— Ну и что? А вы думаете, враг будет сидеть сложа руки и ждать, пока вы подойдете? Дорогу уступит?
— Нет, я этого не думаю. Он отводит войска, отступает к тылам, на заранее подготовленные позиции, а мы отрываемся от своих тылов, уходим все дальше и дальше…
Шерстобитов давно полагал, что движение войск замедляется не случайно. Что-то словно сломалось в налаженном механизме воины. Наступление выдыхается, действительно, потому, что устали войска, нет снарядов, продовольствия, фуража. Что в полках большие потери в людском составе и в технике. И разведка бездействует из-за сильных заносов, метелей… И нет авиации. А противник — как знал, что февраль будет солнечным, а не вьюжным, — подтянул эскадрильи. Группируется на ответственных направлениях… Наступление выдыхается и потому, что Горячев чего-то не видит, не знает. А попробуй ему объяснить, тут хорошего разговора не будет. Генерал в ответ на поставленные вопросы принимает лишь два слова, положенные по уставу: «Так точно!» И не терпит, заранее отвергает такие же существующие в природе, узаконенные «никак нет!». А ведь это живая армейская диалектика…
— С ходу взять Александровну невозможно, товарищ командующий, — сказал Шерстобитов решительно, твердо. — Я за эти слова головой отвечаю…
— Ну?! Вот как? — Горячев так стремительно, резко повернулся, что щелкнули каблуки. Усмехнулся, спросил: — Отвечаете, значит? А я и не знал! Хорошо. Ну вот вы и ответите… Я поеду в дивизию сам. Посмотрю. И уж если увижу… — Что последует, если Горячев увидит какой-нибудь непорядок в дивизии, Шерстобитов знал, но он вдруг почему-то стал спокойнее, даже обрадовался предстоящей поездке. Да, пусть сам поглядит. Может быть, убедится…
Они сели в вездеход командующего. Сзади, на второй машине, поехали горячевский порученец, толстый, лысеющий капитан, и тихий, всегда всем довольный, веселый шерстобитовский Венька Двойных. С ними сели и автоматчики из охраны командующего. Позади порожняком тащились легкие санки полковника. Они скоро отстали.
Дорога вилась по равнине, окаймленной синеющим лесом. Тут и там из-под снега торчали кусты краснотала, ольхи, молоденькие сосенки. Впереди небольшой, но заметной грядой тянулись то обдутые ветром, оголенные, то заросшие лесом холмы, за которыми пулеметы, как отбойные пневматические молотки, что-то рушили, обгрызая, обкалывая и растачивая на куски, означая самим этим треском, и рушеньем, и тачанием линию фронта.
Вдоль дороги, то справа, то слева под снегом чернели разбитые немецкие танки и пушки, сожженные грузовики, опрокинутые повозки — все то, что обычно сопутствует поспешному отступлению вражеских войск перед сильным и мощным ударом наших армий с востока. Но потом среди сорванных башен с крестами и растянутых змеями гусениц танков, среди черных от копоти, торчащих вверх колесами немецких штабных автобусов и легковушек, покореженных и занесенных сугробами орудийных лафетов появились и наши полуторки и трехтонки, наши танки и пушки — измятые взрывами, с пробоинами на боках — свидетельство все возрастающего сопротивления немцев, как бы некая диаграмма роста наших потерь.
Сидя рядом с шофером, Горячев рассматривал эти следы возрастающего вражеского успеха с двойным горьким чувством: с сожалением и неприязнью. Он критично, рассудочно думал о том, что фашисты за последние дни раза два или три его, старика, обманули. Отступая, противник иногда выставлял на пути у Горячева лишь одни огневые заслоны, но столь плотные, что Горячеву думалось: это главные силы врага. А действительно главные силы его в это самое время без помех отходили, отрывались от преследующей подвижной группы войск. Уходили на запад, закреплялись на новых, заранее подготовленных рубежах. И тогда приходилось опять прорывать оборону фронтальным ударом.
Уже несколько позже, разобравшись в несложном, но коварном тактическом этом приеме, генерал научился врага упреждать. Но теперь диктовать новый ритм наступления было, в общем-то, уже нечем…
Александровка… Двести дворов. Самый центр наступления его армии. Шерстобитовская дивизия, утонувшая в многослойных снегах перед укреплениями немцев в Александровне, находится на армейской штабной карте на самом острие мощной красной стрелы, нацеленной далеко к немцам в тыл. За этой прочерченной красной стрелой — и бессонные ночи с начальником штаба, и боль за пылающие там, на западе, деревеньки, и думы о будущем, о счастливых, еще не родившийся поколениях. Ведь не выгони сейчас фрицев из Александровки — с плешивой высотки, перерезанной надвое глубоким оврагом, — и у фашистов надолго, возможно, до самой весны будет явное преимущество: хороший обзор в нашу сторону километров на двадцать, удобный уступ, изгибающий линию фронта, как плацдарм для диверсий и вылазок, а потом, в дни весеннего наступления, — для короткого, упреждающего удара во фланг и под корень. И вообще, вся война, может быть, зависит от того, сколько встретится на пути у солдат таких вот Александровок.
Генерал-лейтенант со старческим чувством глубокой печали почему-то подумал, что опыт, который им добыт в этих первых боях наступления армии, никогда и никем не оценится позже. Ведь всякий, кто будет смелей и решительней воевать, не оглянется на Горячева, полагая, что смелость его и решительность — его собственные, не зависящие ни от кого, а только лишь от таланта, от военной удачи.
«Оттого молодые и глядят на нас, стариков, так презрительно, — размышлял генерал, вспоминая свой только что состоявшийся разговор с Шерстобитовым, — что приписывают результаты наших поисков и свершений себе. Им-то кажется, что они без подсказки, своими собственными извилинами до всего добрались. Нет, голубчики! Трагический опыт ошибок, он тоже чему-нибудь учит. Может, именно он и приводит к победе, а не чувство уверенности в себе, ощущение легких успехов…»
Они ехали, то взбираясь на скаты высоток, то спускаясь в заснеженные лощины, где машины в разъезженных колеях буксовали, и тогда им обоим, Горячеву и Шерстобитову, приходилось выходить на колючий, пощипывающий мороз, ждать, пока проходящие пехотинцы и охрана командующего не вызволят из сугробов, не подтолкнут. Шерстобитов при этом охотно участвовал в случающейся суматохе, он как будто доказывал свою ловкость и силу: работал лопатой, наваливался плечом, подпирая машину, смеялся с бойцами, но, как только садился на место, опять умолкал, хмуря брови.
Наконец они выехали на большое, широкое поле, изрытое множеством черных воронок. Где-то близко ударился и взорвался тяжелый немецкий снаряд.
Шерстобитов при звуке разрыва снаряда заметно обрадовался, оживился, глянул в мутное боковое оконце машины, объяснил командарму:
— Дальше ехать нельзя. Надо будет оставить машину, а дальше пешком.
— Хорошо. Вы хозяин, ведите, — сказал командарм. — Но не в штаб, а на ваш наблюдательный пункт.
Шерстобитов рукой указал направление шоферу. Тот съехал с дороги по вешкам и вскоре остановился на опушке соснового леса, в укрытии, огороженном свежесрубленными хвойными ветками.
Командарм и комдив пошли лесом, в обход, по узкой, виляющей среди сугробов тропинке, след в след. Сзади двинулись Простяков, Двойных, автоматчики. В одном месте, на маленькой тихой поляне, Шерстобитов сказал генерал-лейтенанту:
— Здесь пригнитесь пониже, а то снимет снайпер…
Но сам не пригнулся, пошел во весь рост, на что генерал-лейтенант только коротко и презрительно фыркнул. Сучья старой сосны, колючие голубые хвоинки, пленки белого моха и перистые мутовки с верхушек деревьев, обломки отбитой смолистой коры, еще пахнущей свежим соком, валялись вокруг как свидетельство точности глаза вражеского снайпера. Лес, изреженный артобстрелом, тоже мог бы кое-что рассказать на своем языке. Он сквозил там, вдали, и спускался заснеженным скатом к лощине, по краю которой тянулась высокая снеговая стена. Это были уже батальоны и роты дивизии Шерстобитова.
— Не сюда, Александр Николаевич, — сказал торопливо полковник, когда генерал повернул было вбок, по тропинке. — Нам нужно направо. — Наблюдательный пункт был расположен на территории третьего батальона, у хозяйственного, осторожного Дугинца. Да и противник здесь вел себя поспокойней, потише.
— Хорошо, Степан Митрофанович, слушаюсь, — проворчал суховато Горячев, но уже с ироническим, а не ядовитым смешком, слегка шевельнувшим квадратные усики. В двух шагах от врага истончалась та плотная, прочная, хотя и невидимая преграда, которая так устойчиво их разделяла уже долгое время — впрочем, видимо, как и многих других людей их возраста и их звания. Их еще разделила дорога, далеко отнесла друг от друга, каждый был глубоко погружен во что-то свое, неподвластное находящемуся рядом, заповедное, тайное. Громыхавшая впереди, за зубчатой извилиной леса, война не мешала, а скорей помогала уйти в это тайное, оценить его полной мерой.
Приближаясь к переднему краю, генерал-лейтенант как-то стряхнул с себя озабоченность и усталость. Он шел по тропинке, куда более похожий со спины на курсанта или на пехотного лейтенанта только-только с курсантской скамьи, чем на старого командарма, не будь на нем генеральской бекеши и седеющей, заиндевелой папахи да на поясе в деревянной лакированной кобуре трофейного маузера. Шаг был бодрый, широкий.
Горячев пружинисто, весело, с легкостью перепрыгивал через срубленные деревья, обходил глубокие, занесенные снегом воронки, но, увидев вдали землянки и ровики возле них, а затем и окопы — это был адский труд бойцов: прорубать ломами на виду у противника, кирками раскалывать ледяную, похожую на бетон, замерзшую землю, — сердито спросил:
— Это кто же вам разрешил перейти к обороне? Ишь, нарыли, кроты!
— Нужда заставляет, товарищ генерал. Воина! Снаряды летают.
— Враки… что кашляют раки! — пробурчал командарм, оборачиваясь и не улыбаясь. Но худое морщинистое его лицо раскраснелось, ожило, в нем все расцвело. Было видно, что он уже чем-то смягчился и искренне рад этим звукам войны, доносящимся из-за леса, и духу опасности, наконец-то коснувшемуся и его самого. Разделенность опасности, риска — великое чувство, и Горячев открыто, даже с долей наивности ликовал, ощутив себя рядом с бойцами, застывшими у пулеметов.
«Ладно, будь по-твоему, — недовольно, но все же смиряясь, решил Шерстобитов. — Придирайся. Кляни! За одно только это тебе все прощу, что солдат. Настоящий солдат! Без прикрас. Без подделки!»
Показывая на темнеющую вдалеке Александровку, Шерстобитов сказал:
— Сейчас немцы нервные, бьют без разбора: на голос, на стук топора, на ржание лошади. Закури, чиркни спичкой, особенно если в морозную ночь, когда слышимость лучше, — палит как шальной. Вы, пожалуйста, двигайтесь осторожней, потише… Может быть, возвратимся на КП?
— Ведите, куда я приказал! И, пожалуйста, без советов…
Они вышли к заросшей высокими старыми елями неширокой поляне и по чахлой, из нескольких жердочек слепленной лестнице поднялись на «куриный насест», так здесь называли запасной наблюдательный пункт, сколоченный из лесин и жердей и укрепленный в развесистой кроне дерева. На этой площадке иногда дежурили офицеры из штаба дивизии, разведчики, ведущие наблюдение за противником, изучающие его оборону, артиллеристы, корректирующие огонь. Иногда сюда забирался и сам Шерстобитов.
Полковник и генерал-лейтенант оба разом подняли бинокли, разглядывая на бугре заметенную снегом по самые крыши недоступную Александровку.
— Вот, глядите, — сказал Шерстобитов, — как они подготовились к обороне. На колокольне у них наблюдатель. Все каменные дома превращены в долговременные огневые точки. В амбразурах — где пушки, а где крупнокалиберные пулеметы… И везде, где могли, укрепились, укрылись. Деревянные дома обложили лесинами, бревнами, присыпали снегом, землей, а сверху облили водой. Между домами ходы сообщения. Почти каждую ночь появляется что-нибудь новое: вон сарай, а в нем танк…
Генерал недовольно поморщился. Наблюдая за линией фронта с привычным вниманием пехотинца, он сейчас отмечал в ней все мелочи, все особенности этой длинной лощины, разделяющей Александровку, лесистых холмов позади и высокой плешины, над которою возвышалась красивая белая церковка. Занесенные снегами сады, огороды и выпасы в окаймлении кустарников были тихи, безлюдны.
— Что? Колючая проволока?! Завалы?..
— Да. И все вокруг сплошь заминировано… Укрепляются так, как будто хотят здесь сидеть до весны…
— А что у них в поле, за ригой?
— Разведка доносит — там ловушки для танков. Они ждут наступления наших войск вот отсюда. Смотрите, какие накаты на блиндажах! Минометы, орудия. Противотанковых батарей натащили. Видно, их беспокоит вон то дефиле. Они тоже, наверное, понимают, что именно с этой низины мы можем ударить.
— А в системе огня у них нет слабины? Ну вот здесь, у оврага? Смотрите, как дзоты стоят далеко друг от друга…
— Да. Я нынче проверю…
— Просмотрите всю местность, пошлите разведку, пусть изучит подходы, — сказал генерал. — Александровку будем брать. Это нужно понять и запомнить.
И он вдруг замолчал, погрузившись в какую-то важную, трудную думу, обозначил на лбу перекрестье морщин. Он представил себе, как будет докладывать штабу фронта свое новое, неожиданное решение и как это примут там. И подсчитывал заодно, сколько нужно будет перебросить сюда орудий, снарядов, пригнать маршевых рот для того, чтобы сдвинуть, столкнуть наконец укрепившегося противника. И чего это будет стоить, например, хоть тому же упрямому, непоклонному человеку, молчавшему рядом.
Командарм зорким взглядом скользнул по красивому, смуглому лицу Шерстобитова, изучая его. В свои тридцать шесть лет этот стройный полковник был в армии, пожалуй что, самым талантливым и удачливым командиром дивизии. Но, как говорили завистники, и самым отчаянным «необъезженным» гордецом, закоперщиком разного рода выдумок и причуд.
Шерстобитов в дивизии, как рассказывали Горячеву, был не только грозой, но и общим любимцем, героем. И ему все прощалось в солдатской среде: и безудержный взрывчатый гнев, и порой неуместная лихость, когда сам мог поднять батальон или роту в атаку. Или въехать в деревню, еще запятую фашистами, вместе с десантом на танке. Прощалась ему и известная доля картинности в одежде: то нарядная щегольская венгерка, опушенная мехом, то черная кавалерийская бурка, очень ладно сидящая на плотной, красивой, высокой фигуре полковника, а то перетянутая ремнями простая солдатская, обожженная у костров на привалах шинель.
В дивизии знали: где черная бурка полковника или эта шинель, там и счастье удачи. Там все начинает вертеться быстрей. Там отважнее, энергичней бойцы. Там плотней, эффективней огонь поддерживающих орудии. Там верней, а поэтому, значит, бескровной для наступающих решение штаба.
Один только Горячев никогда не прощал Шерстобитову ничего. Впрочем, как и себе самому. Вот только сегодня, увидев полковника чуть поближе, сперва в дороге, потом на сосновом, шевелящемся при каждом движении «курином насесте», командарм вдруг с невольно возникшей досадой подумал: да ведь он еще молод! И дерзость его, и ошибки — от избытка здоровья, от радости, что ли. От желания двигаться. Он и жизни еще, наверное, не знает, мальчишка. Вот скажи ему: не идти в наступление на Александровку, и он будет счастлив. Как будто сейчас это самое легкое, будто это выход — не идти в наступление, а нарыть в земле нор, перейти к обороне. Все равно не кому-нибудь, а ему же по весне подниматься и идти во весь рост по обтаявшим минам… И потом в эти годы… Разве знает он, разве может понять все пружины решений? Разве думал когда-нибудь, что в душе у Горячева днем и ночью ведется постоянная невыигрываемая война со своим собственным опытом, с чувством долга, со своими же замыслами и их исполнением? Не-ет, куда… Разве он понимает? Слишком молод, горяч. Еще, верно, влюбляется в подчиненных девчонок. Вон еще и сединочек нет, чуб каштановый вьется, а глаза — то ли синие, то ли серые с голубизной — как холодные, из-под корочки льда чуть проклюнувшиеся цветы. Горячев не припомнил названия этих цветов, но представил отчетливо: он их с детства любил.
Сейчас он глядел с наблюдательной вышки на немцев, приникших, наверное, в эту пору к таким же биноклям и стереотрубам с той же мыслью, но только направленной против него. Потом перевел взгляд на еле заметную среди сугробов нитку траншей, змеившуюся внизу, на каски пригнувшихся красноармейцев, на стволы пулеметов. Люди мерзли к снежных окопчиках, прижимаясь друг к другу, чтобы как-то согреться, к низким нишам под бруствером.
Да, воина есть война. На войне убивают. Это так.
Это страшно и, в общем-то, никогда не уложится в голове, никаким самым мощным усилием мозга не проникнешься, не осознаешь, как может случиться такое: вот ты жил и смеялся, кого-то любил, ненавидел, но какая-то рваная, вся в зазубринах небольшая железина, не замеченная тобой, вдруг летит — и ты ранен, не ранен — убит, ты не дышишь, не чувствуешь, не понимаешь. Тебя больше нет на земле и не будет уже никогда; все, кто знал тебя и любил, уже видят лежащего не тебя, а что-то бездыханное и безгласное, ничего по чувствующее, не понимающее, по безмолвности, по отсутствию чувства, по безжизненности куда более близкое камню, дереву, глине, земле, чем живому человеку.
Это самое страшное, что может случиться с тобой.
Но, однако же, существует и еще нечто более горькое, куда более страшное, чем смерть одного, даже лучшего человека. Рабство целых народов, духовная смерть, ежечасное, ежедневное подчинение чужой, вражеской воле, привычка к утрате чувства собственного достоинства, готовность продаться за сытный кусок — разве это не хуже физической гибели?!
Да, ему, генералу, доверили жизни этих людей. Хоть того же стоящего рядом с ним Шерстобитова. Он может послать их вперед, на колючую проволоку в три кола, на завалы, на танки, через разбитые минами и снарядами полыньи на реке, на огонь пулеметов. Он может заставить их бежать под настильным и перекрестным огнем, на голые скаты укрепленной высотки. Может все.
Он не может лишь одного. Не послать. Сохранить им их жизни без смертного боя. Только этого от не может.
Как не мог не послать его сюда, в армию, командующий фронтом. Как не мог не послать командующего фронтом сам Верховный Главнокомандующий. Как их всех, вместе взятых, не могла не послать на мучения и радость величайшей ответственности сама Родина.
— Пойдем к людям, в окопы, — сказал генерал.
Они с Шерстобитовым осторожно, стараясь не демаскировать наблюдательную площадку, спустились по лестнице и тщательно отряхнулись от прилипших хвоинок и пленок бересты, потоптались под деревом, согреваясь, закуривая из горячевской пачки «Казбека», и вдруг словно оглохли. На лес, на окопы, на белое, занесенное снегом предполье обрушился шквалистый грохот. Немцы били из орудий всех видов и всех калибров, не жалея снарядов. И сразу умолкли. Как будто бы только лишь для того, чтобы выяснить, посмотреть: а что получилось из этого? Как он там реагирует нынче, русский Иван?
Но Иван промолчал. Шерстобитов отдал приказание не отвечать на обстрел.
Когда наконец все затихло и дым от разрывов улегся, Горячев и Шерстобитов по узким ходам сообщения спустились к окопам переднего края.
Здесь все было изодрано, покорежено, измочалено и разрушено в прах.
Говорят, что бомба или снаряд редко попадает в одно и то же место. А здесь воронка наваливалась на воронку, сцепляясь друг с другом, превращаясь в какую-то закопченную, с перепаханными краями загогулину, сыпучая оспина налеплялась на оспину. Все сливалось — земля, снег, волнистая гарь разрывов — в рябое рядно. Поземка, опять заметавшая там, в тылу батальона, колеи и неровности снежных дорог, бугорки на натоптанных сапогами тропинках, перед этим рябым, издырявленным рядном была вроде бы как и бессильна.
Генерал шел прорытыми в толще снега, обдуваемыми метелью извилистыми коридорами и приглядывался ко всему озабоченно и внимательно.
— Как фамилия? — спрашивал командарм у солдата, приникая и трогая его за рукав, глядя в глубь замороженных, заледенелых зрачков острым, властным, пронзительным взглядом. — Давно в армии? Где до этого воевал? Под Москвой? Ну? В полку Танасчишина, говоришь? Знаменитый, брат, полк. Ну-ну, не замерзни! — и шел дальше, к другой побелевшей от снега ячейке.
Здесь, в окопах, он словно бы распрямился, сыпал шутками, говорил:
— Что, фашист укрепился? А куда же ты, братец, глядел? Ну-ну, ничего, погоним, погоним, — и смеялся, веселый, довольный.
— Чаще, чаще поглядывай за противником… Изучай, что он делает. Опасение — половина спасения!
Генералы перед сражением, отнимающим у человека жизнь, равно как и хирурги, дарящие жизнь человеку, имеют то общее, что они всегда говорят с окружающими грубовато, весело, громко, слегка свысока и всегда панибратски, словно рядам стоящий солдат, приготовившийся сражаться в предстоящем бою, и измученный тяжкой болезнью больной, ложащийся на прикрытый стерильными простынями операционный стол, уже не имеют больше ни тайн перед ними, ни собственных судеб, ни права остаться вне великой их власти.
Что-то схожее с таким вот хирургом было, собственно, и в Горячеве, но, с одной стороны, уже вроде бы смягчено то ли возрастом, то ли множеством пережитых им войн, а с другой — даже как бы усилено, ибо он оживлялся и веселел теперь уже искренне, от глубокого понимания этих сумрачных, перезябших, небритых людей в грязных серых шинелях. Он не мыслил ни счастья, ни жизни без этих окопов и стрелковых ячеек, без бесчисленных закопченных молодых или старых, морщинистых лиц, за угрюмостью, равнодушием или спокойствием которых иногда постороннему глазу незаметна действительная готовность сражаться и умереть и которая — одна — лишь и приносит победу.
Генерал уже знал, что русский солдат, если он не мальчишка и не действует напоказ, зачастую не очень-то ловок и невиден на внешность, даже как бы ленив и держится так, как если бы у него никогда не бывало и не будет возвышающих душу, особенных мыслей. Но беда ждет того, кто не знает, в чем сила такого солдата, считал командарм. И сила его не только в нем самом, в советском бойце, а еще и в той древней земле, на которой он вырос, в той спрессованной многолетьем истории, что досталась ему по наследству от дедов и прадедов. И цена ему, этому человеку, существует не отвлеченно, не сама по себе, а лишь только с землей, по которой он ходит. И враги тоже знают, как значителен он и велик, когда защищает великую свою землю.
Горячев шагал узким ходом сообщения, задевая за глинистые мерзлые стены плечами еще не обношенной генеральской бекеши, и, встречая такое вот все понимающее, но ничего не выражающее солдатское лицо, веселел, кровь бежала быстрей в его старческих жилах, молодила его.
— Ну, чего пригорюнился? — спрашивал он у застывшего пулеметчика. — Гляди веселей! Смирную собаку и кочет бьет!
Вскоре снова над полем начали высвистывать длинным режущим свистом небольшие снаряды, и земля словно вздергивалась в одном месте на конус, потом этот конус темнел, разбухал, глухо, ватно клубился и с шорохом рассыпался, ложась комьями в одну сторону.
Шерстобитов с волнением все поглядывал туда, на запад, чутко слушая в перерывах холодную тишину. Он хотел задержать генерала, не пускать его дальше, заслоняя собою дорогу, но тот осторожно подталкивал командира дивизии в спину, повторяя спокойно:
— Ну, пошли же, пошли… Ну, чего испугался? Да, а что это там у него за бугром?
Загораживая собой генерал-лейтенанта, Шерстобитов услышал не свист — потому что сейчас он не слушал работающую батарею противника, а поэтому не отсчитывал механически каким-то таинственным органом, сберегающим человека, те коротенькие секунды, которые следуют после выстрела, тот коротенький промежуток между выстрелом и шуршаньем, по которому можно узнать направление полета снаряда, — а услышал лишь только движение воздуха, почувствовал кожей лица всю сухую, горячую сжатость, которую производит снаряд, приближаясь. Успел только тяжестью своего тела сбить с ног командарма, навалиться, прижать его крепко к земле.
Глухой вакуум взрыва лишил его голоса, слуха.
Прошел миг пока генерал наконец приподнялся и стряхнул с себя оглушенного Шерстобитова, при этом Горячев обиженно проворчал:
— Фу, черт! Раздавил…
В ответ Шерстобитов с усилием привстал:
— Простите… иначе бы не успел! Я за вас отвечаю здесь… — И немотно откинулся к стенке окопа. Вся левая половина его тела как будто бы затекла, онемела, а жилки в руках и ногах непроизвольно дрожали. Он закашлялся, вытер слезы ладонью.
Порученец Горячева и автоматчики не поднимались. Шерстобитов окликнул Простякова, потом перевернул его на спину. Вместо глаз, носа, рта была черная кровоточащая рана, и он тут же положил его обратно, в той же позе. Лицом вниз. Автоматчики тоже были мертвы.
Шерстобитов глазами искал уже Веньку Двойных. И тот, словно услышав безмолвный призыв, быстро выскочил из-за изгиба хода сообщения, отряхивая о колено изорванную осколками щегольскую кубанку.
— Во дают! — крикнул он, скаля белые зубы. Но, увидев лежащие неподвижно тела автоматчиков, осекся и сказал строго командиру дивизии: — Товарищ полковник, а вам дальше нельзя! Я вас не пущу! А тем более генерала, — сказал он с той привычной развязностью, с какой только и можно было сейчас обращаться к оглушенным, растерянным людям. — Все! Айдате назад!
Генерал-лейтенант повернулся и, немного прихрамывая, покорно пошел по вонючему от пороховых газов снежному ходу сообщения к штабной батальонной землянке. Он тоже, наверно, оглох, и папаха его, отброшенная взрывной волной и поднятая Шерстобитовым, была вся исклевана небольшими осколками и теперь некрасиво дырявилась. Генерал то и дело прикладывал к уху ладонь, хлопал по уху, по виску, тряс головой: глухота, как вода, не давала пройти окружающим звукам. И он, чтобы услышать, теперь поворачивался к говорящему одной стороной, держа как-то с усилием, даже несколько деревянно свою узкую седоватую голову.
День клонился к закату, когда генерал покидал третий батальон.
Горячев устал и замерз, но от чая, а тем более от обеда и водки, отказался наотрез. Высокие дуги бровей и низко опущенные углы рта придавали лицу генерала выражение холодной брезгливости, недовольства, чего не было в нем на самом деле, а была лишь работа, движение мысли, энергичной и напряженной. Командиры устало и хмуро тянулись под взглядами генерала, на отрывистые вопросы Горячева отвечали неловко и сбивчиво и при этом слегка пожимали плечами, переглядывались: чем они перед ним провинились, отчего генерал недоволен? Лишь один Шерстобитов по мере продолжения этой странной беседы становился уверенней и спокойней, словно что-то увидел и понял для себя навсегда.
Канонада усилилась.
Немцы словно почуяли присутствие на позициях какого-то крупного военачальника — по усилившемуся хождению красноармейцев и групп командиров, по тому, что в ответ на отчаянную стрельбу шерстобитовская артиллерия и минометы не отвечали. И это, наверное, заставляло вражеских наблюдателей и корректировщиков опять и опять, в сотый раз припадать к окулярам биноклей и стереотруб, обдумывая и выискивая причину такого молчания. Для этого они снова и снова включали свой дьявольский истребительный механизм: сперва, как пускач, трещал где-нибудь с фланга «maschinengewehr», от него заводилась, приходила в движение и даже в экстаз и вся динамическая машина современного боя с его техникой убивания: все стонало, гремело, засвистывало, завывало. Взлетали ракеты, еще тусклые в блеклых сумерках февраля, еле видные с их таинственным фосфорическим мертвенным светом, снег вздирался на поле уже не отдельными конусами, а вставал черным лесом, налет следовал за налетом. Потом все затихло.
— Ну, все. Фрицы ужинать пошли, — объяснил поведение врага, повеселев, Дугинец. — Отстрелялись!
Генерал приказал продолжать наблюдение за батареями фашистов. Сам он стал собираться, поискал свои варежки, не нашел — где-то выронил после разрыва снаряда. Шерстобитов кивнул Веньке, и тот подал Горячеву меховые, полковничьи.
— Я хотел бы забрать тело Простякова. И проститься… — сказал вдруг Горячев негромко. И добавил, боясь, что его не поймут: — Ну, с теми, которые шли вместе с нами. Где они лежат?..
Шерстобитов немного замялся:
— Что ж, пойдемте…