Со своим одиночеством, с горем она и пришла в первый день сюда, в эту палату, и сразу же кто-то окликнул ее:
— О-ой, сестренка, скорей… Помоги, подними-ка мне ногу повыше. Нет сил, затекла…
— Сестреночка, дай напиться, иссох весь насквозь…
— Ой, сестра, умираю…
— Пи-ить…
— Мама, мамочка, ой, не бейте, я больше не буду!
Кто-то в белых бинтах вперекрест то и дело встает, порываясь бежать, приходится силой удерживать его, класть компрессы на лоб, уговаривать, гладить волосы, как когда-то, наверное, мать ему гладила светлые пряди, убаюкивать, повторяя: «Спи, усни, моя радость…»
Прошло всего несколько суток со дня гибели ее родителей и всего их букановского гнезда, а кажется — вечность. Всего несколько суток дежурства в переполненной ранеными душной комнате, при коптилке, эти стоны и хрипы, отвратительный запах запекшейся крови, немытого тела, эфира, мочи, а потом этот грохот бомбежки и свист бомб, рассекающих воздух, он входит, как штопор, в твое утомленное тело, свист, отсасывающий от сердца всю кровь, выжигающий душу. Как привыкнуть к нему?
Сейчас в госпитале много раненых. К Лиде, в темную ее комнату, санитары несут только-самых тяжелых: с ранением в голову, в легкие, в брюшную полость, с ампутированными конечностями, почти умирающих. Иные и умирают тут, потому что медицина порою бывает бессильна. Иные, полежав день-другой, начинают ровнее дышать, приходят в сознание. И каждого Лида должна напоить, накормить, каждому измерить температуру, проследить за пульсом, дыханием, сделать уколы и всякого рода лечебные процедуры, которые требуют и особенной чистоты, даже стерильности, невозможной в условиях фронта, и каких-то несложных, но пока неизвестных ей особенных навыков, наконец, просто нежности и терпения. И доброты…
Целый день она кружится, не присаживаясь, без подсменки — ее сменщицы заняты в операционной — и без сна и еды. Иногда от усталости Лида словно пьянеет, ее чуть пошатывает. Тело кажется невесомым. Тогда она прислоняется к бревенчатой стенке и задремывает на ногах на какой-то коротенький миг, чтобы снова очнуться, отозваться на голос, просящий о помощи, снова делать инъекции, давать кислород, класть грелки к ногам, а к голове лед, хлопотать с перевязками, с переливанием крови. В конце концов даже бомбы ее перестали пугать: рухнуть, скорчиться где-нибудь в уголке, на полу, а там пусть хоть убьют, все равно, только б выспаться, отдохнуть… Поэтому Лида и не удивилась сегодня, когда выскочила по какому-то делу на мороз и лицом к лицу столкнулась с человеком высоченного роста, в каракулевой папахе, вылезающем из саней.
Человек при виде ее не сдержал своей радости, засмеялся, молодцевато сдвинул набок папаху.
— Вот так встреча! — сказал он, улыбаясь. — Здравствуй, Лида Буканова!
Она не ответила.
Ослепленно глядела на серую от морозной пыльцы щегольскую бекешу и на собственные свои закопченные руки, залитые йодом, молчала, как будто не верила ни ему, ни себе.
— Что молчишь? Далеко ли направилась?
Наконец-то нашлась для простых, обиходных человеческих слов.
— По делам.
— Брось дела! Я найду тут товарища одного — и поедем в дивизию.
— Я?! — она отступила. Что-то жаркое, вдруг задевшее самый чувствительный нерв, обожгло ее душу. В дивизию — это значит на самую-самую передовую… Может, в роту, во взвод… И там она будет еще ближе к войне… И к нему… Но увидела трепетный огонек нетерпения в глубине его глаз и ответила недоверчиво, сухо, вопросом:
— А зачем? Для чего?
— Как зачем? Воевать.
— Я воюю и здесь.
— Здесь не так. Сама знаешь: тылы… Война там. Серьезная, настоящая. А тебе нужно быть настоящим солдатом.
— Мне никто не позволит…
— А тебе обязательно позволения надо?
Он глядел на нее испытующе, без улыбки. Словно синие льдинки, искрились глаза под нависшими, будто нахохлившимися, бровями.
И вдруг засмеялся.
— Ну ладно, — сказал полковник решительно, твердо. — Три дня на раздумье. Приеду и заберу. Капитан Большаков, такой раненый есть у тебя?
— Возможно, и есть. Я не знаю. Проверю.
— Давай быстро проверь!
А сам шел уже следом, красивый, уверенный в себе, хорошо понимающий свою власть, свою силу над ней. Пошутил на ходу:
— Ты, солдатик, не бойся! Двум смертям не бывать…
Но она ничего не ответила.
Разыскав Большакова — оказалось, тот самый «ее» капитан, порывавшийся убежать, не проснувшись еще от наркоза, — прошла к печке и села на круглом обрубке березы, сжала руки в коленях: они почему-то дрожали. Три дня на раздумье. А там — заберет…
Полковник потом подозвал ее, о чем-то расспрашивал, и она отвечала, но что? Разве вспомнишь? Он как будто заранее знал, был уверен: Лида сделает все, что он прикажет. Даже больше того. А когда, не дождавшись ответа, он ушел, разобиженный, разозленный, у нее что-то сжалось тревожно внутри. «Все… Теперь навсегда. Больше я его никогда не увижу. Ведь не будет же он передо мной унижаться, просить… Не такой человек. Да и я перед ним не унижусь…»
Фронт манил к себе Лиду, звал ее и тогда, в сорок первом, и теперь, после смерти родителей, он казался каким-то пугающим, недоступным. Недалекая передовая рисовалась ей огнедышащим краем земли: дальше нет ничего. Быть там страшно. Не быть — невозможно.
Шерстобитов сказал: «Двум смертям не бывать!» И теперь эта фраза стучит и стучит в голове, повторяясь. Да, он прав. Жизнь дана Лиде единственная, второй больше не будет. Но и смерть-то ведь тоже одна! Вот в чем дело… Так поэтому человек и обязан ее встретить достойно, мужественно — единственную, одну. Независимо от того, сколько времени шел к ней: сорок пять, пятьдесят или семьдесят лет. Или только семнадцать. Вот одна — и что хочешь с ней делай, потом не исправишь уже ничего. Если трусом погиб, так уж трусом навеки и останешься в памяти у живущих…
Да, там страшно.
А здесь, под бомбежкой, разве не страшно?..
Страшно только под крышей, когда ты не видишь вокруг ничего. А в поселке во время налета она не боялась, не бежала, не пряталась, как другие, в отрытую яму, а стояла, смотрела, хорошо понимая, что ветер внизу и ветер вверху имеют различные скорости. И что, глядя на самолет, эту разницу можно учесть и заранее высчитать по движению бомбы, куда упадет.
В этом сложном расчете вовсе не было риска, а было одна трезвость. Лида даже гордилась собой. Но она понимала: а ей пресно без риска, без чувства опасности. Что-то в мягкой душе ее постепенно, с решительностью отвердевает, превращается в крепкое, грозное, пусть не видное людям. И теперь, когда больше нет на земле ни матери, ни отца, способных страдать за нее так, как Лида сама за себя никогда не страдала, надо что-то решать. Разве мало на фронте других дивизий? И других командиров… А уж дело-то, верно, ей найдется везде.
Сдав дежурство веснушчатой Саньке Араловой, в ватных брюках и куртке, неуклюжей, никуда не спешащей, на прощание улыбнувшейся ей удивительно светлой, чудесной улыбкой, Лида вышла из госпиталя и встала на солнечном синем пригорке, в синих тенях на колее.
Он, оказывается, существует, этот утренний, полный свежести воздух. И морозное голубоватое небо. И звенящие, как серебряные колокольчики, воробьи, копошащиеся в навозе… А идти-то ей некуда… Даже солнце не радует. И не радует снег на дороге, не январский, не свеянный в камень, и не сахарный, не наждачный, источенный вьюгами да морозами, как положено быть февральскому снегу, а пластинчатый, перламутровый, как бы розовый, словно в марте. Стоит только пошевелиться — и с сугробов взлетают и снова садятся миллионы снежинок, легкомысленные, фантастические существа. Там, где сели они, — миллионы дразнящих сиреневых, голубых и малиновых искр.
— У, ешь тебя мышь! — кто-то выругался за спиною у Лиды, обгоняя ее, проскрипел сапогами. — Вот погодка-то гадская! Так и знай, прилетят! — И солдат злобно сплюнул. — Фриц поганый, сейчас понавешает бомб…
Лида в ответ только усмехнулась. Ей совсем не хотелось признаться себе, что она сейчас с тайной тревогой подумала о Шерстобитове: почему не приехал к ней, как обещал? Что случилось?
Внизу от поселка кто-то быстро шел по дороге размашистой журавлиной походкой, иногда оскользаясь на льдистых подъемах, притрушенных сверху порошей, иногда оборачиваясь назад, может быть проверяя, не летят ли опять. Приглядевшись, Лида узнала в идущем начальника госпиталя. Гусев тоже заметил ее и приветственно, еще издали, помахал ей рукой.
— Как работается, Буканова? — спросил он, подходя к ней и сумрачно улыбаясь. Его впалые темные щеки были небриты, под очками зелеными тенями лежала накопленная, несмываемая усталость.
— Ничего…
Лида вежливо посторонилась, давая дорогу. Ведь они, Гусев и Шерстобитов, — друзья. Уже это одно заставило ее сердце забиться сильнее, тревожней. Может быть, он что-то знает об их разговоре?
Но Гусев стоял, улыбаясь как ни в чем не бывало.
— Отдежурила?
— Да.
— Кто сменил?
— Аралова Санька…
— Ну что же, хорошо. — Он, по-бабьи задрав полу шинели, достал из кармана брюк папиросы. — А сейчас — отдыхать?
— Нет, — сказала она и запнулась, подумала: а зачем, для чего начинать разговор? Разве нужно кому-то рассказывать, объяснять, как ей трудно? — Не знаю… — сказала она.
— А родные твои еще здесь, в Суховершине?
Лида опустила голову.
— Родных моих нет. Их во время бомбежки убило.
Георгин Антонович вскинул желтенькие прищуренные глаза.
— Н-ну?.. Давно?
— В понедельник. Во время большого налета…
— Дом-то цел?
— И дом мой разбит…
— И куда ж ты идешь?
— Никуда. Просто вышла на улицу — и смотрю, размышляю, где поспать бы теперь…
Он поскреб свою узкую, треугольником, бровь.
— Надо что-то придумать… — Обернулся назад на дорогу, но там не было никого. Взял Лиду за локоть, повернул ее назад, снова к зданию школы. Удивился, что она не шагнула за ним. — Ну пойдем же, пойдем, я сейчас прикажу…
— Да не надо… Зачем еще вам беспокоиться?
— Это как же: не надо? А ну, я тебе говорю: идем!
Через каких-нибудь полчаса Лида шла за связным тем же самым проулком, в котором когда-то жила и разглядывала то новые пепелища, то встречных торопливо идущих бойцов — день еще не нахмурился тучами, и все осторожно посматривали в зенит, ожидая знакомый прерывистый гул «лаптежников».
Вдалеке, на окраине Суховершина, почти в поле, чуть темнела изба родной Лидиной тетки Марии, которая тоже ушла с ребятишками, бросив все нажитое. Солдат как раз и вел ее к той избе.
Сейчас из трубы тетки Марьиного дома, кудрявясь, плыл тихий дымок, словно кто-то там жил, по-хозяйски заботливый, и у Лиды невольно прерывисто, громко застукало сердце. Но двери в холодные сени были распахнуты настежь, и вьюга давно намела у порога сугроб. Лида даже замедлила шаг, не решаясь переступить. Провожатый сердито ее подтолкнул:
— Давай, проходи! — И она торопливо, послушно перешагнула через порог.
В избе после яркого света и блеска снегов показалось темно, как в могиле. Потом мрак понемногу повыцвел, подтаял поближе к окошкам, где тонкие ниточки света, подобные паутинкам, еле-еле сочились сквозь забитые досками неширокие окна — как в госпитале, как и везде теперь, где после бомбежки повыбило стекла.
Немного освоившись, приглядевшись к предметам, Лида сразу узнала знакомую горницу, сейчас только в ней не было ни кровати, ни знакомого шкафчика, где хранилась посуда, ни скобленного сотни раз перед праздниками стола, ни покрашенных красно-коричневой масляной краской табуретов и стульев.
Пол давно не метен. Печка, правда, топилась, но почти прогорела и пялилась, остывая, никем не закрытая. На печи равномерно, негромко кто-то сладко похрапывал.
— Ну вот, дочкя, и место тебе! — сказал сивоусый солдат-провожатый, по говору то ли воронежец, то ли рязанец, и кивнул на угол под разбитым и заткнутым сеном окном. По всей долготе отведенного Лиде для отдыха места серым в лучике света барханчиком лежал чуть мучнистый, крупитчатый снег.
— Ну чего еще? — недовольно спросил сивоусый.
— Ничего. Большое спасибо, — ответила Лида, оглядываясь.
— Ну, тогда прощевай! — Сивоусый еще нерешительно потоптался, как будто желая подбодрить ее, посочувствовать, но махнул рукавицей и, надвинув поглубже ушанку, только коротко крякнул: — Ну, вот так… — И опять повторил: — Ну, бывай…
Покрутившись, поежившись, словно после бомбежки не успел еще вытряхнуть из-за пазухи остья соломы и мельчайшие, как пылинки, осколки стекла, а быть может, зазябнув душою в холодной заброшенной этой комнате, он решительно кашлянул и толкнул ногой дверь.
В сенях скрипнули половицы, громко брякнул засов. Лида бросила на пол полученный в каптерке заштопанный, плохо стиранный вещмешок и уселась с ним рядом, пытаясь придумать, как лучше устроиться. Но не придумала ничего. Брезентовой рукавицей отмела тот барханчик поближе к стене, потом постелила шинель — одну полу под бок, другой полой, натянув ее с силой, укрылась внакидку; под голову вместо подушки подложила рукав. Вся скорчившись в три погибели, не снимая сапог, улеглась, очень плотно свернувшись. И как будто нырнула под лед, в глубокие, темные толщи воды, на самое дно беспробудного сна.
В сизом мареве хрустких от морозов снегов занималось февральское утро, когда Шерстобитов в легких кованых санках на паре орловцев подъезжал к Суховершину.
Полковник был зол и невольно поморщился, увидев над станцией и поселком кружащихся стаей ворон: а что могут они рассмотреть с такой высоты, какую еду? И какая надежда их гонит туда, в этот холод, неужели одна только мысль о еде? И что думают птицы о людях? Почему не поделятся с ними своим знанием хитросплетений дорог, там, внизу, на земле, рвов, траншей и укрытий, не расскажут, где лежит не пробившийся через линию фронта убитый разведчик, а где прячутся, ожидая приказа, немецкие танки. Отчего бы тому вон лохматому старому ворону не дать своевременно знак, что в разбитом селенье Распопове вьюжной ночью после атаки все солдаты уснули, уснули и часовые, и курносенький, веснушчатый лейтенант по фамилии Матушкин тоже крепко уснул, и фашисты, подкравшись, всех их до единого перерезали, как цыплят, да еще и нагадили возле трупов. А теперь ты, полковник, то мотайся в полк на дознание, то казнись, повиняйся перед самим командармом генералом Горячевым да пиши докладные: кто, зачем, почему. А разве не ясно и так: война на измор, на износ, все устали?
С независимой, гордой улыбкой, но внутренне взбудораженный, нервный, Шерстобитов вошел в помещение, где жил генерал. Порученец Горячева, молодой, но слегка располневший и уже лысоватый капитан Простяков, приглашающе склонив голову, пропустил Шерстобитова в дверь. Попросил подождать. Доложил генералу. Тот закашлялся за перегородкой, зашелестели бумаги, перелистываемые нетерпеливой рукой. Потом генерал легко встал с табурета, проскрипел сапогами. Резко, остро запахло хорошим военторговским одеколоном.
— Да. Сейчас, — прозвучал тихий голос. И снова зашелестели бумаги. Минут через десять Горячев вышел из-за некрашеной перегородки.
Когда-то высокопоставленный генштабист, «академик», а сейчас командарм, Горячев любил чистоту, тихий голос, спокойную вежливость. Невысокий, худой, с морщинистым лбом и со впалыми, будто втянутыми, чисто выбритыми щеками, с квадратной щеткой седоватых усов, он разглядывал Шерстобитова недовольно, но очень внимательно: будто видел впервые. Привычная, уже ставшая его плотью и кровью, спокойная строгость светилась в усталых глазах генерала синеватым, безрадостным, сдержанным блеском.
Командарм пропустил Шерстобитова на свою половину избы и, плотно нажав крепкой сильной ладонью на дверь, прикрыл ее и прошелся по комнате, пожевал очень тонкими, обескровленными губами. Но спросил не о мертвом курносеньком лейтенанте, как и ждал Степан Митрофанович, а совсем о другом.
— Ну, так что у вас там с Александровкой? Вы думаете ее брать или нет? — Командарм неожиданно почему-то возвысил свой тонкий, надтреснутый голос. Глубокие складки возле носа и рта у него напряглись, отчего все лицо сразу стало брюзгливым и старчески некрасивым. — Вы задерживаете всю армию… Может, мне поднимать ваши цепи в атаку?
— Я докладывал вам: нет снарядов, отстали тылы… — начал было полковник, но Горячев его перебил:
— Не о том вы докладываете, полковник, вот в чем дело! — с неприязнью, рассерженно сказал генерал-лейтенант. — Неуспех истекшей недели происходит по вашей вине! Вы утратили чувство ответственности, разучились разгадывать замыслы противостоящих вам войск… Где приданные вам танки?
Не глядя в лицо командарму, а глядя на косо обрезанный воротник его кителя с нашитыми звездами, Шерстобитов ответил как можно спокойней, стараясь сдержаться:
— Приданный мне танковый батальон оказался не укомплектованным ни техникой, ни людьми. К тому же он без горючего, без снарядов. Во вчерашней атаке один танк попался в ловушку. Два подбиты, сейчас ремонтируем.
— Вот вы все пытаетесь оправдаться, — опять раздраженно сказал генерал. — А ваш правый сосед наступает! Значит, тот, кто захочет добиться успеха, добьется его?! — Командарм строго вскинул сухой, чисто выбритый подбородок. — Вы сегодня должны были взять Стоколос. А находитесь где? Под какой-то не значащей ничего Александровкой! Почему до сих пор по приняты меры?
Шерстобитов смолчал. Он с горечью, иронично подумал, что, возможно, вот так с генерал-лейтенантом разговаривал сейчас сам командующий фронтом. А вернувшись в дивизию, Шерстобитов будет так разговаривать с вызванными им командирами полков. А те — с командирами батальонов…
— Ну, чего вы молчите?
— Я докладывал вам, товарищ генерал-лейтенант, — твердо глядя в лицо командарму, сказал Шерстобитов. — И сейчас подтверждаю. Противник усиливает сопротивление. Укрепляет позиции. Особенно много подошло артиллерии, танков…