Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Донник - Ольга Константиновна Кожухова на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

В лесу, за землянками, они вышли к оврагу. Там плотной стеной, серым кругом, спиною к идущим, стояли солдаты и что-то рассматривали на земле. Кто стоял опершись на винтовку, а кто — на лопату.

Генерал и полковник вошли в этот круг в тот момент, когда трупы убитых уже были уложены на дно старой воронки. Теперь их закидывали каменистой землей, перемешанной пополам с перегноем, пластами хвои и комьями снега. Снег и глина шуршали, соскальзывая с лопат. Было слышно дыхание многих людей, напряженно работающих, торопящихся сделать скорей свое дело.

Никто ничего не сказал.

Генерал-лейтенант постоял над воронкой, сняв папаху.

Он давно уже не испытывал скорбных чувств над такими воронками, ямами, над траншеями, забитыми трупами, ибо знал и другие жестокости жизни, еще более страшные, чем гибель в открытом бою. Но сегодня что-то дрогнуло в нем. Может быть, потому, что снаряд разорвался совсем рядом, и он тоже лежал бы здесь или где-нибудь в другой мерзлой яме, не свали его с ног Шерстобитов.

Но он тут же рассудочно, веско подумал, что задерживаться на этом мыслью нельзя. Наверное, не случайно всю жизнь, через все войны — через первую мировую, гражданскую, Халхин-Гол, потом финскую, теперь Великую Отечественную — генерала вела какая-то сила, может быть, жизнелюбие, оптимизм, а может быть, то, что иные зовут эгоизмом; эта сила оберегала его сознание и сейчас: дальше, глубже вникать в это темное, страшное он не может. Нельзя. Для того чтобы жить, а в конечном итоге обязательно победить хитроумного и жестокого, злого врага, нужно думать о жизни. О том, что так важно сейчас для живых.

Чуть покашливая — в легких саднило от вонючего газа взрывчатки, — генерал склонил голову над сровнявшейся мерзлой землей. Обернулся и сурово сказал Шерстобитову:

— Обязательно, не откладывая, сделать надписи на могиле. И отметку на карте, где зарыты и кто. И следите всегда, чтобы не было безымянных могил…

— Слушаюсь, товарищ генерал!

— Пусть сейчас же напишут родным. А я подпишу.

— Хорошо…

Отойдя от могилы, Горячев сказал:

— Немецким распорядком дня не обольщайтесь. Они сорок раз пойдут пить кофе ровно в одиннадцать или ровно в двенадцать, а на сорок первом разе устроят налет. Это видимость регулярности, а вернее — ловушка. И вообще не рисуйтесь особенным знанием всякой видимости. Гораздо важнее узнать, что враг прячет…

— Я понял…

— Да ну? Хорошо, что вы поняли! — пробурчал генерал. — А по-моему, вы на то и поставлены здесь: понимать. — Он взглянул на окопы за линией фронта. — Нужно действовать, не сидеть. Быть всегда, повсеместно активными. Хорошо бы прощупать в направлении Шестопаловский лес — Стоколос. А тогда и продумать, как нам наступать. Александровку все равно придется брать именно вам. Ничего не поделаешь. Ну а мне надо ехать. — Он с неловкостью вздернул сухое плечо. — Прощайте, Степан Митрофаныч.

Шерстобитов почти отвернулся, боясь, что Горячев увидит, как вздрогнули его губы: это сделалось непроизвольно. Почему-то Горячев всегда говорил это странное, старомодное слово «прощайте!». Словно знал, что когда-нибудь — а сейчас, на войне, так в любую минуту — оно будет действительно означать не обычную вежливость при расставании, а последнюю просьбу уходящего от людей человека. «Извините… Простите за все. Не ставьте в вину…» Шерстобитова это всегда глубоко волновало.

Он крепко пожал руку Горячеву, повернулся и пошел назад, к землянке опечаленного Дугинца: комбату 3 от Горячева нынче крепко попало, и он глупо, растерянно улыбался, не зная, что делать и что нужно при этом генералу сказать.

Шерстобитов задумчиво шел по сугробам по дороге к землянке — и вдруг встал, опять вспоминая пережитое за день, обдумывая его.

Неприязнь к командарму давно назревала в нем, как нарыв, как болячка, все натягивалось внутри, а сейчас это лопнуло, и теперь на душе было жарко и сухо, так что тело болело.

Он впервые увидел вблизи эти выцветшие, очень умные, понимающие глаза и подумал, что поездка с командующим была для него роковая. Да, он так и сказал про себя: «роковая». Она теперь свяжет его и Горячева общей мыслью о будущем наступлении, общей трудностью этого наступления, а поэтому — общей тревогой. И что он, Шерстобитов, уже никогда не позволит себе относиться к худому, морщинистому человеку со звездами на кителе с прежним чувством усталого безразличия, раздраженности или скуки. А особенно после совместного стояния над воронкой. Когда Шерстобитов нечаянно оглянулся и увидел лицо командарма, а в лице ту же самую твердость и властность, что и всегда, но еще и растерянность, и волнение, и живое желание помочь, и бессилие что-либо сделать.

Шерстобитов стоял под деревьями и хмуро глядел за окопы, на запад. Шестопаловский лес — Стоколос! Да… попробуй к нему подойди! Самый лучший разведчик в дивизии Валька Яманов — и тот не прошел в Шестопаловский лес. Надо местного жителя… Лесника, старика… А их, местных жителей, из прифронтовой полосы всех повыселили во избежание жертв. Разве где в Суховершине поискать?

Вдруг его неожиданно обожгла жаркая, ослепившая мысль: Лида! Вот кто! Она!.. Нет, действительно, если ее послать? Она местная, знает…

Он резко, решительно повернулся, крикнул Веньке Двойных:

— Веня! Быстро ко мне! — Когда тот подошел, объяснил: — Закладывай в санки орловцев, поезжай в Суховершино. Привези медсестру Лиду Буканову. Ты знаешь ее… Но только смотри, чтобы Гусев ни-ни!

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Теперь по утрам, просыпаясь, Сергей широко улыбался. Потому что у печки, или возле поленницы дров, или возле прибывшего ночью раненого в свете желтого огонька самодельной коптилки всегда видел Лиду. И Лида невольно оглядывалась на Большакова и тоже ответно ему улыбалась. Потому что уже не могла не ответить ничем иным на это живое, такое огромное, откровенное излучение счастья. Оно против воли чем-то радостно и глубоко задевало ее.

Георгий Антонович Гусев тоже, видимо, это заметил. Однажды во время обхода опросил:

— А что, медсестра? Большаков генерирует в вашем присутствии свою радость почти беспрерывно, а? Тогда подключить его в сеть — и пусть светит. А коптилочку потушить за ненадобностью…

— Что вы, что вы, — Лида, бегая по палате, впервые за долгие дни засмеялась. — Это как-то не очень надежно. Ну и будет единственный источник света! А по-моему, два — так надежней, светлей…

Гусев, глянув на Лиду, задумчиво помолчал.

— А вам нужно, чтобы обязательно было два, как вы говорите, источника света? Не слишком ли много? — Покачав головой, наклонился над Большаковым. — Вот так-то, майор! Не гляди, что молоденькая. Понимает поболее нас, стариков. А мы-то с советами…

Сергей засмеялся, хотя рана при этом опять вдруг напомнила о себе.

— Не рассмеивайте, пожалуйста, а то швы разойдутся…

— Ничего… Заживет! Это… самое главное в нашей работе. Как больной засмеется, так знай: станет на ноги. Смех великое дело!

По ночам, когда все засыпали — и с ранением в череп, и в легкие, и в живот, — Лида шла к койке Большакова и садилась в ногах (теперь все раненые стараниями Лиды лежали на койках, на толстых матрасах, набитых соломой), и они разговаривали до утра. И Сергей удивлялся: с Лидой было легко. Совершенно не так, как с другими девчонками.

Несмотря на большой уже жизненный опыт — командиры на фронте очень быстро взрослеют, — в отношениях с женщинами Большаков был неловок и очень непрост. Он их всех почему-то откровенно боялся. И не только тогда, когда девушка улыбалась ему или дерзко шутила — их, насмешливых, озорных, на переднем крае встречалось достаточно много, — но даже когда говорила серьезно, обращаясь по делу и встав по всей форме: прижав левую руку к бедру, а правую вскинув к виску. В таких случаях он старался смотреть не в лицо говорящей, а в окно или себе под ноги. И всегда обрывал раньше времени, торопливо и грубо: «Ладно, ладно… Я понял! Короче!»

Санинструкторами у него в батальоне были только мужчины.

Может быть, потому, что он в жизни еще никого никогда не любил, он их мало и жалел, этих женщин в солдатской одежде, в толстых теплых штанах, в телогрейках и шапках-ушанках, и молоденьких, тоненьких, только-только «от мамы», и уже повидавших войну, а особенно тех, что постарше, курящих и пьющих, с завитыми, бараном, прическами, с накрашенными губами. И хотя Лида тоже была в таких же казенных, толстенных штанах и охрипла слегка на морозе, выскакивая то и дело во двор в одной гимнастерке, но сейчас это как-то уже не мешало ему. Чувство скованности постепенно погасло, уступая дорогу необычному, новому для него ощущению общности в этих будничных и трагических ситуациях, даже, может, родства.

Все, что прежде Сергею казалось вульгарностью, грубостью в женщине, сейчас с той же самой логичностью ему представлялось совершенно нормальным, чем-то вроде единственного средства защиты от внимания окружающих, и внимания не братского, не бескорыстного, тоже надо признать. А солдатская самокрутка в зубах — тяготением к равенству. А доступная ласка иной — так обдумывал заново Большаков свой мужской недостаточно четкий и радостный опыт — от отчаяния не дожить до единственной, настоящей любви. А возможно, желание видеть в каждом мужчине благородного человека. С настоящими чувствами. С честной, преданной, самой верной на свете любовью…

С Лидой тоже все было не очень-то просто. Эта девушка не позволяла привыкнуть к себе и с достоинством отстраняла нехитрые большаковские откровенности. А он уже больше не мог говорить — или думать — ни о чем, кроме Лиды — и себя самого.

Он уже видел Лиду после победы, не в больничной и не в госпитальной палате, а в собственном своем доме, под Москвой. И всегда рисовалась такая картина: вот он всходит по чисто отмытым ступенькам в родительский дом вместе с Лидой. И мать плачет, смеется, обнимает их, говорит Лиде: «Доченька, милая… Как я рада! Проходи, дорогая! Это наша столовая, это спальня, моя и отца, а это — по лесенке — комната Сергея. Теперь она ваша… Там все приготовлено…»

Лиде понравится их дом — небольшой, из смолистых коричнево-аспидных бревен, в лесу, возле озера. Среди темных, почти васнецовских, разлапистых слей. Чистый, теплый, уютный, пропахший домашним вареньем, парным молоком и отцовскими папиросами, его гимнастеркой, его сапогами, дом, где раньше по праздникам, накануне войны, собиралось великое множество гостей, и военных и штатских, с их женами и детьми, и все пили и ели за столом под старинной, чугунной, в виде черных, нераспустившихся роз, еще дедовской люстрой, а потом пели песни «Скакал казак через долину» и «Сронила колечко со правой руки». И «Летят утки». И «Матушка, матушка, что во поле пыльно». Пермяцкие, вологодские, воронежские, костромские, то протяжные, грустные, то раздольные, удалые песни Севера и Сибири, Орловщины и Донетчины. Все, что станет модным, известным спустя много лет. А он слушал их, парнишечка с белым вихром, сидя несколько в стороне, на веранде, окаймленной чуть реющей в воздухе паутиной дождя, еле видного в воздухе, как бы взвешенного над травой и куртинами земляники, и думал, что лучшего, большего счастья уже в жизни не будет. А если и будет, то все по-другому, не так…

Сергей мысленно видел и девушку, приходившую к озеру вечерами купаться. С тихим взглядом больших карих глаз, с завитками каштановых мягких волос, рассыпанных по плечам. В то-то годы считалось почти обязательным, чтобы девушка была смелой, дерзкой, волевой — тогда называлось «с характером» — и чтобы ходила с подругами на массовки. А эта всегда приходила на озеро почему-то одна и сидела под старой березой, на выступившем из песка обугленном корне, до позднего вечера. А если купалась, то опять же одна, и тогда заплывала так далеко, что не всякий мужчина сумел бы догнать. Сергей издали любовался ее одинокой фигурой под старой березой, задумчивым профилем, ее платьем, всегда очень красивым. Он следил за ней пристальным взглядом, не смея окликнуть, сказать «добрый вечер», познакомиться, а потом пригласить к себе в дом.

Сейчас он представлял себе вместо той кареглазой, задумчивой — белокурую, сероглазую эту: как пойдет Лида к озеру вечером, но не одна, а вдвоем с Большаковым, рука об руку, как они будут плавать, нырять, обгоняя друг друга, а потом будут долго бродить по берегу и смотреть на полоску заката над озером. И в душе его что-то сладко сжималось от радости: это было бы счастьем! Да только исполнится ли оно?..

Как-то ночью однажды он спросил у Лиды:

— Лида, вы любите летний дождь? Такой реденький, теплый.

— Люблю. Даже больше, чем солнце.

— Правда? Честно? Вот здорово! А осенний? — и не дал ей ответить. — Нет, осенью дождь, конечно, не главное в природе.

— А весной, по вашей теории, главное — птицы? — улыбаясь, заметила Лида.

— Да, кукушка. А вот летом, когда все на жаре иссыхает, — грибной теплый дождь. А вы любите музыку?

Лида только пожала плечами.

— Если дождь, то и музыку… Разве это не так?

— Ну, вот видите, как все здорово получается, — засмеялся Сергей. Он глядел на нее с неожиданно новым, особенным, нежным чувством. — Даже странно!

— Что ж тут странного, — наклонив голову, с усмешкой ответила Лида. — И крестьянка чувствовать умеет… Небось знаете, изучали!

Он был несколько уязвлен ее тоном и хотел уже что-то ответить, но, подумав, сдержался. Помолчав, откровенно признался.

— До сих пор не пойму: как я мимо проехал тогда, в сорок первом?..

— А вот так и проехали. — Лида вдруг повернулась, спросила: —Скажите мне честно, Сергей Александрович, я давно все хотела об этом спросить. Вот тогда, на лугу, отступая, вы подумали, что война для солдат и для нас, мирных жителей, это разные вещи? Ну, для вас отступление на какую-то новую полосу обороны — бой, атака, потом контратака, опять наступление, а для нас, остающихся, это, кроме всего остального, еще и фашистская оккупация… Вы подумали об оставшихся?

Сергей растерялся. Теперь Лида ему задавала такие вопросы, что он зачастую затруднялся ответить.

— Ну а как же, — ответил он, ощущая неловкость. — Без подробностей, без деталей, а думал, конечно… — Объяснение прозвучало фальшиво. Он не смог ей признаться в той правде, какая была.

— Отчего же не взяли меня? Ведь я так просила…

— Ей-богу, не знаю, — ответил Сергей. Он задумался, вспоминая то время и самого себя. В самом деле, какие бы доводы он сейчас ни привел, все равно это будет обидным и горьким для Лиды. — Ну, во-первых, — сказал Большаков, помолчав, — я не верил в возможность такой оккупации, в ее длительность, что ли… В то, что немцы начнут убивать мирных жителей… женщин, детей. Это как-то еще не укладывалось в голове. А сказать тебе честно, — он обмолвился, перешел с ней на «ты», и она приняла оговорку как должное. — А сказать тебе честно, я вообще почему-то считал, что гражданское население меня не касается. Пусть решают свою судьбу как умеют. Кто хочет — уходит, а кто не хочет — пускай остается. У меня тогда не было ни времени, ни возможностей решать еще и эту проблему.

— Что ж, — заметила Лида. — Довольно жестоко. Но, по-видимому, правда.

— Да, жестокостей много… На то и война!

Они оба, надолго задумавшись, замолчали. Лида сидела в ногах у него на постели и все завертывала и развертывала на пальце кулечком обрывок газеты, а Сергей с показным вниманием тупо разглядывал потолок, черневший от копоти, весь в сплетении трещин, нанесенных почти вулканическим сотрясением почвы во время бомбежки. Спросил:

— Хорошо… Я ответил все честно. А теперь ты ответь. А что было самое страшное в дни оккупации?

— Предательство некоторых… очень близких людей, которым я верила. Готовность служить врагам — убивать, предавать…

— Ну, немногие же, наверное, предавали.

— Да, конечно. Немногие. А поэтому и страшней. Я-то верила всем. А эти немногие… Они ведь не сразу же, не в секунду созрели, превратились в карателей, в старост, в доверенных лиц, в полицаев. Как девочка Виктя…

— А кто это — Виктя?

— А подружка моя. Довоенная, школьная… Виктория. Что означает победа, — объяснила с неловкой наивностью Лида. — Пока наши шли, пела им под гитару «Синенький скромный платочек». А как немцы явились — «Лили Марлен»… А сегодня, мне один рассказал, наводила на станцию Суховершино немецкие самолеты… Сережа, а чем это объяснить, — спросила она, — отчего это… если свой, очень близкий тебе человек предаст, то он злее врага?

— Сам не знаю. Я как-то над этим еще не задумывался.

— Жаль…

— Да, напрасно! Надо было предвидеть и это. Как те же фашисты предвидели свое собственное отступление. Готовили белую лошадь для Гитлера, для въезда в Москву, а сами копали окопы под Вязьмой и Ржевом…

— Я на них насмотрелась, — сказала Лида. — У нас немец стоял на квартире. Обовшивел весь где-то. Придет ночью с дежурства, белье снимет и голый давай молотком бить по швам. Разозлится… Говорит нам: «Вы, русские, в этом вам не откажешь, умеете умирать. А вот жить не умеете. Ничего, мы научим вас жить по-европейски».

— Ну и как? Научил?

— Научил. — Лида долго молчала, смотрела на дверь. — Очень скоро и научил. Сам в овраге расстреливал коммунистов, собственноручно. Один сильный такой был парень у нас, Петька Ершов, тракторист, встал над ямой. Немец выстрелил — и не убил, только ранил. А Петька кричит им: «Сволочи! Стрелять не умеете!..» Ну, наш Фридрих, как зверь, налетел с полицаем. Ногами забили…

— Как же ты уцелела?

— Сама удивляюсь. Этот Фридрих ухаживать было начал за мной. Что тут делать? Куда деваться? Хоть в петлю лезь. Отец думал-думал… До войны-то он жил на кордоне. Там домик есть, пасека. Глухомань. Только волки под окнами бродят. Ну и сплавил меня. Взятку старосте дал. Лисицу старостихе на воротник, сала, меду, баранины. А Фридриху объяснил: тяжело заболела. Мол, оспа, вся черными язвами. Ну, тот и отстал. Даже съехал с квартиры.

— А в школе у тебя много было подруг? — спросил Большаков.

— Нет, не очень. Виктория только… Я ведь летом обычно жила на кордоне, а там мы с отцом вдвоем. Лес да небо… Да звезды. Да книги…

Он подумал: а кто для нее Шерстобитов? Отчего при одном его имени Лида вся расцветает? Он же стар для нее. И женат. И мальчишки, сыны. Близнецы. Петька с Павкой, вихрастые, синеглазые. Ей и думать об этом не надо… Нельзя!

Сказал ей шутливо:

— А зачем полюбила женатого, Лида? А?.. Это ж будет одно только горькое горе…

Лида встала и холодно повернулась:

— Запрещаю об этом со мной разговаривать! Понимаете? Да еще таким тоном. Это дело мое! Вас оно не касается! И не трожьте!

И ушла. До рассвета у печки сидел один Капитоныч.

2

Потом Большаков почти целые сутки ожидал с нетерпением: вот дверь отворится и войдет опять Лида. Улыбнется ему. И — простит. И все будет по-старому.

По почему-то вошла Санька Аралова, дежурившая накануне.

Она двинула боком табурет, громыхнула партой, на которой стояли биксы, склянки с лекарствами, накрытые белой салфеткой, лежали шприцы, чертыхнулась, отбросив ногой чьи-то тапочки под кровать, откинула в сторону грязное полотенце. Уронила термометр, но осколки не собрала, а уселась на табурет и сказала с упреком:

— Вот так-то, отцы родные! Без Саньки вы никуда! Друзья мы навек, водой нас не, разольешь! — И долго сидела, сложив на коленях свои узкие, длинные руки, глядела на них.

Потом снова забегала по палате, прибираясь, где швырком, где броском, гремя крышками биксов, звеня ампулами и шприцами. Подошла к майору Жигалову, лежавшему рядом с Сергеем, и стала разматывать бинт, не отмачивая, так что всегда терпеливый Жигалов даже вскрикнул от боли.

— Вы что делаете? — спросил он, негодуя. — Сейчас кровь потечет…

— Ну и что, потечет? Потечет да перестанет. Небось обойдется, — ответила Санька, нисколечки не смущаясь. — Вы ж мужчина! А она, боль, бывает тигриная, а бывает мышиная. И еще неизвестно, которая хуже. А бывает боль с такой ма-асенький червячок, и вот она тебя точит и точит, сперва незаметно, а потом глядишь, а душа-то вся в дырьях, изъедена… Вот он, раненый, поглядит себе в душу, в эти дырья-то, и помрет. Слаб, выходит, душой…

— Глупости, право, чего вы болтаете! — возмутился Жигалов.

— Ничего, отцы родные, я не болтаю, — безунывно ответила Санька. И скорчила рожу. — Это я вас, чудаков, веселю…

— Не паясничай, — приказал ей по-учительски строго майор. — А то я тебя такой на всю жизнь и запомню.

— Ну и что? — ответила Санька, пожимая худыми плечами. — По-моему, каждый стремится, чтобы кто-нибудь его запомнил. Один матом обложит — и сам себе кажется выдающимся человеком. А другой… чем больше нас, баб, обдурит да обманет, тем и лестней ему и приятней на свете… Вон их сколько запомнят его! — и вдруг замолчала, задумалась, даже присела на койку безрукого Мясникова. — Ну, меня вы запомните за гримасничанье, за болтовню… А Лидку за что?!



Поделиться книгой:

На главную
Назад