаю, где это. – Смеется.

Это сообщение меня не удивляет. Я сыт, пьян, поэтому в хорошем настроении. Санкций к берлинке не применяю. Объясняю географию, напоминаю о Данциге, Кенигсберге, Канте и холокосте. Она смеется, издает радостные восклицания. Нам обоим весело.

– Чем ты занимаешься?! – продолжаю разговор.

– Пишу книги для детей.

– Замечательно!

– А ты?

– Ничем.

– Замечательно! – Теперь уже она не нарадуется на меня.

Чокаемся бокалами вина. Она мила – хотя и некрасива. Это я понимаю.

Подкрадывается Петер, подстерегавший в засаде. Я его понимаю, поэтому не сержусь, когда он уводит ее и тащит по лестнице в свое логово. Она смеется. Довольна. Еще не подозревает, что ее ждет наверху. А если и подозревает – ничего страшного: она из Берлина.

Джим хватает меня и представляет какому-то очкастому, якобы интересующемуся странами Балтии. От этого удрать не так легко, однако я извиняюсь и иду в туалет. Эта хитрость всегда действует. Любопытный собеседник остается меня ждать. Я не настроен рассказывать ему о барокко.

– Ты не мог бы взять вторую порцию еды? – по-литовски обращается ко мне какой-то субъект.

– Здесь, сейчас?!

– Я без приглашения. Джим не дает мне вторую порцию, а так есть хочется после этого вина. Может, сходишь, возьмешь, земляки же?..

– Сам иди и бери, – говорю, однако он не отстает.

– В прошлый раз, когда я взял, Джим меня выгнал. Боюсь, что опять так будет, потому что я не приглашен. Тебе же нетрудно взять. Я вижу, что он твой друг. Возьми порцию. После этого вина…

Посылаю земляка к черту. Он чувствует себя оскорбленным. Бросает мне, что в жизни не встречал столь недружеского отношения, апеллирует к моим национальным чувствам.

– Я татарин, так что можешь обосраться, – говорю и выхожу во двор.

Спиной чувствую, как он пронзает меня ненавидящим взглядом. Этого еще не хватало, носить корм зомби. Тем более неизвестным, неприглашенным и только потому, что они говорят по-литовски. Меня это бесит.

Во дворе стоим вчетвером. Даниэль опьянел. Фотограф Йоханн, из Гамбурга, но с резиденцией в Париже, трезв и горд. Беловолосая Зильке из Мюнхена весела. Я едва стою на ногах, поэтому весьма разговорчив.

– Так ты говоришь, Зильке, что твои родители из Восточной Пруссии, – обращаюсь я к красавице-историку, которая двадцать лет назад могла бы сделать замечательную карьеру в порнографических фильмах.

Она улыбается. Даниэль терпеливо слушает. Йоханн злится, так как подозревает, что я хочу отбить его девушку. Он уже готов идти домой, однако Зильке нравится болтать со мной. Может быть, она впервые в жизни видит пьяного человека. Любопытство – неисправимый порок. Она бы мне и с пороками понравилась, потому что она замечательная. Замечательнее спутницы Теда. Самая замечательная из всех, здесь присутствующих. Я, хоть и пьян, не ошибаюсь, и мои глаза не лгут.

– Нам нужно встретиться, – говорю ей. – Завтра.

– Нет, завтра я не могу, – разочаровывает она меня. – Завтра ко мне приезжает брат.

– Брат?! – встревает недовольный Йоханн. – У тебя есть брат?! Почему я о нем не знаю?!

– Ты много чего не знаешь. Тебе и не нужно знать. Я тоже о тебе ничего не знаю. И знать не хочу. Послезавтра. Послезавтра мне позвони.

Она пишет свой номер телефона, адрес, а Йоханн, если бы можно было, меня сейчас убил бы. Он видит, что его жизнь рушится, – сам хвалился мне, что завтра после обеда уезжает в Африку: получил, видишь ли, заказ сделать несколько фотографий обезьян. Даниэль доволен. Он гордится, что у него такой активный друг. Чтобы к Йоханну вернулся дар речи, говорю ему:

– Ты тоже напиши свой номер телефона. Я тебе позвоню. Когда вернешься из Африки.

Он пишет. Зильке помирает со смеху. Становится серьезной.

– Иду, – говорит она. – Пока.

– Я тебя провожу, – пытается опередить события двухметровый Йоханн. – Нам по пути.

– Веселись. До послезавтра, – и подставляет мне щечку.

– Позвоню тебе завтра, – обещаю я, целуя четыре раза.

– Тебе она нравится? – спрашиваю Даниэля, когда разлученная пара оказывается за воротами студии Джима.

– Да вроде ничего, – как бы сомневаясь, отвечает тот.

– Я тебе ее оставлю, – обещаю я, с трудом выговаривая слова, и иду в туалет помыться: чувствую себя проделавшим большую и тяжелую работу.

Шатаюсь, однако мимо Джима прохожу, держась прямо, хоть и непривычно сосредоточившись. Вода из бачка в туалете меня чудесным образом возвращает к жизни. Чувствую, как снова обретаю силы. Вижу, что Нойхауз не собирается отпускать Сесиль. Открыватель нового направления в искусстве терзает ее, как послушную овечку.

– Я хотел бы с тобой поговорить, – обращается ко мне какой-то бородач. – Джим посоветовал. У меня есть идеи.

– Замечательно! – улыбаюсь я. – Можно налить вина и поговорить – если только удастся.

Идем с новым знакомым, словно два братишки, за вином. Бак уже пуст. Пуст и второй. Переворачиваю его. Полбокала бородачу. Переворачиваю первый – мне бокал. Какие-то американцы пытаются протиснуться мимо нас.

– Ну нет… Очень жаль, – говорю, – вино уже кончилось.

– Нам сока, – признаются они смущенно.

Бородач представляется композитором. Небрежно бросаю, что тоже пишу музыку. Коллег найти нетрудно.

– Я из Вроцлава, но сейчас живу в Голливуде и пишу музыку к фильмам, – рассказывает он мне.

– Так ты не авангардист, – наношу я удар, хотя у него проблемы с чувством юмора.

Признаю, что чувство юмора у пьяного человека специфическое, однако деваться некуда, поэтому нападаю снова:

– Не авангардист ты.

– Я в Польше писал авангардистскую музыку, однако…

–.. сейчас пишешь, – перебиваю я, – к голливудским фильмам. Это очень хорошо. Тогда ты концептуалист.

– Почему?

– Потому что ты достиг высшей стадии концептуализма и продался Голливуду. Это лучшее, что может произойти с авангардистом. Продаться Голливуду… Боже, это замечательно!

– Я хотел тебя спросить: можно делать записи в Литве?

– О Боже, – ударяю я его по плечу, – ты встретил как раз того, кто этим интересуется! Могу сделать миллион записей. Когда тебе надо? – спрашиваю, как бы посерьезнев.

– Тебе можно позвонить?

– Звони когда хочешь.

Обмениваемся парижскими номерами телефонов, а я уже вижу себя разглагольствующим и обещающим записи симфонических оркестров по минимальной цене. Он доволен, что так быстро уладил дело. Я тоже.

Джим делает знаки, что засидевшимся пора убираться к черту. Даниэль меня просит (ясное дело, сейчас он уже пьяный) сказать Джиму, что он полиглот. Без особых усилий выполняю это желание, чем немного удивляю абстинента-хозяина. Джим знакомится с полиглотом, и я вижу, что это знакомство его не радует. Ему сейчас важно, чтобы все как можно скорее убрались.

Оглядевшись, обнаруживаю только Сесиль с Нойхаузом, Даниэля, бьющего кулаком в грудь Джима, и еще нескольких типов. Пора домой. Кое-как вырываю любовь саксофониста из клещей Нойхауза. Даниэль хочет еще побыть с хозяином, а тот, увидев вблизи Сесиль, не может устоять перед такими чарами: похлопывает по ее грудям. Из логова Петера спускается загостившаяся берлинка. Направляемся к выходу. Вчетвером.

Когда живительный воздух ударяет мне в голову сильнее алкоголя, я задерживаю у ворот детскую писательницу и шепчу ей в ухо:

– Ты знаешь, что ты замечательная? Если бы ты знала, какая ты замечательная! Если бы ты знала… Какая замечательная… Замечательная… Самая замечательная. Уже давно не видел такой красоты. Если бы ты знала, какая ты замечательная…

Плохо себя чувствую, поэтому сегодня лежу. Уставился на «Распятого» Грюневальда и думаю о тех, кто в моей жизни что-то значат, и о тех, кто представляют собой абсолютные нули. Нулей больше. Те, кто для меня важны, уже умерли. Парадоксально, однако с ними я провожу больше времени, чем с живыми. Ни в одном не разочаровался. Они каким-то удивительным образом умеют общаться со мной, знают, когда уступить, когда подбросить свое мнение, взгляды, правила поведения. Им я доверяю. Доверяю больше, чем живым, не упускающим случая устроить какое-нибудь свинство или подлость (как и я им). Теперь думаю о них. Стараюсь воскресить, эксгумировать из могил моей памяти, где они, пролежав много лет, спокойно отдыхали, потеряв надежду, что когда-нибудь будут воскрешены.

Думаю об Н., с которым изо дня в день встречался почти десять лет. Он был небольшого роста, крепкого здоровья и ужасно злобный. Свою злобу выливал на всех, особенно на старших. Никогда не упускал случая посмеяться над более слабым. Бросал якобы остроты, которых никто, за исключением меня, не понимал. Поэтому я каждый раз должен был объяснять их, комментировать, чтобы люди поняли хоть малую толику из того, что он хотел сказать. Меня это утомляло и нервировало, однако он был моим другом. Я терпел, а он воображал себя ужасно умным, наблюдательным, хотя, столкнувшись с более мощной силой или интеллектом, капитулировал и плакал от злости, что ничего не может сделать. Плакал истерически. Очень редко, но плакал. Никто его в этих случаях не жалел. Не жалел и я, хотя тогда он был моим лучшим другом. Странное было время. Странное и наивное, потому что считалось делом чести иметь лучшего друга. Это ненормально. Ужасно и аномально. Когда сейчас вспоминаю этот период своей жизни, меня трясет от ужаса и отвращения, так как все это было лишь иллюзией и ложью. Ничего больше не помню. Помню, что он каждый день обедал у меня и насмехался над матерью. Помню, что посиживали с ним в кафе. Помню, что тайком попивали и покуривали. Вот и все. Мне казалось, что я знаю его как облупленного. Знал, что он скажет в ответ на произнесенную мной фразу. Угадывал, как поведет себя после того или другого события. Казалось, что я все знаю о нем, а он – обо мне. Однажды даже доверил мне тайну: он нашел повесившуюся женщину. Правда, у него был брат, которого я никогда не видел. По младшему брату я не скучал, поэтому не слишком углублялся в то, кто он такой, откуда, что и как. Друг упоминал, что его брат учится в школе-интернате. Мне этого хватило. Мы были друзья, поэтому посторонние нас не волновали. Мы часами гуляли по городу. Тогда мне казалось, что разговариваем. Сейчас понимаю, что никакого разговора между нами не происходило. Даже не могу точно описать, что это было. Только неясные фразы, обрывки, которым нет названия. Однако в то время это казалось нормальным. Так было принято. Если кто-нибудь попытался бы отнять у меня ту дружбу, я бы чувствовал себя самым обиженным в этом мире. Даже странно сейчас, лежа на улице Кастаньяри, признать, что больше ничего не помню. Не знаю, я ли стер его из памяти или память, желая уберечься сама и уберечь меня, стерла все связанные с Н. события. Ничего больше не помню. Мне немного страшновато, что десять лет жизни могут так неожиданно исчезнуть из памяти. Странно. Очень странно. Странно, что один факт, который я узнал уже позже, зачеркнул длиннейший промежуток времени. Позже я узнал, что у него была и младшая сестра. Мы уже не дружили, когда раскрылась тайна: мой друг в шестилетнем возрасте застрелил сестренку из охотничьей винтовки; мать сошла с ума, родила ненормального младенца и повесилась. Целых десять лет я дружил с убийцей и не представлял себе, что может быть по-другому. Странно. Мрак.

Хочу изгнать этот факт из головы. Пытаюсь представить его незначительным, но мне это не удается. Как не удается найти и более впечатляющее событие, которое могло бы заглушить кошмар раскрытой тайны. Когда я об этом думаю, даже вонь улицы Кастаньяри кажется приятнейшим ароматом. Не могу преодолеть себя. Не могу. Жалею, что воскресил этот факт из могилы. Ужасно жалею.

Мать А. подстерегала меня в городе, припирала к стене и без стеснения говорила, что я больше всех подхожу ее дочери, так как нравлюсь ей. Мне не нравились ни дочь, ни мать. Мне никто в то время не нравился, мало кто нравится и сейчас. Однако давление было таким сильным, что на вечеринках я вспоминал данное ее матери слово и приглашал А. танцевать. Меня она ничуть не интересовала. Танцевал, только чтобы ей не так одиноко было сидеть рядом с теми, кто веселится. Она никому не нравилась. Хотя, как я вспоминаю теперь, для этого не существовало серьезных причин – она была довольно красива, разумна, все было при ней и ничего не было слишком много. Однако почему-то она никому не нравилась. Более того, большинство ее не терпело и каждую ее неудачу воспринимало как свою победу. Может быть, это было невыразимым метафизическим предчувствием? Не знаю ответа. Скорее всего, да, метафизическое предчувствие, хотя я ему и противился. Я был равнодушен к девушке, пусть мы временами и танцевали. Правда, когда я обнимал ее, ее начинали бить судороги, и это меня немного пугало. Она дергалась, билась, трепетала всем телом до окончания танца, пока я не отпускал ее. Кто танцевал с ней хоть раз, испытал то же самое. Это было неприятно. Да, очень неприятно. Такой ее трепет мы объясняли гиперсексуальностью, унаследованной, возможно, от бабушки или матери. Мы не углублялись. Вспоминаю, что, протанцевав с ней, я с облегчением переводил дух. Даже выпивал пару рюмок, хотя в те времена мы веселились умеренно – за вечер бутылка водки на одного. Она садилась, и никто больше с ней не связывался. Эта история повторялась каждый выходной, когда мы веселились в предместье. Никого она не волновала. Такое всеобщее равнодушие даже поощрялось, а тех, кто подольше с ней говорил или сам обращался с разговором, за глаза осуждали, их никто не понимал. Меня, правда, это не заботило. Потом я ее много лет не видел. Еще позже узнал, что умерла ее мать, на которую, кстати, она была очень похожа. Помню, однажды встретил ее в городе. Мы поздоровались, однако поболтать не остановились. Просто разошлись, так как прошло много лет, говорить было не о чем, а в том, чтобы переброситься несколькими вежливыми фразами, я не видел смысла. После этого у нее умер отец. Я ее совсем забыл. С другой стороны, забыть было нетрудно, так как в моей жизни она ничего не значила. А если значила, так только то, что иногда приглашал ее потанцевать. Не знаю, много ли это. Мне кажется, совсем ничего. Ей казалось несколько иначе. Я это понял, узнав, что она (я не видел ее пять лет) позвонила моей маме и призналась, что убила моего отца. Конечно, лгала. Позвонила ночью и выплеснула эту якобы правду. Это было только начало. По ночам она стала терроризировать мою мать, старалась выведать, где я живу, жаловалась, что окружающие ее травят, поэтому она ослабела, так как не может ничего есть, и т. д. и т. п. В конце концов звонки прекратились. Воцарился покой. Полгода назад я снова встретил ее в городе. Не узнал. Она меня узнала. Бросилась меня бить, колотить, крича во все горло, что я разрушил ее жизнь, виноват во всем, что с ней произошло, не имею права жить и должен умереть. Не могу сказать, что испугался. Просто было очень неприятно, хоть она и неизлечимо больна.

Трудно угадать, что она может делать в этот момент, когда я убиваю время в Париже и борюсь с вонью и жарой. Может, заперта в больнице, может, гуляет по улицам и цепляется к похожим на меня мужчинам, а может, строит план мести и ждет, когда я вернусь. Даже не знаю, почему я ее вспомнил – никогда не скучал по ней, никогда в ней не нуждался. Опять ничего не знаю.

Дом моего друга Г. (с ним я выпил первую в своей жизни бутылку вина) был завален украденными на кладбище скульптурами. Он жил среди ангелов, святых, Марий, распятых и портрета Ницше, поставленного на книжную полку. Рядом с Марией Мученицей стоял кактус. Об него Г. часто укалывал большой палец, который потом начинал гноиться. Г. всегда вспоминается мне с гноящимся пальцем, перевязанным нечистым бинтом, через который просачивается желтая жидкость. Я не углублялся, что ему нужно было от Марии Мученицы или от кактуса, однако он с мазохистским упрямством не давал ране зажить. Помню только этот его палец, распухший большой палец, с очень странным ногтем. Вся его кисть была какая-то странная – как плавник. Друзья шутили, что в будущем Г. должен стать гениальным ювелиром и рядом с его работами искусство Челлини покажется недоразумением. Однако стать ювелиром он и не помышлял. Хотел быть философом. Портрет Ницше недаром украшал комнату. Однако не стал. Не стал по одной простой причине – не пожелал быть марксистом. Я его прекрасно понимаю. Он поселился в буддистском монастыре в Монголии, однако не пробыл там и пары месяцев – сбежал. Вернувшись в Европу, изменил взгляды и решил стать врачом, так как, по его словам, врач тоже философ, только чуть более полезный обществу. Однако, уже став доктором, Г. тронулся. Когда я встретил его, он каждый день выпивал по литру собственной мочи. Теперь, говорят, пьет уже по два и обещает увеличить дозу. Не знаю, почему его вспомнил. Может быть, только потому, что когда-то он хотел стать философом, что-то уяснить, что-то узнать, что-то раскрыть. Странно, что в этот миг, когда я лежу на Кастаньяри, он подкрепляется мочой и кормит этой жидкостью свой ненасытный интеллект.

Люди, с которыми я когда-то познакомился, бегут в моих мыслях, как нескончаемые кадры киноленты. Все они ужасно далеки и почти нереальны. Кажется, их никогда и не было. А может, это я не могу превратить их в живых? Может, это только моя вина. Одно знаю: я по ним не скучаю. Их могло и не быть. Никто мне не докажет, что без них моя жизнь была бы не такой осмысленной. Никто.

– Что ты думаешь о Сизифе? – прерывает мои размышления Даниэль, вернувшийся из Сорбонны, где должен был встретиться с гением математики, который внушил себе, что у него под мышками растет по фаллосу.

– О Сизифе… Думаю, хорошо, что ему удалось обмануть Танатоса.

– Нигде не готовились роскошные похороны, не приносились жертвы богам подземного царства. Нарушился установленный на земле порядок…

– И нищие совокуплялись с женами бургомистров, сыновья с матерями, братья с братьями…

– Хватит, хватит, – останавливает меня Даниэль. – Не нужно продолжать. Я хотел только разбудить тебя, потому что ты уже целых полдня пролежал в кровати.

– Как оставляешь, так и находишь. Мир вращается, – сыплю я банальностями, которые он терпеть не может. – Как у тебя дела?

– Мне его жалко.

– Почему тебе его жалко? – спрашиваю.

– Мне жалко, а помочь не могу.

– Это все из-за тех фаллосов под мышками?

– Нет, это ерунда. Все студенты над ним смеются, хотя он гений.

По-прежнему не поднимаюсь с кровати, потому что валяться так приятно. Мне кажется, что сейчас я становлюсь греком. Сладкая метаморфоза.

– Он твой друг? – спрашиваю.

– Нет. Ты знаешь, что у меня нет друзей. Нет, есть, но они не в Париже. Я только хочу ему помочь. Хочу, но не могу. Скверное состояние. Я его терпеть не могу. Не люблю такое состояние.

– Так ты убедил его, что эти фаллосы у него под мышками все-таки не растут? А может, растут? Ты проверял?

– Не в том беда, – грустно начинает Даниэль. – Проблема – его мать. Подумай только: профессор, уже за тридцать, а не может, не спросив матери, в кино пойти. Когда мы еще были студентами, пригласили его раз в кафе, хотя никто не хотел с ним связываться. Он, к нашему удивлению, согласился.

– И?

– Что и?! Что и?! Пошел позвонить матери, предупредить, что задержится. Словом, та его не отпустила.

– Почему?

– Не отпустила, потому что уже приготовила обед, потому что он должен был идти домой обедать, да и вообще – нечего ему по кафе гулять. Он был такой грустный, такой подавленный, такой сломленный. Все над ним смеялись.

– Да. Ненормально. Может быть, поэтому у него эти фаллосы и растут под мышками?

Даниэль как никогда серьезен. Самочувствие коллеги его волнует, поэтому я перестаю насмехаться. Хорошо решать чужие проблемы, лежа на кровати.

– Он явно уже болен неврозом. Нет, скорее, всеми его самыми отвратительными формами. – Даниэль продолжает разматывать клубок бед своего коллеги. – Страшно то, что он все понимает. Сегодня, когда встретились, он сказал: «Знаю, что ты не обязан со мной встречаться и разговаривать, однако мы беседуем. Потому что больше мне не с кем». Я ему сочувствую. Сочувствую, однако, черт побери, не знаю, как ему помочь. Не знаю.

Мой друг раздосадован. Он хороший, но, наверное, первый раз в жизни столкнулся с безумием и чувствует себя безоружным.

– Может быть, ему надо убить эту свою мать? – подбрасываю я идею.

– Да ведь он любит ее. Вот что самое страшное. Не может без нее жить. Как и та без него, потому что для нее он – единственный близкий человек на свете. Он не смог бы ничего плохого матери сделать, а та его убивает. Убивает и не понимает этого.

– Вероятно, он и мастурбирует…

– Не знаю, – задумывается Даниэль. – Знаю только, что он не может привести домой девушку, потому что с матерью случился бы приступ ревности. Бедняге некуда деться. Да и вряд ли найдется девушка, которая захотела бы с ним быть. Мой профессор женился, когда ему было около шестидесяти, а ей – под тридцать. Однако он жил с матерью. Бедняжка еле выдержала полгода, хотя любила – он был ее учителем.

– В ненормальном мире живем, – говорю, желая подразнить его и закончить эту нескончаемую тему. – В ненормальном.

– Ты надо всем насмехаешься, – упрекает меня Даниэль. – Так нельзя.

Я хотел бы сказать, что не насмехаюсь. Просто не умею по-другому, так как тоже не знаю, как он мог бы помочь своему коллеге. Я не знаю, как себе помочь. Не знаю, как мог бы помочь тем, кого полчаса назад воскресил из мертвых. Не знаю. Это невыносимо, но, может быть, потому мы и существуем, что не можем им помочь. Может быть, только в этом и состоит наше предназначение здесь. Не знаю. И хватит об этом.

Совсем неважно, где сидишь, – в Москве, Варшаве или Париже. Не имеет значения, в каком из этих городов ты заперся, забаррикадировался. Самое важное, что ты плохо проводишь время. Каждый прожитый час, минута, секунда состязаются друг с другом, словно стараясь доказать, что проведены еще глупее, чем предыдущие. Сначала это даже интересно. Со временем все окутывается аурой равнодушия, поэтому не хочется ничего двигать, менять. Все годится. Довольны и безразличны даже террористы, обосновавшиеся в расположенном неподалеку отеле. Несколько дней назад полиция и армия с шумом их окружала, избивала, отстреливала, хватала. Меня это не интересовало, хотя весь мир сейчас просто вопит из-за поднимающейся волны фундаментализма. Западная Европа наложила в штаны, а я даже не удосужился спуститься вниз, да что там спуститься, просто распахнуть окно и выглянуть. Такое событие, такой благодарный сюжет! Самое большее, что могу сделать, это открыть Коран и почерпнуть из него мудрости. Да, это сделать могу, потому что постоянно цитировать, как другие цитируют Священное Писание, порядком надоело. Так что открываю Коран…

Если отвергнете мое учение, утверждает мудрость этой книги, не требую от вас никакой награды, надеюсь на нее только от неба… Я выбрал тебя среди других, слушай, что скажу… Прокляты те города, которые я уничтожил, их жители уже не воскреснут… Евреи и христиане различаются своей верой, однако все вернутся ко мне… Ты умрешь, и они все умрут… О, праведные! Если вы поможете Богу в войне со злом, он тоже вам поможет и укрепит ваши труды… Даровал тебе священную победу… Читай Коран тем, кто боится моих угроз…

Читаю Коран, изменяющий мою группу крови. Магомет женится на богатой вдове. Меня не интересуют выводы, обобщения и возвышенные ситуации. К сожалению, жара по-прежнему невыносима. Стены красны. Тараканы ошалели. Паштет из гусиной печенки протух. Я не виноват, что такой, какой есть. Это их можно обвинять. Их нужно упрекать. Это они нагрешили: Де Сад и Гессе, Набоков и Бретон, Казанова и Гойя, Мазох и Миллер, дадаисты и сюрреалисты, Грасс и революционеры. Они виноваты в моем нынешнем состоянии. Они, выстроившиеся в моем сознании. Они, подстегивающие меня, нашептывают, как вести себя, как думать. Я действительно не виноват, что не выношу охранников культурных ценностей, весталок духовности, гвардейцев народности, жрецов нравственности, гусаров эстетики, дворников веры, печников любви, живодеров благотворительности. Если у кого ко мне есть претензии, пусть обращается к мертвым, не стремившимся ничего доказать.

Зной размягчает мои мозги. Эпоха их расплавила. Мне плевать, что вокруг меня ничего не происходит. Так и должно быть. Все выдумано. Даже дневник Анайи Нинь ненастоящий. Людям не хватает реальности, поэтому они очень быстро начинают верить в выдуманные вещи. Они хотят верить и верят, что на следующее утро проснутся живыми, и возражают, услышав, что половой член осла, если носить его на груди, стабилизирует потенцию. Тут они негодуют, плюются, пугают проклятиями, хотя каждый втайне верит, что будет вечен и никогда не умрет. Даже папа и тот думает, что ему не придется умирать. Это феноменально. Ничего не происходит – все мудохаются в говне и думают, что презерватив будет панацеей, которая убережет от еретиков, сектантов и сатанистов. Задыхаюсь от всего этого смрада и совершенно не хочу искать выхода. Обойдусь без рецептов, которые мне предлагают миротворческие силы и бесплатно раздаваемые в церквях брошюры. Насколько же безгранично нужно верить в свою правоту, чтобы осмелиться заявить, что ты хотел бы видеть мир совершеннее, справедливее и даже красивее! От таких заявлений меня мутит, мои половые железы обызвествляются, но так есть, потому что так должно быть. Испытываю отвращение, однако доволен, потому что никогда не хотел быть, как те, кто вначале объединяют народ, а потом бывают повешены на навозной куче за тот самый половой член, которым они пытались достучаться до всеобщего сознания.

Я ни от кого ничего не требую, однако рассчитываю на то же и со стороны окружающих. Хочу только одного: увидеть, как вчерашние мудрецы и морализаторы стреляются, пуская себе в задницу петарду, из-за утаенных налогов или какого-нибудь другого мошенничества.

Из всего человечества мне больше всего жаль Нану Золя. Судьба Янтарной комнаты меня не волнует, слово с амвона не вдохновляет. Конституций, между прочим, никто не читает. Все это миф. Одураченные не хотят признавать себя обманутыми, поэтому все еще чего-то хотят и требуют. Дадаисты ничего не требовали. Они просто объявляли, что им насрать на человечество. Всем насрать. Всем ни до чего нет дела, однако удобнее состроить ангельское личико и врать, с притворным волнением разглагольствуя о том, что во время атаки применены отравляющие газы, из музея украдена картина, а кинозвезду оставил ее неверный муж, которого она любила.

«Я люблю вас», – объявляет с эстрады кумир. «Я имею вас всех», – отзывается другой. Все довольны. Все получают то, на что надеются. Воцаряется равновесие. Еще раз убеждаюсь, что балансирую на канате. Не могу идти ни вперед, ни назад. Мне важно удержаться. Вижу, что внизу пропасть. Не слышу убеждающих идти за ними. Не слышу, хотя уши и не заткнуты. Чтобы удерживать равновесие, мои руки должны быть свободны.

Мои руки свободны, поэтому ничего не происходит. Мои ноги неподвижны, поэтому никуда не иду. Нужно продержаться, хотя это и бессмысленно. Ужасно бессмысленно.

Совсем неплохо было бы сегодня заняться любовью с Айседорой Дункан, Анайи Нинь или Зильке. Увы, первая погибла, вторая умерла, а третья не поднимает трубку, хотя я уже несколько дней подряд атакую ее.

Не везет мне с Зильке. Фатально. Казалось, будет просто, а даже связаться с ней не могу. Может быть, так лучше. Лучше, потому что могу думать о ней и не бояться реальности, которая, возможно, развеет иллюзии. Они приятные. Они волнуют мою душу.

Зильке… Зильке, наследница крестоносцев, тевтонка, прадеды которой подарили язычникам веру в воскресение, первородный грех, таинства. Кожа ее тела бела, как у женщин, написанных Энгром, просвечивающая, сияющая, ослепляющая, соблазняющая и обещающая предчувствие необычных радостей. Приятно прикасаться кончиками пальцев к ее подбородку, спускаться по плечам, описывать круги вокруг грудей, по животу. Упоительно видеть ее бедра, ладонями обнимать колени, скользить по ее ногам к ступням, разгибать пальцы, стискивать их, сжимать, целовать, сосать…

Зильке лежит нагая на доверенной мне двуспальной кровати, никогда не видевшей тела такой арктической белизны. Она бесчувственна. Кажется, вырублена из мрамора. Она жива и мертва. Не слышу ее дыхания, биения сердца, ударов пульса. Ей все все равно. Она лежит, отдавшись, решившись подарить мне радость, не веря, что сама еще может ее испытать. Она не шевелится. Только лежит. Только лежит.

Провожу рукой по ее волосам, которым не нужны самые лучшие шампуни. Они воздушные, поэтому еще долго развеваются и не ложатся. Они одни шевелятся, показывая, что Зильке жива. Волосы закрывают лицо, и я еще раз прикасаюсь к ним, так как хочу увидеть ее с закрытыми глазами, слепой. Ее ресницы почти достигают щек, и во мне поднимается неодолимое желание вырвать их. Осторожно дергаю, а она и не вздрогнет. У меня на пальцах остается несколько волосков, которые я сую в рот, жую, смачиваю слюной. Целую ее под глазами, на коже остаются частички ресниц. Открываются поры, всасывают и хватают эти частички. Теперь иголочки ресниц у нее под глазами превращаются в инклюзии. Я мог бы наслаждаться одной только этой картиной, однако мои руки не успокаиваются. Чувствую, как дрожат пальцы, как они заостряются. Кажется, суставы сейчас не выдержат: пальцы тянутся к ее ушам, они хотят залезть туда и провалиться. Трогаю ушные раковины Зильке, изучаю их, словно намереваюсь написать научный труд. Она по-прежнему статична, не выдает себя – нравится ей это или нет. Мне все неважно. Играю ее телом. Каждая часть вызывает у меня бесконечную радость, упоение находкой. Зажимаю крылья ее совершенного носа. Она не дышит, а меня совсем не удивляет, что ей не нужен кислород. Мрамору не нужен кислород. Для него это медленная смерть. На лице Зильке не дрогнет ни один самый маленький мускул. Она как в маске. Мне нравится маска. Не собираюсь ее срывать. Кажется, даже если провести ей бритвой по щеке, губам, глазам, она не шевельнется и ничем не выдаст, что жива. Захватываю ртом ее нос и всей силой легких пытаюсь высосать из ее тела воздух. Мои легкие полны. Вот-вот лопнут. Я по-прежнему всасываю, надеясь, что заставлю ее открыть глаза и посмотреть на меня. Не могу больше. Задыхаюсь от воздуха. Еще бы чуть-чуть – и умер. Отпускаю нос. Осознаю, что стою на четвереньках, становлюсь собакой, гиеной, шакалом. Мну ее шею руками. Грызу подбородок, оставляя следы клыков. Не перестаю удивляться, что ей не нужен воздух.

Может быть, я его заменяю… Мои ногти вонзаются в ее плечи, совсем недавно державшие узкие бретельки. Чувствую в руках что-то похожее на яблоки, которые скоро сорву. Она не сопротивляется. Она, наверное, святая, умеющая превращать боль в удовольствие, а радость – в муку. Изо всех сил сдавливаю ей плечи и вижу, как синею. Сейчас буду похож на небо, в котором засияла звезда Давида. Не хочу этого, однако продолжаю давить. Мгновение мне кажется, что лежу с куклой, идеально нагретой и надутой. Неправда. Эта мысль исчезает, когда я вижу у нее под глазами все еще шевелящиеся инклюзии ресниц, оставленные мною. Когда уже почти отрываю от нее яблоки, силы покидают меня. Пальцы разгибаются и цепенеют. Теперь мои ладони открыты, как будто я хочу показать всему миру открывшиеся на них стигмы. Стигм нет, хотя между ладонями что-то бьется, словно желая вырваться. Это биение меня волнует. Представляю себе, что ладони вот-вот лопнут и из них вырвутся неизвестные рыбы, ящерицы, птицы. И благословляющий Христос с распростертыми руками склонится над ними. Целую шею, глаза, щеки. Трогаю ледяные губы. Они приоткрыты. Впиваюсь в них, однако меня останавливает ее каменный язык – холоднее абсолютного холода на земле. Он ударяет мне в зубы. Бьет как кувалда. Чувствую во рту обломки зубов. Ими полон мой рот. Однако ее губ не выпускаю. Торопливо проглатываю осколки зубов и продолжаю (как подобает, я думаю) целовать ее. Ее каменный язык целиком у меня во рту, заполнил всю полость и не собирается отступать. Его холод парализует тело целиком. Он прилипает к моему небу. Я хочу отодвинуться, но не могу. Он приковал меня к себе. Все пытаюсь и пытаюсь оторваться, примирившись с мыслью, что придется пожертвовать ей весь рот. Что-то бессвязно мычу, однако холод меня не отпускает. Он цепкий. Теперь чувствую себя так, словно у меня во рту выкован ледяной столб, прошедший через все тело, вонзившийся в землю и с ней меня соединивший. Пробую ладонями опереться о ее плечи, чтобы оттолкнуться и высвободиться из тисков этого убийственного поцелуя. Вдруг меня отпускает. Как будто ничего не было: зубы целы, сладко, хорошо.

Зильке лежит, как лежала. Впиваюсь в нее взглядом, не могу поверить, что только что она приковала меня к себе ледяными узами. Она такая же, как была. Спокойная, с закрытыми глазами, со сжатыми губами, не шевелится, не дышит, однако живая. Ложусь рядом. Кладу руку ей на живот. Ладонь повторяет его форму, поэтому выгибается, как матрица, с которой позже можно будет отлить много-много форм, которые будут напоминать мне, что произошло или могло произойти с Зильке.

Рука Зильке касается моей. Кажется, в том месте, где они встречаются, куча червей роет ходы сквозь мои кости. Поднимаю ее руку, однако не выдерживаю. Она свешивается и падает, неподвижная, как если бы была рукой не человека, а искусственного живого существа. Так лежат наши руки, одна рядом с другой. Моя, не потерявшая надежду воскреснуть. Ее, обреченная отдаться той, у которой есть силы превратить ее в живую и страдающую.

Лежу, прижавшись всем телом к ее телу, и не двигаюсь. Пальцы моих ног касаются ее пальцев. Ее маленькие соски вдавливаются в ямки моих. Мои кисти лежат на ее кистях. Мой подбородок упирается в ее подбородок. Мой живот прижимается к ее утробе. Ее половой орган хранит мой. Так мы лежим и не двигаемся. Понимаю, что она ничего не чувствует. Я тоже, хотя лежал бы так на ней и лежал. Не знаю, хотела бы она лежать на мне. Точно так же. Да, чтобы ее пальцы касались моих, ямки грудей прижимали соски, кисти рук лежали на кистях, подбородок опирался на подбородок, живот прижимался к моему, половой орган покоился в моем. Очень хотел бы ее об этом спросить, однако знаю, что она не ответит, не удостоит даже самым слабым звуком, способным зажечь надежду: в том, чтобы превращаться друг в друга, есть смысл. Ничего не спрашиваю, ничего не говорю. Просто лежу, и все. Сердце, кажется, выскочит из груди, из ушей брызнет кровь, вены лопнут, кожа потрескается от боли.

Ничего не происходит. Ничего.

Не чувствую, как она начинает шевелиться. Не чувствую, как она потягивается. Не чувствую, как она высвобождает свои ладони, придавленные моими. Ничего не чувствую. Просто ощущаю, как скатываются на пол только что выцарапанные ее ногтями мои глаза. Слышу, как они ударяются об пол и, подпрыгивая, катятся в угол. Это я еще успеваю услышать. Успеваю, потому что вскоре ее язык забирается в одно, потом другое мое ухо и пробивает барабанные перепонки, как девственную плеву. Ничего больше не слышу. Ничего больше не вижу. Знаю только, что острыми, как бритва, зубами она откусывает мне нос. Знаю, что жует его. Знаю, что проглатывает, потому что ее двигающиеся челюсти касаются то одной, то другой части моего лица.

Обжигающий жар. Невиданный, никогда прежде не испытанный. Он охватывает все мое тело, в котором пульсируют последние оставшиеся у меня органы чувств. Только они еще принадлежат мне. Лежу на спине. Пилы зубов Зильке режут мне шею, родничок. Она режет меня и делит на части.

От тела отделяется голова. Не жалею, так как она мне не нужна. Для страсти не нужна голова, потому что без губ, глаз, ушей можно целовать, ласкать и любить другие части тела. Они у меня еще есть. Трогаю упавшую рядом с кроватью голову. Она уже остыла. Хочу гореть, сгореть, поэтому ее прохлада ничего не значит. Хочу трогать то, откуда распространяется жар. Увы, нет сил. Могу только лежать. Не двигаясь.

Зильке режет меня бритвами зубов. Теплая липкая жидкость течет по моему телу. Не знаю, мне ли она принадлежит. Неважно. Зильке зажимает грудью мою шейную артерию. Кровь перестает течь. Она свертывается, превращая грудь Зильке в неотъемлемую часть моего тела, соединяющую ее со мной.

Ее руки мнут мою грудь, которая поднимается, словно желая разорваться. Пальцы ощупывают мышцы, ногти пытаются их разорвать. Я уже без груди. Сейчас она должна будет увидеть голые ребра. Так и есть. Она обдирает одну за другой мои кости. Она уничтожает мое тело. Уничтожает и целует, слюнявит языком каждую частичку. Боль переплетается с удовольствием. Хочу потерять всего себя, чтобы испытывать и испытывать ее мягкость, даруемую мне ни за что. Костей все меньше. Жалею, что человеческое тело такое жалкое, лишенное глубины и протяженности.

Зильке сосет мои мышцы. Сосет и глотает. Она ненасытна. Хочу руками обвить ее тело. Хочу сжать ее в своих объятиях, чтобы она еще глубже погрузилась в меня. Хочу, чтобы мои руки были сильными. Увы. Увы. Они отделены от тела. Они отделены от того, чего уже давным-давно нет. Я жалею, что у меня нет рук. Жалею, что не могу ей помочь. Жалею, что я такой бессильный – отдавшийся, ждущий и надеющийся, что у нее хватит сил уничтожить меня. Не хочу верить, что ее силы ослабевают. Не хочу знать, что ей не хватит страсти. Не хочу.

Зильке чувствует каждая моя уцелевшая клеточка. С каждой утраченной клеточкой это чувство только усиливается, так как переходит в оставшиеся. Чувствую ее, и мне не нужно разума, головы, мудрости, интеллекта, веры, покаяния, отпущения грехов, пророчеств, космоса, Марса, Сатурна, Венеры, менхиров, алжирского вина, разговоров, развития, библиотек, ближних, врагов, креста, свечей, красок, свастик, курений, лозунгов, барокко, музыки и еще много чего. Происходит чудо. Тайна, которую невозможно выразить, раскрывается.

Она целует мою печень, почки, кишки. Целует и уничтожает. Понимаю, что, когда меня уже не будет, я обрету новую жизнь в ней, а это самая большая благодать, на какую можно надеяться на этой земле. Моего туловища не осталось. Его никогда и не было. Как и головы на плечах.

Мои ноги вытянуты вверх. Пальцы, ступни спускаются по ее рту и залезают в утробу. То, что осталось от меня, ползет в ее тело. Ползет и чувствует, что здесь надежно, хорошо, приятно, уютно. Зильке, впившись ногтями в мои бедра, жует и лижет, целует и кусает. Осталось каких-то несколько клеточек. Они последние, однако в них сосредоточивается и собирается вся моя суть, разум, предназначение.

Последняя частица моего тела, души и духа. Она умирает. Она уже умерла. Мертва.

Невыразимое облегчение. Вот и все. Больше не нужно слов. Ничего не нужно. Только это стоит пережить. Все остальное ерунда.

Зильке, чудодейка из Пруссии. Зильке, святая из Мюнхена. Зильке, превратившая меня в того, кем я когда-то был, кем хотел быть, кем страстно желал стать. Зильке, вернувшая меня в первоначальное состояние. Зильке, не произнесшая ни слова. Зильке, холодная и горячая. Зильке, мраморная богиня. Зильке, рай в аду. Зильке…

Хочу, Зильке, тебе позвонить. Хочу услышать твой голос, хочу сказать тебе несколько слов, хочу поблагодарить, хочу объяснить, что я благодарен за то, что не встретил тебя. Все тебе хочу сказать. Хочу сказать даже то, чего не знаю и никогда не узнаю. Хочу, чтобы ты знала, что никогда со мной не встретишься, не познакомишься, не узнаешь меня… Страстно хочу залить тебя потоком бессмыслиц и нелепостей, в котором будет то, что мы могли бы испытать вместе, но что не было суждено. Хочу, чтобы ты познакомилась с безумцем и ужаснулась. Хочу, чтобы ты влюбилась и бросила. Я не знаю, чего хочу от тебя… Не знаю наверняка и знать не хочу. Не хочу.

– Я хотел бы поговорить с Зильке, – набрав по памяти ее номер телефона, говорю ответившему.

– С кем? – переспрашивает недовольный голос.

– С Зильке! – кричу.

– С кем, с кем?

– С Зильке! С Зильке! Я хочу с ней поговорить. Хочу поговорить с Зильке.

– Очень жаль, но она уехала в Мексику, – говорит какой-то бессердечный и кладет трубку.

Слышу только попискивание телефона…

Жара спадает. Настроение плохое. Небо нахмурилось. Эти изменения вызваны множеством причин, в которые я, однако, не углубляюсь. Состояние у меня ужасное. Чувствую себя так, словно меня обгадили все млекопитающие и холоднокровные на свете.

– Ты еще не собрался, – удивляется Даниэль.

Он складывает в рюкзак еду, питье, постельное покрывало и еще неизвестно что, так как сегодня мы едем в Сен-Жермен. Мне обещан лес, хотя сейчас я меньше всего о нем мечтаю.

– Будет замечательно. Лес красивый. В лесу хорошо. В лесу чудесно. В лесу можно расслабиться, – тараторит он, перечисляя достоинства зеленых массивов.

Объяснять все это не нужно. У меня плохое настроение. Не могу простить себе, что вчера был обманут каким-то малограмотным. Меня бесит не сам обман, а то, что меня обманул тип, не умеющий даже правильно писать. Он вторгся в мою квартиру, а я, глупец, впустил его. Это была роковая ошибка. Ему только этого и нужно было. Войдя, он нашел дырку в потолке, воткнул в нее палку, и все. Посыпалась сажа, а потом он мне выписал счет на пятьсот франков. Денег у меня не было. Тогда он стал меня пугать, что вызовет полицию. С ней я совсем не хочу иметь дело, так как виза у меня давно кончилась. Он кричал, требовал платы, и я сломался. Глупец. Последний идиот. Умолял, чтобы он подождал, пока я сбегаю в банк и обменяю деньги. Уговорил. Под конец он уступил. Согласился, так сказать. Банк был закрыт. Я колотил в дверь, чтобы меня впустили. Впустили. Обменял деньги.

Прибежал домой. Он их взял и выписал другой счет, где вверху красовалось название фирмы: «Чеснок». Разумеется, это был аферист. Даниэль потом от души надо мной посмеялся. Мне было не до веселья. Денег не жаль. Злит только, что меня, который цитирует Ницше, знает все о среднеевропейском ренессансе, переписывается с самыми светлыми личностями эпохи, обманул татуированный аферист. Не мог поверить. Впервые почувствовал себя провинциалом, которого может обмануть кто угодно. Отвратительно. Нет, не обманывать отвратительно, а провинциалом почувствовать себя отвратительно. Вот что самое мучительное. Мучительно это сознавать. Настроение у меня скверное.

Как подумаю, что меня ожидает в лесу, самочувствие становится еще хуже. Я приехал в Париж не по лесам гулять, не чистым воздухом дышать. Для этого прекрасно подходит Швейцария – тюрьма Гессе. Я совсем не скучаю по Сен-Жерменскому лесу, в котором, по словам Даниэля, забуду пережитую в городе обиду.

– Нам пора идти, – говорит Даниэль.

Сегодня он хочет быть очень пунктуальным, а я наоборот.

– Надо иметь немного опоздания, – отвечаю, пользуясь его конструкцией.

– Нет, сегодня опоздания не надо иметь, они будут ждать.

Эти «они» – Сесиль, Жан и его подруга. О последней знаю только, что она беременна и ее бросил друг. Родители ее очень религиозны, и сделать аборт она не решается. Словом, пока что скрывает живот, и все. Жан пользуется благоприятными обстоятельствами и, как истинный самец, наслаждается ею, не чувствуя ответственности за последствия, которых, разумеется, и быть не может. Он уже пару недель не отстает от этой жертвы любви. Даниэль злится. Он недоволен, так как видит, что теряет дорогого друга. Между Жаном и Даниэлем возникает некоторое напряжение. Даниэль не может простить предательства, после каждого телефонного разговора бросает трубку, сказав «говно». Сегодня он хотел поправить пошатнувшиеся отношения, для того и пригласил Жана в лес. Увы, испытал разочарование, когда узнал, что тот прибудет с подругой. Только и сказал «пох…й мне». Это приятно пощекотало мое самолюбие, так как этому словосочетанию научил его я.

Однако Даниэль торопится. Он все еще верит, что дела не так плохи, как кажется. Подозреваю, что в нем теплится надежда в лесу вернуть себе друга. Мне суждено быть свидетелем этого примирения, которое, возможно, и состоится. Функция Сесиль мне пока неясна, но, может быть, и ей предназначена роль второстепенного свидетеля.

– Нам нужно было бы захватить с собой зонтик, – говорю я, глядя в окно комнаты.

В первый раз вижу в Париже пасмурное небо.

– Нет. Дождя не будет.

– Ты так думаешь?

– Уверен.

Нет сил возражать, потому что мне, как говорит теперь уже Даниэль, «пох…й». Он нагружает полный рюкзак добром и еле отрывает его от пола. Когда он забрасывает его за плечи, я говорю:

– Ты уезжаешь, Даниэль?

– Никуда я не уезжаю, – бросает он довольно сердито.

В Пакистан Даниэль улетает через пару дней. Я не жду этого момента, так как понимаю, что с отъездом приятеля лишусь чего-то важного. Не могу определить, чего лишусь, но интуиция подсказывает, что лучше мне не будет. Мог бы и не ехать. Все пытаюсь вдолбить в него эту мысль, но он отвечает, что путешествие было запланировано еще год назад. Ну и ладно. Выдержу. Не буду драматизировать события.

Едем на метро до станции «Монпарнас». Всю дорогу молчим. Молчим, как перед грозой. Иногда я ему улыбаюсь. Иногда он мне. Слов не нужно. Их стоит поберечь для исповеди. Вижу, что и у моего друга настроение не лучшее. Его лицо серого цвета.

– У тебя сердце не болит? – нарушаю я тишину.

– Нет, все хорошо.

Хорошего мало. Меня не обманешь. Опасаюсь, как бы от сильного волнения с ним не случился сердечный приступ.

– Ты правда хорошо себя чувствуешь? – справляюсь я еще раз.

– Хорошо, хорошо.

Больше я его не мучаю. Выходим на станции «Монпарнас». Спускаемся на линию пригородных поездов.

Опаздываем. На перроне уже ждут Жан и не слишком привлекательная особа. Обращаю внимание только на ее огромные груди, которые компенсируют другие недостатки внешности. Груди монументальны. Достают до живота. Понимаю, чть так влечет к ней Жана. На месте Даниэля я бы на него так не сердился.

– Адель, – представляется она и подставляет щечку.

Целую ее, а чувство – словно прикоснулся к тесту.

Лицо – не самая красивая часть Адель.

Даниэль познакомился с ней уже раньше. Вижу, как он заставляет себя тоже поцеловать ее. Радостью встречи это не назовешь. Однако Даниэль пока что держится весьма стоически. Жан улыбается дурацкой улыбкой. Его глаза крутятся, как и раньше. Отвожу взгляд, чтобы у меня самого они не начали так крутиться. Это, видимо, заразительно: чувствую, что закрыл один глаз. Быстро открываю, чтобы Жан не заметил и не оскорбился.

Сесиль все нет. Пользуюсь моментом и начинаю изучать признаки беременности Адель. Конечно, с такими грудями она и на последнем месяце сможет скрывать грех от родителей. Никак не пойму, сколько месяцев назад она как следует потрахалась. Пять? Четыре? Не знаю. Для меня это большая проблема. Очень хочу разгадать эту загадку.

Даниэль не разговаривает с Жаном. Я не разговариваю с Адель. Адель не разговаривает ни с одним из нас, хотя ее рука в ладони Жана. Эти толстяки были бы хорошей парой. Они подходят друг другу. Даниэль для Жана слишком тонкий. Надо ему это сказать. Он, конечно, будет недоволен.

Сесиль «имеет небольшое опоздание». Поезда в Сен-Жермен идут один за другим.

– Ждем еще десять минут и едем, – выносит вердикт Даниэль: он не может найти себе места, для него, видимо, стоять рядом с парой счастливых ангелов – сплошная мука.

– Мы спешим? – переспрашиваю я приятеля, не отрывая глаз от грудей Адель, которые все раздуваются и, кажется, сейчас лопнут.

– Где это видано! Она опаздывает на час! – возмущается Даниэль, однако его недовольство не находит отклика.

Жан мнет ладонь Адель. Даниэль обливается потом. Я закуриваю третью сигарету.

Когда поезду уже пора отходить, мы замечаем летящую по перрону Сесиль. Она запыхалась, поэтому спотыкается. Свалившаяся на землю женщина не вызывает у меня симпатии. Сесиль поднимается и снова бежит. Даниэль телом блокирует двери поезда. Сесиль в растерянности, потому что еще не видит нас. Машу ей рукой. Не видит. Не видит! Останавливается. Наконец замечает меня. Снова бежит. Не падает. Успевает. Слава Богу, успевает.

В вагоне Жан и Адель забираются в самый дальний угол. Даниэль сидит в одиночестве и ностальгически глядит в окно. Я сижу рядом с Сесиль, она тяжело дышит и пока что еще не может говорить. Жалко смотреть, как сжимается в спазмах и дергается ее маленькое тельце, полное любви к предателю-саксофонисту. В конце концов она обретает дар речи и без обиняков начинает:

– Этой Адель всего семнадцать. Может, и ошибаюсь, может, восемнадцать. Так или иначе, она совсем молоденькая. А тому, который заделал ребенка ей, пятнадцать или шестнадцать. Точно не помню. Теперь она не знает, что делать. Хочет испортить себе жизнь. Сказала ей, чтобы сделала аборт. Заколебалась. Целые полгода колеблется. А теперь уже поздно. Она нашла себе Жана, а этот дурак думает, что ребенок его. Я объясняла Жану, потому что он мой друг, что не надо с ней связываться. Но он, кажется, влюбился. Ты же знаешь, его никто никогда не любил. Он гадкий, у него нет друзей. Он лжец, лицемер, обманщик, завистник. Для него это первый и последний случай. Но почему она?! Некрасивых женщин полно. Он мог бы и без пуза себе найти. Я сказала ему, но он не послушал. Ну, его дело. С другой стороны, мы друзья, должны друг другу помогать…

Слух Сесиль несколько расстроен, поэтому рассказывает она очень уж громко. Я вижу, что люди, сидящие рядом, заинтересовались жизненными перипетиями Адель и Жана. Монахиня морщится. Черненькая снисходительно улыбается. Несколько парней поворачивают головы. По их взглядам видно, что с похожими заботами им тоже приходилось сталкиваться.

– …А тот шестнадцатилетний, – продолжает трещать Сесиль, – и слышать о ней не хочет. Объясняет, что был не один. Говорит, что до него и одновременно с ним у нее было еще несколько. А что теперь докажешь?! Конечно, он поступил непорядочно. Мог бы жениться. Но сбежал. Кажется, он в колонии. От кого-то я об этом слышала. А теперь жениться на ней должен Жан. Но он не такой дурак, как кажется. Зачем ему это нужно?! Прекрасно без нее может обойтись. Я ему сказала. Я ему повторяла, но он, кажется, оглох. Она мне не нравится, хоть и жалко ее. Жалко как женщину. Она не такая уж и молодая. Она, несомненно, могла заставить его надеть презерватив. Не понимаю. На таких молодых никогда нельзя полагаться. Они залезают и тут же кончают. Я знаю. Тогда и случаются несчастья. Ее родители еще ничего не знают. А как узнают… Мне жалко ее. Потому и сказала, что ей стоило сделать этот аборт. Ведь так просто. Все мои подруги по три раза сделали, и ничего. Какие-то предрассудки. Какое-то средневековье. Зачем осложнять себе жизнь, если все можно решить просто. Понятно, она молодая. Но когда будет старше, будет слишком поздно что-нибудь менять. Никто не хочет слушать мои советы. Никто. А я ведь только хорошего желаю. Мне жалко и ее, и Жана, и того ребенка, который никому не будет нужен. Они не хотят этого понять. Зачем делать ребенка, если он никому не нужен. Это преступление.

Она все не умолкает, а новые пассажиры, не в силах устоять, со все большим интересом углубляются в историю отношений Адель и Жана. К счастью, ехать не так далеко. Я не собираюсь затыкать Сесиль рот. Пусть верещит. Она разошлась и теперь просто кричит. Ей нет дела до того, что ее слова слышит Даниэль, слышат Жан и Адель, которые друг с другом не разговаривают.

Выходим со своей поклажей на станции «Сен-Жермен». Беру у Адель узел и забрасываю его на плечо. Жан идет с пустыми руками. Он распевает бретонскую народную песенку, украшая ее свистом. Неплохо у него это получается. Слух у него все еще есть.

Заворачиваем в церковь, потому что на улице льет.

– Это ненастоящий дождь, – разъясняет Даниэль. – На него не надо обращать внимания.

В церкви Жан и Сесиль затягивают средневековую песню. Акустика прекрасная, поэтому они себя чувствуют хорошими певцами. Встав на месте бывшего алтаря, тянут одну песню за другой. Даниэль изучает надписи на надгробных плитах, написанные на старофранцузском языке. Адель слушает пение, а я не знаю, куда деться. Певцы так расчувствовались, что и не собираются заканчивать. Я по-прежнему не понимаю, чего ради мы потащились в Сен-Жермен. Песни послушать? Начинаю нервничать. Нервничаю еще больше, когда вспоминаю обманувшего меня недоучку.

– Может, пойдем из этой церкви, – предлагаю я Даниэлю, которому, вижу, все происходящее совершенно «Пох…й».

– Тебе здесь не нравится? – удивленно спрашивает он меня.

Ничего не отвечаю. Разумеется, мне нравится. Однако в церкви мы торчим уже добрых полчаса. Я мог бы и час, как со мной не раз бывало на обеднях. Однако здесь только часовня, в которой, за исключением нескольких надгробных плит, ничего нет.

Певцы, отпев весь свой репертуар, успокаиваются. Выходим на улицу. Не льет, хотя небо хмурится, предвещая не только дождь, но и грозу. Мои компаньоны хотят доказать, что дело обстоит как раз наоборот. Все, словно сговорившись, объясняют, что дождя не будет и мы прекрасно проведем день в лесу на траве.

Залезаем все глубже в лес. Не понимаю, почему мы идем уже целый час. Ничего не понимаю. Впереди шагает Сесиль. Я иду с Даниэлем, а Жан и Адель все отстают. Иногда они теряют нас, поэтому мы все время перекликаемся.

– Нам еще долго идти? – осведомляюсь я у Даниэля.

– Мы должны найти траву.

Травой в этом лесу и не пахнет. В таких лесах, которые, по правде говоря, просто густой кустарник, никогда не найдешь травы. Хоть я и горожанин, но это знаю.

– Даниэль, здесь не будет травы. И сейчас польет.

Он не слышит меня. Сесиль решительно бросается в глубину леса. Пробирается сквозь кусты, прокладывая нам тропинку. Ее решимость найти траву просто бесит. Я обойдусь и без травы, и без этого леса, в который меня затащил чужой каприз.

Этого и надо было ожидать – Сесиль заблудилась. Теперь она не знает, куда идти. Я доволен, что она в замешательстве.

– Можем и здесь сесть, – предлагаю я, когда все пытаются установить, где север, а где юг.

– Нет-нет, мы должны найти траву, – заявляет наш проводник и машет рукой, в какую сторону мы должны за ней следовать.

Снова идем. У меня это вызывает горечь. Тащу узел Адель, а их с Жаном все тянет и тянет в кусты. Как-то быстро им там удается обернуться. Как кроликам.

Начинает лить. Чувствую мазохистское удовлетворение, когда подтверждаются мои слова. Догоняю Сесиль и пытаюсь убедить, что самое время остановиться. Неважно где. Это не имеет значения, так как сейчас мы насквозь промокнем. А лучше всего было бы вернуться назад и ехать в Париж.

Она, видимо, тупая и упрямая. Другие – тупые и послушные. Льет вовсю.

– Вот здесь. – Она победоносно указывает на глинистую землю, где, кажется, даже в тропические времена не росла трава. – Здесь остановимся.

После часового путешествия в глубь леса мы устраиваемся так же, как могли бы устроиться и не приложив столько усилий. Молчу, потому что лес, Сесиль, плод в животе Адель, вывороченные глаза Жана и все остальное лишают меня дара речи.

Расстилаем покрывало, вытаскиваем еду. Льет. Устраиваюсь на земле, подсунув под зад полиэтиленовый пакетик. Ужасно неудобно. В мгновение ока мне сводит все мышцы. Встаю. Стоя жую бутерброд, есть который можно было бы и в более комфортабельной обстановке. Остальные тоже едят. Льет. Надо бы поторопиться, однако все делают вид, что светит солнце, зеленеет трава, а мы – пастушки, переживающие величайшую из величайших радостей жизни.

Руки у меня грязные, сальные. Ем курицу, запиваю пивом, пачкаю жиром бутылку. Салфеток нет – Адель их забыла. Мерзко. Больше всего ненавижу сальные пальцы. Страдаю. Мокро. Устраиваюсь на пне, в двадцати метрах от всей компании. Все меня осуждают, но мне нет до этого дела. Не могу сидеть на земле. Не могу! Не раз говорил это Даниэлю, однако он забыл.

Сижу на пне с сальными руками и думаю: какой черт меня сюда понес? Дождь усиливается. Моя рубашка уже почти насквозь промокла – от пота и дождя. Хуже и быть не может. А еще эти вымазанные жиром руки! Да еще этот неудобный пень, так и норовит залезть в зад! Чувствую, что не выдержу. Темнеет в глазах. Больше всего в этот момент я ненавижу Сен-Жерменский лес. Вырубил бы эти кустарники и заасфальтировал, забетонировал, наставил скамеек, наоткрывал кафе, публичных домов, казино, саун, кинотеатров.

– Может, хочешь побросать тарелку?! – зовет меня Жан.

Хоть я и поклялся никогда не играть в подвижные игры, деваться некуда. Бросать тарелку все же лучше, чем сидеть с жирными руками на пне и терпеть противную влагу на теле.



Поделиться книгой:

На главную
Назад