— Не худо бы подождать еще немножко. Во-первых, мы избавим ее от лишних тревог, и, во-вторых, встреча, на которой я настаиваю, затрагивает вас двоих…
— Кого?
— Царицу и Ваше высочество…
Загадочность ответа побудила князя предположить, что встреча будет очень важной. Он поднялся и ровным, размеренным шагом направился к двери. В коридоре он увидел сестру. Она разговаривала с одним из врачей, но, заметив князя, прервала беседу и догнала его. Князь свернул в столовую, она последовала за ним. Евдокия понимала, что приходит время, решающее для ее судьбы, и старалась быть вместе с братом, чтобы вдвоем обсуждать то, что преподносит жизнь. Смерть царя развязывала руки и своим, и чужим. Царица относилась к чужим, и от нее в немалой мере зависело, какое место будет отведено им во дворце, среди достойных наследников царства. Евдокия считала себя умнее брата, и сейчас он нуждался в ее поддержке и в ее уме. Врачи постепенно теряли надежду на спасение царя.
Князь Кирилл, отметив про себя, что они сидят в глубине столовой, без стеснения рассказал о предложении Севова.
— Иди! — сказала она.
И он пошел. Пошел и не пожалел. Его вовлекали в большую игру. Севов предложил князю сделку, которая в первое мгновение потрясла его, но затем повергла в лихорадочные раздумья. Кириллу было сказано, что, если он хочет, Севов передаст ему царское завещание, разумеется, ежели с Его величеством, не дай бог, случится худшее, и не только с ним, но, добавил архитектор, и со всеми нами. О завещании князь думал довольно давно, связывая его обыкновенно с решением о Марии Луизе, принятым вскоре после ее рождения. Когда было сделано нынешнее завещание, Кирилл не знал. Наверное, после рождения Симеончо. Удивительно, но о завещании вообще не говорили в царском доме, несмотря на тревогу за династию. Зная намерения брата, Кирилл не сомневался, что завещание существует. В свое время царь попытался — в нарушение Конституции — закрепить права Марии Луизы, что же говорить о Симеончо, к которому он относился с истинно отцовской заботой.
— А царица знает о нем? — спросил князь.
— Догадывается. Но вряд ли…
Этот ответ насторожил его.
— Значит, догадывается… А есть ли там что-нибудь обо мне?
— Есть! Там говорится, что при подборе регентов надо соблюдать Конституцию…
— Ну и?..
— А она отлучает вас, Ваше высочество, от управления.
Это давно было известно Кириллу, но он хотел еще раз удостовериться. Значит, брат списал его, продолжая считать негодным для дела. При этой мысли князь почувствовал, как от неожиданного гнева кровь прилила к голове и запылали скулы.
— А кто, господин Севов, знает о завещании, кроме вас?
— Крестный отец престолонаследника, генерал Николаев, генерал Луков, я и, возможно, этот, его Тень. Николаев и Луков мертвы, остаемся мы вдвоем с его Тенью…
— А как же этот, господин Севов?..
— Я заставлю его молчать, Ваше высочество…
— Хорошо! В принципе я согласен, господин Севов, но у вас, наверное, есть какие-то условия…
— Условий нет, есть просьба, Ваше высочество…
— Мог бы я узнать какая, господин Севов?
— Как я служил Его царскому величеству, так хотел бы служить и вам, Ваше высочество…
— Только это, господин Севов?
— В каком смысле? Слишком много, Ваше высочество?
— Напротив, очень мало, господин Севов…
— Значит?..
— Считайте, что мы договорились, господин Севов… Остальное я предоставляю вам…
Под остальным князь Кирилл понимал, что завещание будет взято и единственного свидетеля — Тень, человека, который всегда был с царем, — вынудят молчать. Когда князь рассказывал сестре о встрече и разговоре, его не покидало ощущение, что он участвует в заговоре против еще живого брата, но Евдокия поспешила его успокоить. Это серьезные вопросы, сказала она, и для их решения требуется время. По ее мнению, хорошо бы и Филова подготовить к тому, что вместе с ним регентом будет и Кирилл. Князь не догадался обсудить этот вопрос с Севовым, но был уверен, что архитектор сделает все как надо. И если Филов попытается сопротивляться, Севов наверняка использует связи с Берлином, и оттуда ему дадут нужную рекомендацию. А как быть с царицей? Главное противодействие, несомненно, придет с ее стороны. Если она согласится, то только против своей воли. По сути дела, ее надо спросить лишь в знак уважения. Дела в Италии обстоят плохо. Король, ее отец, достаточно низко пал в глазах немцев, и она не может не учитывать этого в своем поведении. Только бы сам царь не сказал ей о завещании, только бы…
Таковы были тревоги князя, но все обошлось. Об отношении к нему Богдана Филова он узнал еще перед кабинетом мертвого царя. Филов обнял его при встрече — подчеркнуто дружески, и стало ясно, что дела идут так, как хотел князь. Немцы также проявили большую заинтересованность в том, чтобы князь вошел в регентский совет, — это означало, что Севов и тут предварительно неплохо поработал. Царица дала свое согласие. Причин было достаточно, но он не хотел доискиваться корней, главное, что она не возразила. Он не сомневался, что и Конституция будет нарушена, чтобы его избрать. И, видя себя победителем, впервые дал волю чувствам по отношению к брату и царю. Начальство — так говорили о царе в семейном кругу; и царь не сердился. Вопреки всему он был для них хорошим братом, плохо было то, что он страшно ревниво относился к власти, никого не подпускал к ней. Он хотел обладать ею один, и только один. Секретная записная книжечка, в которую он регулярно заносил впечатления о разных лицах, говорила о том, что ко всякому, даже незначительному случаю, связанному с властью, он относился очень серьезно. Эта книжечка была теперь в руках у Кирилла. Когда ему Филов вручил ее в присутствии Евдокии, в нем пробудился археолог и историк. И князь сказал:
— В свое время константинопольский патриарх Фотий послал князю Борису I обширный трактат о том, как ему надо управлять… Этот блокнот, оставшийся от нашего премудрого царя Бориса III, напомнил мне о тех годах Великой Болгарии, когда так же, как и сегодня, сбывалась народная мечта об объединении…
Князь не очень-то знал историю Болгарии, но это сравнение возвысило его в собственных глазах и отвлекло внимание от одной заботы. Его отец пожелал присутствовать на похоронах. Кирилл принес телеграмму, чтобы спросить Филова, как следует поступить в этом случае. Сначала премьер-министр был склонен разрешить, но потом передумал и настоял на отказе. Он опасался, что факт участия отца в похоронах будет ошибочно истолкован народом и союзниками — как намерение снова занять вакантный трон. Было решено просить князя Кирилла послать отцу письмо: дескать, он, князь, не член правительства и не имеет права решать государственные вопросы без согласия премьер-министра. Если отец желает, может прислать телеграмму и, сославшись на здоровье, извиниться за свое отсутствие на похоронах. Такое письмо снимало с князя сыновнюю ответственность, и он почувствовал, что освободился от досадной тревоги.
Короткое московское лето приближалось к концу. Георгий Димитров не мог свыкнуться с мыслью, что уже никогда не увидит своего Митю, позднее дитя напряженной жизни. В этом мире страшных конфликтов, борьбы и споров большие черные глаза сына приобщали отца к теплу, детской наивности, которую каждый из нас носит в себе. Сын был его пристанью, возвращением ко всему красивому и чистому, и вот его больше нет. Как это они упустили сына, как не уразумели коварного замысла смерти и своевременно не предотвратили его, как обыкновенная ангина столь неожиданно превратилась в дифтерит? Где были врачи? Где была Роза, его жена? Где был он, отец?.. Он… Димитров поднял взгляд: холодно стыло небо над санаторием и близкими деревьями. В бескрайней синеве, словно выгравированные, белели облачка, отдавшись во власть своей созерцательности, своих тайных раздумий. Димитров долго глядел на них в надежде отогнать мысли о маленькой могилке, которой отмечена страшная отцовская боль. Несколько месяцев прошло с тех пор, а он не может прийти в себя, не может сосредоточиться на большой работе, которая его ждет. Мешают ему, разумеется, и потрясение, отнимающее силы, и болезни. Разве не именно сейчас навалилось на него это воспаление легких? Димитров понимал, конечно, что обстоятельства не зависят только от человеческой воли — раньше болезни не пугали его, но ныне организм расшатался. Напряженная жизнь, давнишняя работа в типографии, свинцовые пары, которыми он дышал, моабитская сырость и лейпцигские поединки, круглосуточный труд с тех пор, как гитлеровцы вторглись в огромную Страну Советов, его вторую родину, — все это оказало свое воздействие. Третий Интернационал, которым Димитров несколько месяцев руководил один, больше не существовал, он сыграл свою роль, об этом говорил и Сталин в интервью корреспонденту агентства Рейтер. Но задачи и забота о людях обязывали к своего рода последовательности: недавно созданный отдел международной информации ЦК ВКП(б) нуждался в нем. Об отдыхе не могло быть и речи, но болезни никого не спрашивают: воспаление легких и желчного пузыря словно ждали своего часа, чтобы добавить ему страданий. До некоторой степени успокаивал тот факт, что отдел возглавлял такой испытанный руководитель, как секретарь ЦК ВКП(б) товарищ Щербаков. Оставшись наедине со своими мыслями, Димитров почувствовал, что мучительная тоска по потерянному сыну вросла в него, в его повседневную жизнь так плотно, как любовь и радость живых, теплых, бесконечно милых детских глаз Мити. В быту суровой войны и напряженной тыловой жизни, в заботах всеобщего наступления и упорных боев на всех фронтах, наполнивших поля и леса огромной страны трагедиями и подвигами, героизмом и самопожертвованием, слезами и кровью, он всегда помнил, что дома его встретят теплые глаза, и вот их нет. Но Димитров знал и чувствовал, что не только он носит в себе свою боль. Сколько молодых людей гибнет на поле боя, сколько матерей и отцов скрытно мыкают свою муку. Он не единственный, плохо, что ушло единственное дитя, но мало ли детей погибают от огня тех, кто вознамерился завоевать мир… И все же, несмотря ни на что, каждому больней своя рана. Посвятив свою жизнь счастью людей, он познал и их страдания, тем более что весь мир стал единой болью и единой надеждой. Надежда была силой, которая побуждала людей работать до изнеможения в тылу, ходить в атаки, ложиться под танки с мыслью, что победит добро, человеческое в человеке, вера в более счастливое и мирное будущее. И он живет доброй надеждой помочь победе, внести свою лепту в освобождение рабочего класса от гнета капитала, в освобождение народов, увидеть Болгарию в ряду друзей Советского Союза. Димитров запахнул халат, тени от деревьев на зеленой полянке сада были подобны крупноячеистым кружевам, веселая белочка пропрыгала по аллее, взбежала на ближнюю березу, села и долго чесала лапками за ушами. Здесь, в тишине санатория, жизнь словно бы застыла и люди двигались как тени. В их глазах он часто улавливал сочувствие, скрытое сострадание, но в них не было любопытства — оно давно истаяло. Каждый жил теперь новостями с фронта, говорили о последних победах, об успешном наступлении на Курской дуге. Внизу, в красном уголке, висела большая карта. Больные часто толпились перед ней. Приходил сюда и Димитров. В масштабном наступлении он видел силу этой страны и этого народа, силу, которая проявляла себя и в трудных буднях.
Димитров во второй раз приезжал на обследование и отдых. Теперь он намеревался пробыть здесь очень недолго, чтобы пройти заключительную проверку. С главным врачом он давно знаком. В свободные минуты врач часто приходил к нему поговорить — и не только о близких людях, воевавших на разных фронтах, но и о сопротивлении немцам в тех странах, где они, союзники, были полными хозяевами. Димитров знал, как идут дела в Болгарии, знал о росте партизанского движения и поддерживал его. Существовала нелегальная радиосвязь с ЦК Болгарской рабочей партии. Существовали и радиостанции «Христо Ботев» и «Голос народа», которые разоблачали немецкую пропаганду и укрепляли веру народа. И как только он подумал, что нужен, необходим вне этих стен, этого спокойного уголка, где он сидит в тиши, то почувствовал, что дыханье его участилось и затруднилось. Пришло время вернуться туда, где кипит борьба, к товарищам и друзьям. Недавно его посетил Васил Коларов и привез из Болгарии новости, которые, однако, не только не успокоили его, но усилили желание покинуть этот тихий уголок.
Димитров пересек тенистую аллею, свернул около белой скамейки и направился к низкой террасе. Главврач издали заметил его и поспешил навстречу:
— Как вы себя чувствуете, Георгий Михайлович?..
Русская традиция называть собеседника по имени-отчеству была так глубоко здесь укоренена, что не допускала другого обращения, но в данном случае необычным было то, что отца Димитрова звали не Михаил, а Димитрий, и сын был назван в его честь Митей; Димитров много раз пытался объяснить это людям, но к нему продолжали обращаться по-прежнему, и он уже больше не пытался поправлять друзей и знакомых. Для болгар он был Георгий Димитров, а для советских товарищей — Георгий Михайлович.
И поэтому обращение главврача не произвело на него впечатления. Его коснулся только смысл вопроса: как он себя чувствует? Если бы он мог избавиться от мыслей о сыне и о родине, то, возможно, чувствовал бы себя неплохо. Теперь же и в этой больничной обстановке, где у него было все, что надо, он не мог чувствовать себя хорошо; к тому же был нарушен его стереотип активного труда.
— Пора уже меня выписать, товарищ главврач…
— Нет ли у вас, Георгий Михайлович, жалоб на персонал?
— Жалоб нет ни на кого, кроме как на самого себя. Не привык я отсиживаться в заветрии, когда вокруг бушует буря… У меня много работы… Очень… Особенно теперь…
— Почему?.. Что случилось?
— Важные, важные дела… Красная Армия наступает…
— Да, вы, Георгий Михайлович, правы… В комнате вас ожидают два болгарина. Они принесли новости и хотят сообщить их вам лично. Я послал за вами сестру и думал, что вы ее встретили…
— А они еще в комнате?
— Да.
— Тогда поспешим…
В широкой, светлой комнате его ждали Басил Коларов и Станке Димитров-Марек. Марек следил за всем, что связано с фашистской пропагандой в Болгарии, и первым узнавал новости. Его «Голос народа», работавший на тех же волнах, что и «Радио София» и «Скопле», вел упорные сражения с официальной болгарской пропагандой, вещавшей о немецких лжеуспехах. Коларов и Марек пришли сейчас сообщить ему о деле, имеющем судьбоносное значение для родины. Лысина Васила Коларова, освещенная солнцем, блестела как полированная; с нею контрастировала слегка посеребренная грива Марека, в которой запутались косые солнечные лучи, проникавшие в комнату.
При появлении Димитрова они встали и обменялись с ним рукопожатием; Коларов — легким сжатием пальцев, Марек же — сердечно потряс всю руку. За годы совместной работы Димитров узнал привычки, жесты и даже ход мыслей каждого из них, и не только их двоих. Он с первого взгляда запоминал то, что характерно для человека, и мог сразу определить его душевный мир, его поведение — гражданское и человеческое. Длительное общение с людьми выработало в нем непогрешимое чутье на подхалимов и на искренних, смущенных его присутствием людей, на кабинетных работников и на практиков, учившихся у самой жизни. В свое время ему было достаточно одного слова Германа Геринга, чтобы понять, что он имеет дело с самоуверенным, суетным человеком, вышедшим из себя от вопросов подсудимого, на которого Геринг смотрел свысока. И Димитров не ошибся. Его революционный опыт, путь из низов к вершинам мирового коммунистического и рабочего движения помогли ему накопить такое душевное богатство, которое делало его справедливым и неуязвимым в любых ситуациях. При подборе людей он мерил их мерилом верности идее, искренности и самозабвенного трудолюбия. К мечтателям о сверхгероических делах, оторвавшимся от крепкого корня, он относился с известным сомнением. С Коларовым они были старые товарищи, и Марека он знал порядочное время — их дружба была проверена в общем деле. Их лица и взгляды подсказывали Димитрову, что они принесли серьезные новости. Коларов заговорил первым. Он спросил о здоровье, о мнении врачей. Димитров не спешил отвечать. Эти вопросы они задавали и главврачу, и поэтому он дружески сказал:
— О здоровье я знаю столько же, сколько и вы, так что рассказывайте, что нового.
— Есть новость: царь умер!
— Царь?
— Царь Борис, — добавил Марек.
Кабинет был просторный — красивый продолговатый зал с тяжелым, массивным столом в глубине. Стена напротив окон была закрыта черными застекленными полками с книгами. Классики марксизма стояли в солидных переплетах. Кроме трудов Маркса, Энгельса, Ленина и Сталина тут были и книги, повлиявшие на него в молодости, — «Что делать?» Чернышевского, «Война и мир», «Анна Каренина» Толстого. Книги современных авторов были большей частью с автографами, и Димитров часто брал их с полки, чтобы что-либо вспомнить, углубиться в поэтичную мысль, прикоснуться к сладкозвучному литературному языку. Он любил напоминать тем, кто свел разговорную речь к узкому кругу шаблонов, что нужно почаще заглядывать в произведения писателей. И когда он говорил об этом, они едва ли догадывались, зачем он это делает. Он просто рекомендовал и давал им книги, восхищался образным языком Лескова, силой чеховского гуманизма или романтичными образами молодого Горького, не исключая Павла Власова из романа «Мать». Но случалось, что, погрузившись в работу, он надолго забывал и писателей, и романтичные слова, потому что жизнь вела его по суровой земле. И краткие информации о судьбах и событиях, ложившиеся на стол, ожидали решения. В такие минуты Димитров словно был за пределами кабинета, не слышал ни шума с площади Ногина, ни покашливания вошедшей секретарши.
Краткое пребывание в санатории было уже забыто. Весть о смерти царя Бориса дала мыслям новый толчок, и он не раз уже обсуждал ситуацию с Заграничным бюро партии. В Болгарии случилось что-то неожиданное, что-то такое, что умные, здравомыслящие политики могли бы использовать в интересах народа…
Константин Развигоров гордился своим трудолюбием. Он считал себя примером того, как из обыкновенного городского мальчишки может сформироваться человек широких возможностей и познаний, необходимый даже короне. Его путь, в сущности, был не очень крут, и напрасно он непрерывно говорил о нем сыновьям и дочерям. В свое время его дед считался первым меховщиком среди габровцев. Люди помнили, как он на трех мулах, груженных тяжелыми вьюками, ездил после Георгиева дня по горным дорогам и тропам, собирая шкуры, оставшиеся от праздничных трапез. Он не извещал о своем прибытии криком и не прибегал, подобно продавцам яиц, к помощи мегафона. Как только дед отъезжал от дома, он клал поверх вьюка на первом муле красивую шкурку ягненка, чтобы она говорила сама за себя. Мулы шли осторожно, и крупные латунные колокольчики, висевшие у них на шеях, позванивали в такт ровному ходу. С годами люди стали точно знать время его появления в горных деревушках. Он останавливался всегда перед корчмой, привязывал животных к воротам, и, пока выпивал порцию ракии, крестьяне успевали собраться, по площади разносились запахи бараньих и козьих кож. Пока он пил ракию, продавцы кож стояли молча, заглядывая в корчму через дверь. Но как только он бросал деньги на прилавок, они начинали расступаться, чтобы освободить место для чорбаджи[4] Косьо. Он выходил и за руку здоровался со всеми, кого знал. Почти всех он называл по имени. Это облегчало торговлю, сближая его с усталыми людьми, пришедшими заполучить грош-другой.
Крестьяне давно знали его привычки, вкусы и пристрастия. Кожи от ягнят-сосунков он осматривал первыми, затем приходила очередь тех, которые при жизни уже не питались молоком матери, а потом — и ягнят покрупнее. Он старался как можно больше купить кож от сосунков, а потом, если оставались деньги, пытался сбить цену. Крестьяне, знавшие все это, обыкновенно договаривались, чтобы вначале показывать ему кожи подешевле, но и он был не лыком шит. Увидев гору кож от крупных ягнят, он сразу же возвращался в корчму, заказывал себе вторую порцию выпивки и начинал играть на терпении. Обычно он побеждал — ведь это была его работа.
Так продолжалось до тех пор, пока он не разбогател и не начал посылать за кожами вместо себя учеников, а сам выезжал в дубильные мастерские недалеко от Этера и раздавал заказы скорнякам. Через некоторое время и это дело он поручил одному из мастеров, который имел свою долю в пае, а за собой оставил контроль над тремя лавками, так как его торговля разрослась. В лавках висели шкуры лисиц, ягнят, телят и даже волков. Волчьи и лисьи были обработаны лишь ему известным способом, они пользовались большим спросом и расходились по хорошей цене, потому как были мягкими, приятными на ощупь, с крепким и стойким волосом. Его товары постепенно завоевывали рынки в стране. Он уже накопил немало денег и подумывал о том, чтобы построить несколько мастерских по изготовлению гайтанов[5], но вдруг понял, что мужские штаны и куртки с гайтанами выходят из моды, значит, время гайтанов заканчивается.
И тогда он впервые решил заняться землей.
Как всякий габровец, он не был земледельцем и не знал радости от сбора урожая, но земля была ему нужна для другой цели. Он стал думать о земле после того, как побывал в молодой столице Болгарии. Какая-то торговая тяжба привела его туда в поисках правосудия, и там, ожидая адвоката, который поведет дело против одного из его пайщиков, он услышал разговор двух столичных жителей. Они говорили о выгодной закупке земель вокруг молодой столицы. Тот, кто был пониже ростом, все жаловался, что ему не хватило денег купить луг около Бояны. Пока высокий раздумчиво говорил, что Бояна очень далеко от города, чорбаджи Косьо ощутил знакомый зуд в предвкушении крупной прибыли. Закончился разговор с адвокатом, делу был дан ход, первый денежный взнос оформлен, а он все не мог преодолеть волнения. Он вышел на площадь, нанял пестрый фаэтон с белым упитанным конем и поехал осматривать разрытый, пыльный город. Много пустых мест было между одноэтажными и двухэтажными домиками, а находившийся на противоположной стороне Корубаглар был весь в плодовых деревьях. Время от времени Косьо трогал своей резной тростью плечо усатого извозчика и, не говоря ни слова, выходил и долго рассматривал болотистые луга. Этот осмотр заинтересовал извозчика, и он сказал:
— Если, чорбаджи, ты хочешь кое-что купить, могу тебе помочь. Я знаю весь город, и весь город знает меня…
Слова усатого извозчика не показались чорбаджи Косьо пустой похвальбой. Город — пыльный, грязный, невзрачный — можно уместить на ладони. Единственными хорошими строениями были церковь святой Софии на горке и старый турецкий постоялый двор. Верхняя улица, где он находился, была непригляднее габровской. Извозчика с такой молодцеватой внешностью и с таким красивым фаэтоном, конечно, должны знать все. Новые городские власти пытались навести порядок в пыльной столице, которая все еще мало походила на город.
Чорбаджи Косьо никак не отреагировал на слова извозчика, по-прежнему продолжая свой осмотр. Когда дело подошло к концу, он достал красивый, расшитый бусами кошелек, развязал его и очень щедро — что впервые случилось с габровцем — расплатился с обыкновенным извозчиком. Отсчитав и положив деньги на ладонь усачу, он сказал:
— А теперь давай поговорим. Помнишь, о чем ты спросил, когда мы остановились? Так вот, ты угадал. Я приехал покупать земли вокруг столицы. От тебя я хотел бы узнать, чьи это земли, на которых мы останавливались, продаются ли они и сколько стоят… Когда сделаешь для меня эту работу, я хорошо заплачу тебе. Меня зовут Косьо Развигоров из Габрова. Чтобы ты знал.
— Я знаю, чорбаджи Косьо…
И вот, когда в новой столице началось большое строительство, оказалось, что много самых лучших мест принадлежат какому-то чорбаджи Косьо Развигорову из Габрова. Городские власти, не долго думая, принялись их отчуждать, но они не знали, с кем имеют дело. Чорбаджи Косьо оказался крепким орешком, а его приятели стояли во главе аграрной партии. Несколько газет напали на правителей города, и земельные участки были закуплены за двойную и тройную цену или возвращены хозяину. Чтобы лучше вести дела, чорбаджи Косьо послал старшего сына, Трифона Развигорова, в Швейцарию изучать право.
Молодой Развигоров был весьма сметлив. Завершив обучение, он поспешил открыть контору в центре столицы. Тогда людей, учившихся за границей, можно было пересчитать по пальцам, и Трифон Развигоров оказался в благоприятном положении. Он нашел себе жену среди дочерей новых правителей, друзей его отца, которые помогли ему отстоять земли. Мать Константина Развигорова была дочерью одного из лидеров либеральной партии. Она училась в пансионате благородных девиц в Петербурге и усвоила манеры тамошнего высшего общества, которое, по сути, и было ее вечной мечтой. Дважды во время летних каникул она посещала имения своих соучениц и потом всю жизнь говорила о чаепитиях и балах, словно ее обучение в пансионате проходило в непрестанных увеселениях.
Первое, что она захотела от своего супруга, — расширить дом и связать два просторных этажа винтовой внутренней лестницей. Какой-то француз, известный архитектор, приехавший в новую столицу на легкие заработки, занялся переустройством дома. Подстрахованный деньгами Трифона Развигорова и подстегиваемый своей необузданной фантазией, архитектор так реконструировал дом, что он как бы разбух за счет трехкратного увеличения площади. Сторона, обращенная во двор, была перестроена под зимний сад с небольшим фонтаном из мрамора, а фасад украсился четырьмя цветными мраморными колоннами. Колонны возвышались над входом и подпирали перекрытия второго этажа. Расширенный холл получил новую, особенную форму — большого квадрата с неожиданными боковыми изломами, которые могли превращаться в залы с раздвижными дверями.
Этот дом возбудил зависть тогдашней знати, и что только не делалось, чтобы его снести. Когда расширяли один из бульваров, дом, к большому сожалению, разрушили.
Лишь смутные воспоминания о нем сохранились в голове мальчика Константина Развигорова. Наиболее ярко представлял он себе пятницы, когда его мать, госпожа Развигорова, принимала гостей из высшего общества Софии. И если рассказы о ее молодых годах вертелись вокруг петербургских чаепитий и балов, то рассказы о женитьбе обязательно касались князя Александра Баттенберга, посетившего их дом.
Этот визит в самом деле стал причиной многих разговоров и сплетен. И когда князь был принужден отказаться от престола, злоба его врагов обрушилась также на семью Трифона Развигорова. Тогда впервые начались резкие нападки на русофильство отца госпожи Развигоровой, упоминалось и ее воспитание в России, потому что таково было время и таковы были партийные нравы. Русофобы победили и забыли заслуги России в освобождении народа и Болгарии. Дело дошло до того, что ее мужу было дано высочайшее указание не принимать гостей по традиционным пятницам. Это был жесточайший удар по семейству Развигоровых. С того дня и до своей смерти Александра Развигорова не желала слышать имени Стефана Стамболова. Она запретила мужу иметь дела с его людьми и единомышленниками и тем самым «обеспечила» ему многих врагов.
Была и другая причина для ее ненависти: Свирчо, тогдашний мэр столицы, и Стамболов при реконструкции города забрали у Развигоровых много земельных участков по очень низким ценам. Разбросанные парцеллы они объявили маломерными и дали право скупать их по дешевым ценам. Мать Константина Развигорова, боевая, смелая женщина, несмотря на запрет принимать гостей по пятницам, не закрыла двери дома для друзей, одним из которых был полковник Кисев. Молодой Константин знал героя старозагорского боя и Шипки, любил слушать его рассказы, но все это было давно, в золотые годы детства и юности.
Много воды утекло с тех пор, много путей-дорог исходил он, пока однажды утром судьба не привела его по воле царя Бориса III во дворец. Между детством и этим счастливым днем было немало блужданий, о которых Константин Развигоров и любил, и не любил вспоминать.
Все думали, что царица не даст согласия на регентство князя Кирилла. Она давно не любила князя, и сам монарх не ценил его. Для царя Кирилл был вольной птицей, человеком ограниченным и невеждой в политике. Он был высок, строен, из-под белой кепки, которую носил почти всегда, глядели холодные глаза, скулы у него слегка выдавались, нос был просто тенью достопримечательных носов Кобургов. Князь был крупнее царя, с несколько впалой грудью, что, впрочем, не отражалось на его воинской осанке. Он давно примирился со своей судьбой второго царского сына без престола и царства и потому избрал совсем другое применение своим силам и возможностям, решив завоевать славу первого донжуана в государстве Его величества, своего брата. В отличие от Евдокии князь никогда не соблюдал дворцовых правил, так как считал, что они написаны для простых смертных и льстецов. Он считал себя человеком, стоящим выше всего этого, человеком, который давно понял невзгоды власти. По сути дела, власть от него улизнула, как говорил он сам, еще при рождении! На шутки друзей князь отвечал так: каждый из них может думать, что станет когда-либо царем, и лишь у него нет этой возможности, ибо он никогда не позволит себе даже пожелать смерти брата.
И вдруг смерть выкинула неожиданную и жестокую шутку. Он, Кирилл, который и не надеялся на власть, пришел получить свою часть забот и ответственности царя. Чрезмерная ноша для человека, у которого сложились привычки, прямо противоположные будущим обязанностям. Стоя с Евдокией, Надеждой и ее мужем в комнате напротив синего кабинета, Кирилл с нетерпением ожидал выхода премьер-министра из приемной царицы: Филов должен был сообщить ее мнение о регентстве князя. Впервые в жизни Кирилл испытывал такое сильное волнение перед неизвестностью. Он всегда относился с пренебрежением к невестке, ему бы никогда и в голову не пришло, что доведется ждать ее решения, от которого в известной мере зависит его место в управлении страной. Ныне он проверит ее благородство, в котором сильно сомневался. Жаль, что проверка болезненно затрагивает лично его. Если бы это касалось кого-либо другого, он стоял бы в стороне и с насмешкой наблюдал за чужим волнением. Царица тянула с ответом, и это побудило его принять вид рассеянного и незаинтересованного человека. Еще утром он узнал о визите премьер-министра к царице и потому — чтобы не производить впечатления, будто он чего-то во дворце ожидает, — пригласил сюда своих сестер. Кирилл не сомневался, что речь пойдет о регентстве, хотя он предварительно и не говорил об этом с Богданом Филовым.
Все это напряженное время царица тоже была неспокойна. Если она не даст согласие, то вряд ли повлияет тем на ход дела, а лишь вступит в открытый конфликт с непорядочным человеком. Знала она и то, что увязнет в жестокой войне, которая выплеснется за стены дворца и на которую у нее недостанет сил. Князь не любит ее, пытался даже дискредитировать в глазах супруга, и хорошо, что царь тогда сказал ему, чтобы он не занимался семейными сплетнями. Тот разговор произошел по настоянию царицы, и их видимая учтивость прикрывала мужскую насмешку и женскую ненависть с затаенным ехидством. Ныне, когда царя нет, когда нет ее опоры и прикрытия, дочь короля Виктора Эммануила не может себе позволить бросить вызов на открытую борьбу. В это напряженное и неясное время ей не нужны дополнительные тревоги, достаточно было хлопот и забот о малолетних детях. Симеончо едва исполнилось шесть, а Марии Луизе — десять лет. Если бы нашлось завещание царя, то — она уверена в этом — в нем не упоминалось бы имени Кирилла среди тех, кого мертвый супруг избрал опорой для малолетнего сына. Потому что еще до рождения Симеончо был выработан какой-то статут, в котором говорилось, что престол следует сохранить для Марии Луизы, а не для Кирилла. Ныне, к сожалению, завещания нет. И не существует другого документа в поддержку ее возможного отрицательного ответа. Она чувствовала себя одинокой, всеми оставленной. Развигорову легко давать ей советы. Сейчас пришло время освободиться от некоторых людей, но их слишком много, чтобы она решилась на такой шаг. Это можно будет сделать, когда ее сын и законный царь Симеон достигнет совершеннолетия и сядет на отцовский трон. Тогда она, используя свой опыт, нашептала бы ему, что делать и кого оставить, потому что знает точно, кто хочет ему добра и кто — зла.
Царица положила ладони перед собой на стол и как-то устало продолжала:
— Так как вы, господин Филов, в составе регентского совета, то я буду спокойна, однако, что касается характера… я не разделяю вашего мнения, но посмотрим…
Она не назвала имени князя, не захотела припомнить и жест господина Филова, когда он после смерти царя с каким-то нескрываемым порывом обнял Кирилла. Царица тогда была в коридоре, и это объятие произвело на нее особенное впечатление. Тот, кто пользовался полным доверием мертвого, теперь обнимает его брата, который с давних пор афишировал ненависть и пренебрежение к ныне опечаленной супруге усопшего монарха…
Царица давно познала нравы людей из высшего общества, и все же их неблагодарность удивляла ее. Эта мысль побудила ее вернуться к рассуждениям Константина Развигорова, к его невольно повторяемой фразе о том, что люди без корней легко меняют почву. В случайной сентенции заключалась большая истина, и время непрестанно и очевидно подтверждало ее.
Она распорядилась привести маленького сына и долго стояла, положив руку ему на плечо и глядя в его синие невинные глаза. Дитя становилось царем, не поняв еще смысла этого слова, как не поняло оно смерти отца. Шести лет маловато, чтобы обрести мужество, и мужество не могло поселиться в душе шестилетнего ребенка. Дети остаются детьми, независимо от их титулов. Ее мысли прервал шум за дверью. Это прибыл царский фотограф сделать снимок престолонаследника и нынешнего царя. Две престарелые камеристки в вечных белых передниках пришли за царем. Одна из них принесла трехцветную ленту, перекинула ее через плечо мальчика и заколола концы тонкой булавкой. Симеончо был готов, но мать распорядилась снова причесать его, чтобы пробор в волосах был виден яснее. Фотограф долго суетился около царя: из-за страха и почтения он не осмеливался высказать Симеончо самомалейшего пожелания и поэтому таскал тяжелый треножник то вперед, то назад. В конце концов он сунул голову в черный рукав, и вскоре все услышали: «Готово!» Это «готово» было столь обтрепано и так привычно произнесено, что сам фотограф испугался его безликости и потому поспешно добавил: «…Ваше величество, Ваше величество, готово!»
Фотопортрет был к вечеру размножен, но царице он не понравился. Она поручила фотографу снова расставить треногий аппарат, чтобы сделать снимок, который отвечал бы вкусу матери. На этот раз Симеончо был спич без трехцветной ленты, в полный рост — юный царь стоял прямо, в коротких панталончиках и белых носках. Мать долго вглядывалась в фотоснимок сына, прежде чем отправить его в придворную типографию для тиражирования.
Так или иначе выходило, что она дала согласие на регентство Кирилла, не попросив взамен у будущих регентов никакой компенсации, чтобы хоть чем-то обрадовать единственного преданного ей человека Константина Развигорова. Она подумала об этом, как только отослала фотопортрет сына в придворную типографию. Царица долго стояла в молчании, углубившись в раздумья и вслушиваясь в усталое «тик-так» настенных часов. Когда колокольчик в часах отзвонил семь раз, ей сообщили, что пришел Развигоров с визитом. Эта его преданность побудила царицу позвать начальника царской канцелярии, чтобы через него передать будущему регентскому совету ее пожелание — подумать о министерском портфеле для господина Константина Развигорова. «Они знают его способности и могут подобрать подходящее министерство», — сказала она. После этого Иоанна распорядилась позвать Развигорова.
Развигоров уже распрощался со своей мечтой, но все еще не верил, что царица даст согласие на включение в регентский совет князя Кирилла. Он успокоился, когда узнал, что в качестве условия она выставила его кандидатуру на должность министра. Эта весть вернула ему хорошее настроение, и он даже рискнул напомнить, что по Конституции князь не имеет права на место в регентском совете. Кроме того, согласно Конституции три регента должны быть избраны Великим народным собранием…
— Что мне до этого, господин Развигоров, пусть сами управляются с делами, — сказала она. — Я никогда не была ни государственным человеком, ни политиком и не буду вмешиваться в управление. Я всего лишь глупая женщина и озабоченная мать. В этой стране много чего происходило в нарушение Конституции, и, поверьте мне, так будет и впредь… От вас, добрый мой господин Развигоров, я хотела бы только одного — каким-либо образом обеспечить мне спокойствие, чтобы я могла воспитывать своих детей. И ничего больше…
Сентябрь слегка испестрил леса: холод начал незаметно накапливаться под толстыми буками и в сырых долинках. Что-то печальное и приглушенное осело в горах и в душах партизан. За операцией в Каменной Колибе последовала новая. Село, которое они атаковали, было почти на равнине, и захваченные ими продукты весили гораздо больше, чем те, которые они добыли перед этим. Две группы проверенных партизан были посланы на поиски удобных укрытий и проветриваемых мест, где они могли бы хранить муку, фасоль и картофель. В этом деле определились хорошие специалисты с опытом, и Дамян возложил руководство на одного из них — Добрина, кладовщика, как стали называть его товарищи. Группа Добрина состояла из шести самых крепких мужчин, которые могли нести на спине мешки с мукой. Дамян понимал, что зимовка в горах — нешуточное дело, и спешил создать запасы. Порой, вслушиваясь в легкое шуршание листвы, он с тревогой думал о приближающейся зиме. Нелегко ведь обеспечить и накормить сотню людей в пустынных горах, занесенных снегом и зажатых между миром дикости и миром цивилизации. Плохо будет, когда они начнут оставлять на белоснежной книге следы, которые могут попасться на глаза тем, кто поклялся уничтожить партизан. Правители спешили угодить немецким союзникам и непрестанно обещали им истребить партизан. Полицейские части тоже готовились к зиме, с нетерпением ожидая первого снега, чтобы двинуться по партизанским следам. Летом у полиции не было серьезных удач, и поэтому она надеялась на зиму.
Дамян прекрасно понимал хорошие стороны лета и плохие — зимних вьюг. Только человек, не испытавший вкуса ледяной измороси, облепляющей веки и лицо, может легкомысленно относиться к зиме в горах. По мнению командира, она станет самым большим испытанием, которое их ожидает. Поэтому он очень удивился, когда прибывший к ним представитель руководства потребовал укрупнения отряда за счет мобилизации партийных и комсомольских кадров района. Это указание было категоричным, однако Дамян не побоялся возразить. Но, прежде чем высказать свое мнение, он позвал Велко, и они долго разговаривали — указание, конечно, не продумано. Привлечь новых партизан в горы перед началом зимы было бы большим безрассудством, причем почти все они явятся без оружия или в лучшем случае с каким-нибудь старым ржавым пистолетом, для которого не найти патронов, и, более того, ты даже не можешь быть уверен, что из него можно стрелять. Нужда в оружии была даже острее, чем нужда в хлебе. Если есть в достатке хорошее оружие, то есть и немало шансов разминуться со смертью, несмотря на суровую зиму, а тут сразу и зима, и мобилизация…
Уполномоченный окружного руководства не был застигнут врасплох возражениями Дамяна и Велко. С Дамяном он был знаком давно, они вместе сидели в тюрьме, и потому разговор, несмотря на различие точек зрения, велся спокойно, дружески. Сам уполномоченный, похоже, не был твердо убежден в разумности решения и потому не слишком настаивал на его немедленном исполнении. Он предупредил лишь командиров, что у них могут быть неприятности. Сюрприз Дамяну преподнес комиссар. Велко заявил уполномоченному, что не стоит беспокоить товарищей и сообщать об отказе подчиниться их приказу. Они еще с Дамяном подумают. Есть время… Этот неожиданный ход комиссара потряс Дамяна. До сих пор они хорошо понимали друг друга, кроме того, вместе решили не исполнять указания, но подмигивание Велко подсказало, что он решил схитрить. Дамян был прямой человек, не любил таких вещей, но сейчас посчитал благоразумным промолчать. Его молчанье было замечено уполномоченным, и, оставшись вдвоем с командиром, он сказал:
— Хитер твой комиссар…
— Как все, кто «воевал» с гирями…
— При чем тут гири?
— А при том, что он долго работал весовщиком в «Витексе» и умеет точно взвешивать…
— Понимаю, — улыбнулся уполномоченный, — поэтому хочу тебе сказать, что и я не убежден в правильности решения об общей мобилизации в такое время. Это или ошибка, или тут кроется что-то иное… Но указание есть указание, и надо его выполнять…
Больше они об этом не разговаривали. Слово за слово — и добрались до проблемы зимовки. Дамян считал, что питание остается первостепенной задачей. От этого зависит, будет ли отряд весной боеспособной единицей или полуживой толпой. Возникал и вопрос, зимовать ли всем в одном месте или устроить отдельные лагеря для каждой группы. Ему казалось, что второй вариант лучше. Большое скопление людей, притом плохо вооруженных, создавало опасность, что они будут легко раскрыты и ликвидированы. По опыту он знал, что когда их было мало, то легче удавалось проникать на равнину и находить укрытие, да и связные встречали их более радушно. Когда в прошлом году они выходили с Велко вдвоем — к тому времени еще не началась Сталинградская битва, — то верные связные принимали их с большой охотой. После, к весне, когда число партизан в лесах увеличилось, ятаки стали опасаться, что большая группа не может пройти незамеченной. В первую зиму им пришлось очень рано покинуть укрытие в доме Марии Тошевой. Горные буковые леса еще как следует не покрылись листвой. Причиной преждевременного ухода была маленькая дочь хозяйки. Она случайно застала Велко в доме, когда он вышел из укрытия глотнуть свежего воздуха. Обычно в это время девочка находилась в школе, но в тот день учительница была не в настроении и отпустила детей пораньше. Девочка, ничего не знавшая о присутствии чужих, испугалась, выбежала на улицу и стала громко кричать.
Велко не успел вовремя остановить ее, и потому пришлось спешно покинуть укрытие. Вначале они спрятались на сеновале, подождали наступления темноты и затем, ни к кому более не обращаясь, ушли в лес. Весна была холодной и дождливой. Хорошо, что в кухне нашлись две бурки хозяина, они спасли их в плохую погоду. Через несколько дней им удалось выйти на другого ятака в соседнем селе. Он был рекомендован окружным партийным руководством. Они тоже знали его, но испытывали к нему какое-то странное недоверие, поэтому старались обходиться без его услуг. Однако двухдневные проливные дожди, обрушившиеся на них в лесу, неподалеку от села, вынудили искать тут укрытия, чтобы пообсохнуть. Они застали ятака в саду. Он-де вышел сюда, чтобы поправить какую-то канаву, которую разрушило потоком дождевой воды. Когда они подошли к нему, он растерялся и долго ничего не мог им ответить. Но, придя в себя, бросился в другую крайность, удивив их своей решимостью. Он предложил отвести их прямо в дом. Печь-де уже топится, еда готова, и все так хорошо, словно и нет рядом соседей, словно и не существует полиция, словно они были участники свадьбы, приехавшие на белых конях, с шумом и стрельбой, с пестрыми полотенцами через плечо. Он, мол, давно их ждал, и пусть они не поддаются впечатлению, будто он растерялся. Просто в первый момент не признал их, в мокрых бурках, с бородами. Запоздалая словоохотливость им тоже не понравилась, а потому они предпочли не входить в дом, а остаться на сеновале. Несколько раз он порывался принести им еду, но они его не отпускали. Лишь когда стемнело, согласились пойти в кухню. Жена хозяина уже легла спать, дети тоже. Они спокойно посидели там некоторое время, пообсушились, перекусили всухомятку творогом, а когда дождь перестал, поспешили уйти. Уход был мнимым. Они расстались с ним у плетня, подождали, пока он скроется из глаз, потом завернули за гумно, а оттуда снова перебрались на сеновал. Наверху в соломе было свободное место, они забились в темный угол и, сменяя друг друга, попытались поспать, чтобы утром быть бодрыми и выдержать до следующей ночи, когда они действительно хотели уйти из села. Их хитрость, вызванная нерасположением к ятаку, оказалась полезной. До обеда хозяин ни разу не появился на гумне. Его жена дважды приходила за сеном для скота, и они привыкли к резкому скрипу рассохшихся ворот. Поэтому, когда ворота заскрипели снова, это не произвело на них должного впечатления. Поразили голоса, мужские, грубоватые, сиплые. Один из вошедших так цветисто ругался, что, несмотря на свое рискованное положение, им не удалось сдержать улыбки. Этот матерщинник поглядел на сено, заглянул за высокий гребень соломы и загнул со смаком: