— Хорошо, поезжайте, — сказала она. — Я не поеду.
Отец так и присел на край бочки с капустой.
— Это как — не поеду? — спросил он изумленно и спрыгнул на землю. Не глядя на дочь, разбитой походкой, прихрамывая — в ногу ранен был под Шяуляем, — пошел в избу.
Лида молча, спокойно пошла за ним следом.
— Это что еще значит? — спросил ее в горнице отец, присев на лавку. Он дышал тяжело, глянул исподлобья. — Это как не поедешь?
— Я в госпитале остаюсь. Медицинской сестрой.
— А ты спрашивалась? Кто тебе разрешил? — отец вскинул чубатую голову. Его ноздри раздулись. — Ишь чего удумала! — Отец говорил почти те же слова, что и Яков Прудников на переправе. Лида даже упрямо нахмурилась, как тогда, на лугу: — «Не поеду»! — отец горько, с насмешкой передразнил ее. — А кто тебя спросит, поедешь ты или нет! Прикажу — и поедешь!
— Я больше не вольная, папа. Призвана в армию. Вот повестка. — Лида протянула ему бумажку, отступила и встала у печки.
— Мать, ты слышишь, что дочь-то твоя говорит? — Отец вдруг застыл потрясенно, суровый, угрюмый. Потом встал, тряхнул темной курчавой, седеющей головой — и снова уселся на лавку. — Ну, мать… Это что же такое, а?
Мать стояла печальная, в черном платке, уставившись в красный угол, на иконы — расшитые полотенца с боков она давно по-хозяйски сняла; пол был густо затоптан, залеплен окурками. Тут и там валялись клоками солома, сенная труха. Как клали солдаты под голову на ночлег, так и осталось неубранным — на дорогу-то не метут, назад ходу не будет!
Осторожно, как будто слепая, мать коснулась рукой потемневшего от времени створчатого шкафа. Чашки, кружки и плошки, стоящие в нем, одним своим видом напомнили ей о прошедших годах, о замужестве, о мирном взрослении дочери под этой соломенной крышей. Разве все это позабудешь, от себя оторвешь? Да и как это взять и уехать, бросить все нажитое? Это значит по собственной воле оставить кровать, и укладку, и стулья, и зеркало на простенке, и гераньки, цветущие в плошке, и все милое, дорогое для сердца — под снаряды да бомбы, на погибель да на разор? Шоферишка-то, каменюка заместо души, взялся только их самих довезти да харчи, а про все остальное и слышать не хочет…
Мать прерывисто, со слезами вздохнула.
Да, все видела в жизни — и болезни, и недород, и всякую думу за годы-то передумала, но только лишь одного не обдумала, что пойдет в чем была в неизвестность, в метель да мороз.
От окрика отца мать очнулась, взглянула на Лиду — и беззвучно заплакала. Слезы тихо текли по морщинистым, темным щекам, мать их смахивала ладонью, промокала концами головного платка, а они все бежали, уже беспрерывно, как будто бы существовали независимо от нее.
— Лида, дочушка…
— Мама… Я ведь все объяснила, — ответила Лида. — Завтра мне на работу, — сказала она.
— Да ты что, моя милая? — Мать прижалась к высокому Лидиному плечу. Она с ужасом осознала, что все рушится сразу: и хозяйство, и дом, и семья, но не верила этому, не хотела поверить.
Со двора, от ворот, посигналил шофер.
— Ехать, старая! Ничего не поделаешь… Одевайся! — сказал наконец от порога отец. Он почувствовал вдруг в решении дочери и свой собственный неуломный характер. Подняв с пола туго набитый мешок, вышел в сени, согнувшись под тяжестью неподъемной поклажи, сказал Лиде, не глядя в лицо:
— Ну, смотри, дочка, плакать будешь, да слезка никто не утрет!
— Ничего. Не заплачу.
Лида хорошо понимала, что в момент расставания удержаться от слез ей поможет лишь только враждебная ледяная суровость. А поэтому, сохраняя ледяную суровость, не двинулась с места: подсобить отцу, подхватить его ношу. Точно так же она не ответила матери на какой-то негромкий ее вопрос.
— Ну присядем перед дорогой, — сказал, воротившись, отец и уселся на лавку.
Они сели. Лида чутко прислушивалась к звукам улицы и двора. Там опять проезжали машины с орудиями. К ним во двор завернула одна, и теперь у крыльца натужно ревел могучий мотор и кто-то кричал: «Давай! Давай! Еще давай! Ну, еще! Еще!» И машина шла задом, ревя и буксуя.
В избу быстрым, размашистым шагом вошел командир. Он был тонкий, высокий, с усами, в длиннейшей шинели, перетянутой необношенными ремнями, в цигейковой шапке, лихо сдвинутой на затылок. Густые, как будто бы нарисованные углем, его черные брови вразлет усмешливо дрогнули при виде Лиды. Наверное, не думал увидеть здесь, в доме, крытом соломой, такую дивчину. Громко кашлянул в руку.
— Здравствуйте, люди добрые, дорогие хозяева! — сказал он зычным голосом, как на плацу, и сурово окинул их взглядом, потом поглядел на кровать, на печку, на пол, на полати, как будто заранее примеряясь, сколько бойцов своей батареи сможет здесь разместить. Прошелся по комнате. — Извините, что вас потревожим. Мы у вас в огороде поставим зенитку, так что уж не взыщите. Много грохоту будет.
— A-а, теперь все равно! — безразлично махнул рукой отец. — Хоть зенитку, хоть танк. Мы теперь не хозяева. Здесь хозяйка война.
— Что верно, то верно, — подтвердил добродушный, приземистый старший сержант, входя в избу вслед за своим командиром. Длиннолицый, с лысеющим лбом, он снял шапку, прошелся по комнате, сел на лавку рядом с отцом и сразу же потянулся к его кисету, торопясь закурить.
Командир обернулся и резко спросил:
— А вы здесь зачем, товарищ Остапенко? Вам здесь нечего делать! И потом, сколько раз я уже говорил?.. Вам ведь выдан табак?
— Но, товарищ же капитан! — длиннолицый с мольбою взглянул на командира батареи, как ребенок на мамку. — Звиняйте, за-ради… Того табаку мне хватает на раз…
— Я сказал вам: идите!
Остапенко вышел.
Лида молча уставилась на затоптанную половицу у себя под ногами. Ей до горечи было стыдно за зеннтчика-командира, но сказать ему она ничего не могла, только встала со стула и глянула в незакрытую дверь вслед Остапенко. Тот шел через двор, втянув голову в плечи и горестно сгорбись.
Отцу тоже, по-видимому, было неловко присутствовать при этой сцене, он с усилием крякнул и поднялся, с трудом разгибая натруженную спину.
Прощания с домом, с единственной дочерью не получилось. В самом деле, воина была здесь уже полновластной хозяйкой.
— Мать, поехали наконец, — сказал он непривычно-просительным тоном и опять закричал: — Ну, кончай же скорей! Ехать, ехать!..
Лида, накинув на плечи шубейку, вышла их проводить.
Мать сидела на ящиках возле кабины, в грубошерстном платке, повязанном поверх другого, ярко-белого, окаймлявшего ее скорбное, в топких морщинах лицо. Расшитый цветной затейливой стежкой рукав полушубка слабо вздрогнул у нее на коленях: мать сжимала корявыми пальцами узелок с сухарями и махнуть на прощание дочери не решилась, побоялась отца, только всхлипнула приглушенно. Отец оглядел дочь затравленно и устало. Хмуро ткнулся губами ей в щеку, сел от ветра под защиту кабины и крикнул шоферу:
— Паняй, парень! Трогай! Поехали…
Они вымчали из ворот, свернули с проулка на улицу, поднимая недлинное облачко серебряной пыли. Потом было видно, как медленно покатились по снежному полю, обведенному по горизонту черной каемкой елового леса: там дорога всегда в длинных ямах и рытвинах, в языкатых, слоями, извивах поземки — кто ни едет от станции или на станцию, обязательно застревает в заносах.
И тотчас от развилки дорог, от путей, от вокзала, как будто желая заставить уехавших возвратиться, закричали, забились в падучей зенитки.
И вот теперь нет у Лиды ни матери, ни отца.
Да и дома ее тоже нет.
Отца и мать убило осколками бомбы в четырех километрах от станции Суховершино, в длинной общей колонне застрявших в сугробах машин. А от дома осталась смоленная черным дымом разрыва глубокая яма — самолет заходил на зенитную батарею, а попал чуть левей, прямо в избу. Сама Лида, по счастью, в это время была у соседей, ходила за спичками к бабке Мокевне.
Хоронили убитых уже в сумерках, и всех вместе: мать, отца, длиннолицего лысоватого Остапенко и еще двух бойцов с батареи, которых Лида не знала по имени. Капитан с густыми бровями вразлет, с забинтованной головой — его звали Артемом — безотказно и споро помог Лиде привезти с места гибели трупы родителей, сколотить для них общий неструганый гроб. На прогоне зарядами толовых шашек отрыли могилу. Кое-как перевязанные, с суровыми потемневшими лицами, уцелевшие батарейцы постояли, сняв шапки, рядом с Лидой над свежей могилой — ровно столько, сколько им дозволяла громыхающая за зубцами лилового, дымного леса воина. Потом молча один за другим надвинули шапки, дали три нестройных залпа в сторону запада и тут же ушли расчищать огневую, ремонтировать и налаживать поврежденную пушку.
Оглушенная горем, Лида долго стояла над коричнево-рыжеватым от глины могильным холмом. На фанерке чернилами были написаны в ряд пять фамилий, в том числе и Трофима Буканова, и Настасьи Букановой, и Лида читала их снова и снова, смотрела на холмик, и опять перечитывала, и все не могла связать воедино казенно и жутко звучащие имена, эту глину с комками мерзлого снега и такие родные, знакомые до последней морщинки лица матери и отца.
Она не заплакала ни сперва, когда прибежал соседский парнишка и, крича, задыхаясь, рассказал обо всем, что он видел, — в это время он ехал в санях из Терновки, — ни потом, когда гроб опускали в могилу и бойцы стали забрасывать неглубокую яму землей вперемешку со снегом. Было стыдно и перед Артемом, и перед молчаливо стоящими рядом с непокрытыми головами старой бабкой Мокевной, и ослепшим учителем русского языка, Николаем Ивановичем Харитоновым, пришедшим утешить, — но слезы не шли. Словно в ней, в глубине, этой самой же бомбой была уничтожена и какая-то главная ощущающая струна, которая еще так недавно откликалась и резонировала на малейшее проявление жизни: на замерзшую под пленкой льда полевую букашку, на цветок, на веселое, меткое, незнакомое ей словцо, на случайный, чуть скошенный в ее сторону взгляд, на печальную песню, на острую шутку. Сейчас эта обычно веселая, тонкая и все ощущающая струна ни на что окружающее не отзывалась. Почему-то не верилось в страшный смертный конец. Все казалось: отец просто где-то в лесу, на кордоне, мать ушла за водой или вместе с другими колхозницами уехала на санях за соломой на ферму. Это кто-то другой похоронен в мелковатой промерзшей могиле.
Постояв рядом с Лидой, ушли и учитель, и бабка Мокевна, и Лида осталась одна. Она молча смотрела на мерзлую землю, которую чуть забеливала бегущая змейками низовая метель. В длинных, легких, перебегающих тут и там струйках снега, чуть звенящих от ветра во время движения, Лиде виделись то седоватые пряди волос матери, а то извитой шелковый пояс на рубахе отца. Как красив был отец на покосе, стройный, рослый, в каштановых темных кудрях! А когда приходил из лесов в Суховершино, как плясал на гулянках! А вот снова живая, веселая мама, в ярко-розовой кофте, в платке пунцовыми розами, сидит у окна в золотистых лучах заходящего солнца и, сама золотая, отгоняет от меда рукой налетающих ос…
Такое еще недалекое детство… Земляничники в алых россыпях ягод… А вот зимней морозной ночью на лыжах пробегают они с отцом по полянам, почти голубым от встающей луны. А отец говорит: «Видишь след, это рыжая мышковала. Хитровайка какая! А след-то вот он, на снегу… Никуда ведь не денется! Ну, ходить тебе в школу на будущий год в лисьей шапке…»
А вот они едут с отцом на лесхозовском тарантасе на ярмарку в Стоколос. Конь помахивает красиво расчесанной, в кольцах, гривой. Густая дорожная пыль, поднимаясь тугими клубами, почти не садится, еще долго держится в воздухе душным пепельным облаком, увеличиваясь в объеме, и медленно растекается по полям, волочится за ними пушистым хвостом до самого горизонта.
Тихо, жарко, безветренно.
А на торжище пахнет сеном, навозом, махоркой. В бесчисленных балаганах, в киосках, ларьках, на прилавках пестро от развешанных лент и воздушных кисейных и газовых косынок, ярких броских платков с веселым узором, свертков ситца, сатина и шелка в звездастом рисунке. Сама Лида — в красном сборчатом платье в белый крупный горошек, с белым бантом в косичках. В одной руке она держит яблоко, в другой — грушу. В ногах свертки, кули, чугуны и решета. А отец стоит рядом, опершись о сиденье, и курит, поглядывая на Лиду, добродушный, бородатый, с усами и чубом, выбивающимся из-под заношенной кожаной фуражки. И так весело, так смешно звучит голос торговца, продающего плюшевых обезьянок, взлетающих на резнике, послушных руке:
— А вот а-атличная игрушка для детей от шести месяцев до семидесяти лет! Не бьется, не ломается, только кувыркается… Не ест, не пьет, без прописки живет…
— Па-ап, купи-и-и, — жалобно просит объевшаяся всяких сладостей Лида. — Па-ап, купи обезьянку… Ну, я очень прошу-у…
— Может, ну ее?
— Пап, купи-и-и…
Отец молча засовывает кнут под сено, под примятую парусину уже сброшенного с плеч плаща, зорко смотрит по сторонам и вдруг говорит:
— Ну, ну, посиди! Никуда не ходи… — и скрывается в шумной пестрой толпе покупающих и продающих, кричащих, ругающихся, зазывающих, рьяно бьющихся об заклад и тут же смеющихся, возбужденных людей. Пропадает он где-то так долго, что Лида, готовая зареветь, уже мрачно ерзает на сиденье и смотрит по сторонам с тоской брошенного, одичавшего человека. И вдруг видит отца.
Он идет, сдвинув на ухо лихо заломленную фуражку, и бережно прижимает к груди что-то круглое, мягкое, рыжеватое, в пышном ворсе, запрятывая его чуть ли не всего целиком в своих крупных, дочерна загорелых руках. Лида молча приглядывается: это круглое, рыжеватое почему-то совсем не похоже на плюшевую обезьянку, и она уже хочет удариться в голос и, наверное, закричала, заплакала бы, да сперва очень хочется рассмотреть, что же это такое, отчего так застенчиво, виновато, с улыбкой смотрит отец — так, как если бы он купил это нечто не ей, своей дочери, маленькой Лиде, а большому — себе…
— На, возьми, — говорит отец с нежностью, не дыша. — Не искусственное, живое! — И он тихо поглаживает это мягкое, рыжеватое существо, лежащее у нее на коленях. Это теплый, хорошенький черноносый щенок. Он подрагивает от страха всей тоненькой своей кожей, всей шерсткой, кончик волос на животе у него еще мокрый, клеенчатый нос влажно тычется Лиде в руку.
— Ну как? Нравится? Или нет? — осторожно, с тревожною ноткой спрашивает Лиду отец. — Смотри-ка, какой пес-барбос! — И Лида с обидою замечает, что он очень доволен покупкой и теперь с нетерпением ждет от нее ответного радостного довольства. — Ну, чего ты молчишь? Ты ж просила щенка!
— Да-a, проси-ила, — наконец прорывается в Лиде рыдание. — Зимой… Не сейча-ас. А сейчас — обезьянку…
— Ну вот! — огорченно вздыхает отец. — Нет уж, Лида. Надо что-то одно, — говорит он со всей мыслимой строгостью, убежденно и затягивает на лошади чересседельник, поправляет подпругу, вздевает узду.
Лида крепко целует щенка в черноватое теплое ухо. Но пока они едут по площади, покидая базар, все оглядывается назад, на танцующих, прыгающих, взлетающих на руке продавца, на связке резинок, коричневых обезьянок, все вздыхает, и всхлипывает, и сердито молчит…
Нет, из смерзшихся комьев земли и глыб развороченной глины вперемешку со снегом почему-то не складываются отцовские серые, а то иногда голубые, как осеннее небо, глаза, не встает его хитроватая, молодая улыбка, когда в следующий раз он с базара привез обезьянку и положил ее на подушку рядом с длинным, в красивой обертке леденцом. Ничего нет похожего в тех останках, засыпанных снегом, с сильным телом отца. Может быть, поэтому она и не плачет…
Лида с горечью, как посторонняя, осудила в себе свою собственную неспособность думать о смерти. Почти физическую невозможность осилить упругую неподатливость мысли и вернуться к тому, что лежит под ногами. Мысль как будто вывертывалась из-под нажима, отскакивала и опять распрямлялась как ни в чем не бывало и по собственной воле рассыпалась на яркие, золотые ускользающие миры: все девушки в лентах, в венках, а отец в расшитой цветами рубахе пляшет в тесном кругу на траве, возле станции, вместе с яркой дородной темноглазой красавицей в синем шелковом платье. Та поводит плечами, выступает, как пава, а мать, сжавшись вся, надвинув платок на глаза, отвернулась, не смотрит, слезы катятся у нее по щекам, и она их не стряхивает, не вытирает, только шепчет: «Пойдем, дочка, отсюда, пойдем! Не гляди на бесстыжих…» А еще почему-то перед ней возникает двухэтажное здание школы и накатанная, с колеями в сугробах дорога, голубые и синие тени на ней. И полковник в папахе, смеющийся ей в лицо, загорелый, плечистый, с темной складкой у губ. И приближенное морозом тяжелое гаханье пушек, монотонное, неподъемно-тяжелое раскатывание по земле чего-то огромного, смертного, круглого…
— Ну, чего вы здесь мерзнете? — спросил кто-то рядом участливо.
Лида быстро, испуганно обернулась и увидела позади, за спиною, Артема. Он был чем-то похож на замерзшую птицу, взъерошенную и нахохлившуюся. Может, тем, что при каждом движении длинные полы артиллерийской шинели Артема, как опущенные волочащиеся крылья, задевали за снег на сугробах по той и другой стороне тропинки.
Лицо у Артема было сухо, сурово. Лида только сейчас заметила его острые скулы и глубокие, словно ножом прорезанные через лоб к переносью, морщины. Впрочем, может быть, еще днем морщин этих не было.
— У вас есть здесь родные в поселке? — спросил капитан, беря в свою потную холодную руку замерзшие пальцы Лиды. Лида твердо, с усилием высвободила их.
— Есть, конечно…
— Так идите к ним… Скоро вечер. Где-то надо же ночевать.
— Да, действительно, — отчужденно ответила Лида. Она и не подумала о ночлеге. В ее голове как-то не связывалось в одно целое пережитое днем и такие простые, спокойные вещи, как еда и ночлег. Она все глядела на темные коричневатые комья: ветер нес по земле, по сухому и жесткому насту позванивающие на бегу белесые струйки метели.
— А хотите, закончат блиндаж, приходите, найдем вам местечко, — сухо бросил Артем. Он, видимо, опасался показаться назойливым. Но Лиде сейчас одинаково не хотелось находиться ни с чужими людьми, ни со своими дядьями и тетками, окажись они все в этот миг не в дороге в тылы, а здесь, в Суховершине, — не хотелось слеплять пересохшими от мороза губами какие-то нужные для окружающих и бессмысленные для нее, потерявшие силу слова; может, плакать — ведь все от нее ждут рыданий и слез, а она не умеет, не хочет заплакать. А самое главное, ее будут жалеть, называть сиротой, а она почему-то еще не прониклась скорбным, жалобным чувством сиротства, ее мозг еще внутренне сопротивляется этой чуждой, такой неприемлемой мысли.
Поэтому Лида молча топчется на снегу и глядит в потемневшее в сумерках поле.
— Нет, спасибо, Артем, — говорит она, помолчав. — Я найду себе место.
В самом деле, она не смогла бы сейчас находиться среди батарейцев, забивавших гроб с матерью и отцом и видевших то, что осталось от них. Уже это одно сейчас было бы для нее нестерпимым.
— Я пойду к себе на работу.
— Ну, как знаете, — почему-то оскорбился Артем.
ГЛАВА ТРЕТЬЯ
И вот госпиталь. Эта работа. Кто бы знал, как она тяжела!
Лида зябко поеживается, стоя одна на дороге. Глядит в темное небо. Задержалась она со списками! Пора возвращаться в палату назад. Небось кто-нибудь уже стонет, зовет ее, плачет.
На крыльце Лида стряхивает с себя снег, обметает веником валенки. Рывком открывает дверь в палату. Нет, все спят. Здесь тихо, тепло. Печка топится. Капитоныч сидит на обрубке полена, клюет носом, вот-вот упадет.
Лида трогает его за плечо, тот мгновенно раскрывает осмысленно — словно не спал — свои некогда синие, а сейчас уже сильно повыцветшие голубые глаза.
— A-а, ты, Лидушка-детушка…
— Я… Ну, как тут у нас?
— Нича-аго-о, — торопливо, певуче откликается санитар. — Дело у норме…
— Ты иди подремли, а я посижу. Я уже отдохнула, погуляла немного.
— Да я, Лидушка, тоже как штык… Эт я так!
— Ну, иди подремли, — повторяет она.
Капитоныч, кряхтя, поднимается. Шаркает негнущимися ногами, но вдруг возвращается с полдороги, говорит:
— Ты покличь тады, ежели што…
— Хорошо. Позову.
Он ложится клубком на соломе, возле ящика с медикаментами, подремать полчаса. Без подсменки начались четвертые сутки. Побережников, второй санитар в их палате, убит дальнобойным снарядом на станции. Больше некому подменять.
Лида медленно палочкой воротит помертвевшие угли в печи, оживляет их прикосновением. Словно собственные воспоминания о прошедшей неделе.
Как трудно постигнуть рассудком бесконечность вселенной, ее мертвую черноту, так сейчас Лиде было почти невозможно постигнуть войну, а в войне — свое собственное одиночество.
В самом деле, куда ни пойди, на тысячу верст и вправо и влево, везде бьют орудия, поднимаются в небо осветительные ракеты, стрекочут и верещат автоматы и пулеметы, а ты всем чужая, все заняты делом, и у каждого на душе свое горькое горе: ты ничем не несчастней, не счастливей других.