— Что говоришь ты, плут? — воскликнул главарь монахов. — Объясни свои наглые речи, или, клянусь пресвятой девой, ты пожалеешь о них!
— Не гневайся, добрый скоморох, я лишь сказал правду от чистого сердца. Призываю в свидетели Сан-Паоло: коль храбрый граф Леонардо будет выпивши, он швырнет вас с самого высокого парапета! Увы, увы, настали печальные времена, добрый граф Луиджи не правит здесь более.
— Добрый граф Луиджи?
— Он самый, с разрешения вашей милости. В его времена бедняки благоденствовали, а богачей он притеснял; о налогах никто и не слыхивал, отцы церкви тучнели от его щедрот, путники приходили и уходили, и никто не чинил им помех; и всякий мог гостить под его кровом, встречая радушный прием, и вкушать его хлеб и вино. Но увы мне! Миновало уже сорок два года с тех пор, как добрый граф уехал сражаться под знаменем креста, и уже много лет о нем нет вестей. Говорят, что солнце Палестины сушит его кости.
— А теперь?
— Теперь! Боже милосердный! В замке правит свирепый Леонардо. Он душит бедняков налогами; он грабит всех путников, проходящих мимо его ворот; он проводит дни в междоусобицах и убийствах, а ночи — в пьянстве и разврате; он поджаривает отцов церкви на кухонных вертелах, с наслаждением предаваясь этой, как он говорит, забаве. Вот уже тридцать лет, как никто не видел супруги графа Луиджи, и люди шепчутся о том, что она чахнет в подземелье замка за то, что отвергла брак с Леонардо, говоря, что не верит в гибель возлюбленного мужа и предпочитает смерть измене. Шепчутся также о том, что и дочь ее заключена в темницу. О нет, добрые жонглеры, поищите для отдыха иную обитель. Уж лучше вам погибнуть христианской смертью, чем лететь с той высокой башни. Желаю здравствовать!
— Да хранит тебя Господь, благородный поселянин, прощай!
Но, невзирая на предостережение крестьянина, актеры направились прямо в замок.
Графу Леонардо доложили, что цирковая труппа ищет его гостеприимства.
— Добрая весть. Разделайтесь с ними заведенным порядком. Или нет — помедлите. Они мне пригодятся. Пусть войдут. А потом сбросьте их с парапетов. Или нет. Много ль у нас попов в наличности?
— Сегодняшний улов скуден, мой добрый сеньор. Один аббат и десяток оборванных монахов — это все, что у нас есть.
— О ад и фурии! Иль мое поместье оскудело? Введите же скоморохов. А потом поджарьте их вместе с попами.
Вошли арлекины в рясах и низко надвинутых капюшонах. Хмурый граф торжественно восседал за столом, окруженный советниками. Сто конных дружинников в полном вооружении стояли вдоль стен парадной залы.
— Ха! Презренные шуты! — рек Леонардо. — Чем можете вы заслужить гостеприимство, о коем молите?
— Могучий и грозный властелин! Публика, битком набивавшая залы, вознаграждала наше смиренное искусство восторженными рукоплесканиями. Нашу труппу украшает наделенный многими талантами Уголино, справедливо прославленный Родольфо, даровитый искусник Родриго; дирекция не пожалела ни трудов, ни затрат, дабы...
— Кровь и смерть! Что вы умеете
— Ах, добрый господин, искусны мы и в акробатических штуках, и в упражнениях с гирями, и в хождении по канату, а также в кувыркании на земле и в воздухе; коль твоя светлость изволит спрашивать, я беру на себя смелость заявить во всеуслышание, что в поистине чудесной и забавной зампиллоаэростатике...
— Заткните ему рот! Придушите его! Клянусь Бахусом! Или я пес, что должен выслушивать столь многосложное богохульство? Нет, постойте! Лукреция, Изабелла, подойдите сюда. Плут, узри сию благородную даму, сию рыдающую девицу. Не истечет еще и часа, как я женюсь на первой, а коль вторая не осушит слез, коршуны пожрут ее тело. Ты и твои бродяги своими фокусами украсите наш брачный пир. Попа введите!
Благородная госпожа кинулась к главному актеру.
— О, спаси меня! — вскричала она. — Спаси меня от жребия, который хуже смерти! Взгляни на эти скорбные глаза, на эти запавшие щеки, на это иссохшее тело! Взгляни на дело рук этого дьявола, и пусть твое сердце преисполнится жалости! Взгляни на эту благородную девушку — как исхудала она, как неровна ее походка, как бледны щеки, на которых должны бы цвести розы юности и счастье ликовать в улыбках! Выслушай нас и сжалься над нами. Это чудовище — брат моего мужа. Он — чей долг был стать нам щитом от всех бед, — он запер нас в зловонных подземельях донжона своего и протомил нас там ужасных тридцать лет! А за какое преступление? За то лишь, что не хотела я нарушить долг святой и вырвать из души горячую любовь к тому, кто с воинством Христовым сражается в Святой Земле (ведь — о! — он жив!), и обвенчаться с ним! Спаси нас, о, спаси гонимых, тех, кто припадает к ногам твоим с мольбой.
Она упала к его ногам и обняла его колени.
— Ха! Ха! Ха! — закричал свирепый Леонардо. — За дело, поп! — И он оторвал несчастную от ее прибежища. — Отвечай раз и навсегда, будешь ты моей или нет? А коль откажешь, головой клянусь, что слово отказа будет твоим последним словом на земле!
— НИКОГДА!
— Умри же! — И меч вырвался из ножен.
Быстрее мысли, быстрее вспышки молнии слетело пятьдесят монашеских одеяний, и взорам открылись пятьдесят рыцарей в сверкающих латах! Пятьдесят благородных клинков взвилось над конными дружинниками, но ярче и яростней всех, пламенея, взметнулся Экскалибур и, опустившись, выбил меч из рук свирепого Леонардо!
— За Луиджи! За Луиджи! Ого-го-го-го!
— За Леонардо! Круши их!
— О Боже! О Боже! Мой муж!
— О Боже! О Боже! Моя жена!
— Мой отец!
— Радость моя! (Немая сцена.)
Граф Луиджи связал брата-узурпатора по рукам и ногам. Для хорошо тренированных палестинских рыцарей было детской забавой изрубить в котлеты и бифштексы неуклюжих конных дружинников. Победа была полная. Воцарилось всеобщее счастье. Все рыцари женились на дочери. Радость! Пир горой! Конец!
— А что сделали со злым братом?
— А, пустяки — только повесили его на том железном крюке, о котором я вам говорил. За подбородок.
— За что, за что?
— Поддели крюком за жабры.
— И оставили там?
— Года на два.
— А... а... он умер?
— Шестьсот пятьдесят лет тому назад или около того.
— Чудесная легенда... чудесное вранье!.. Трогай.
Мы приехали в старинный, прославленный в истории город Бергамо примерно за три четверти часа до отхода поезда. В городе около сорока тысяч жителей, и он замечателен тем, что здесь родился Арлекин. Когда мы это открыли, легенда нашего кучера показалась нам еще интереснее.
Отдохнув и закусив, мы, счастливые и довольные, вошли в вагон. Я не стану медлить, описывая красивое озеро Гарда; ни замок на его берегу, скрывающий в своей каменной груди тайны столь древних времен, что даже предания о них молчат; ни величественные окрестные горы; ни древнюю Падую или надменную Верону, ни их Монтекки и Капулетти; ни все их знаменитые балконы и гробницы Ромео и Джульетты; ни также все прочее, — а поспешу к древнему городу, восставшему из вод моря, к овдовевшей супруге Адриатики[61]. Ехали мы очень долго. Но к вечеру, когда мы, смолкнув, почти не сознавая, где находимся, погрузились в тихую задумчивость, которая всегда приходит на смену урагану разговоров, кто-то крикнул:
В лиге от нас, на лоне спокойного моря, лежал великий город, и золотая дымка заката окутывала его башни, купола и колокольни.
Глава XXII.
Венеция — надменная, непобедимая, великолепная республика, чьи армии на протяжении четырнадцати столетий вызывали невольное восхищение всего мира, где бы и когда бы они ни сражались, чей флот господствовал над морями, чьи купеческие корабли, белея парусами, бороздили самые далекие океаны и заваливали ее пристани товарами из всех частей света, — Венеция впала в бедность, безвестность и печальную дряхлость. Шестьсот лет тому назад Венеция была владычицей торговли, она была величайшим торговым центром, откуда неисчислимые товары Востока расходились по всему западному миру. А теперь ее пристани безмолвны, торговые склады опустели, купеческие флотилии исчезли, от армий и военного флота остались лишь воспоминания. Она утратила былую славу и дремлет среди затхлых лагун, в обветшалом величии своих пристаней и дворцов, одинокая, обнищавшая и забытая. Она, в дни своего расцвета управлявшая торговлей полумира, одним мановением дарившая народам счастье или горе, стала теперь смиреннейшим из земных городов — мелким лавочником, продающим дамские стеклянные бусы, игрушки и дешевые украшения для малых детей и школьниц.
Древняя праматерь всех республик — едва ли подходящая тема для пустого острословия или бездумной болтовни туристов. Есть что-то святотатственное в том, чтобы тревожить ореол романтики прошлого, которая рисует ее нам в дали веков, как бы сквозь цветную дымку, скрывая от нашего взора ее упадок и запустение. Нет, лучше отвернуться от ее лохмотьев, нищеты и унижения и помнить ее только такой, какой она была, когда потопила корабли Карла Великого[62], когда смирила Фридриха Барбароссу[63] или развернула победные знамена на стенах Константинополя[64].
Мы приехали в Венецию в восемь часов вечера и уселись в катафалк, принадлежащий Grand Hotel d'Europe[65]. Во всяком случае, эта штука больше всего напоминала катафалк, хотя, собственно говоря, это была гондола. Вот какой оказалась легендарная венецианская гондола! Волшебный челн, в котором знатные кавалеры былых времен скользили по залитым лунным светом каналам, глядя красноречивым, исполненным любви взором в томные глаза красавиц патрицианок, пока веселый гондольер в шелковом камзоле, наигрывая на гитаре, пел так, как умеют петь только гондольеры! И это — прославленная гондола? И это — пышно одетый гондольер? Порыжелая старая пирога чернильного цвета с траурным балдахином, прилаженным посредине, и босой чесоточный оборвыш, выставляющий напоказ некогда белую часть своего туалета, которую не следовало бы открывать святотатственным взорам посторонних. Не прошло и нескольких минут, как, обогнув угол и повернув свой катафалк в унылую канаву, зажатую между двумя рядами высоченных необитаемых домов, веселый гондольер, следуя традициям своего племени, начал петь. Некоторое время я терпел. Потом я сказал:
— Вот что, Родриго Гонзалес Микеланджело, я паломник и я здесь человек новый, но я не допущу, чтобы мои уши терзали визгом тупой пилы. Если это будет продолжаться, один из нас окажется за бортом. Хватит и того, что я навеки лишился иллюзий, которые столько лет лелеял в сердце, — романтической венецианской гондолы и пышно одетого гондольера; этот процесс разрушения дальнейшего развития не получит; я против воли соглашаюсь на катафалк и не препятствую тебе размахивать белым флагом, но большего я не потерплю: я приношу страшную, кровавую клятву, что петь ты не будешь. Еще один вопль — и ты отправишься за борт!
Я уже было решил, что от старой Венеции преданий и песен не осталось и следа. Но я поторопился. Плавно повернув, мы заскользили по Большому Каналу, и в мягком лунном свете перед нами открылась Венеция поэзии и мечты. Прямо из воды поднимался бесконечный ряд величественных мраморных дворцов; всюду мелькали быстрые гондолы, внезапно исчезая в скрытых воротах и проулках; тяжелые каменные мосты бросали черные тени на мерцающую воду. Повсюду была жизнь и движение, но вместе с тем повсюду царило молчание, крадущаяся тишина, как будто скрывающая тайные дела брави и влюбленных; угрюмые древние здания республики, одетые наполовину лунным светом, а наполовину — непроницаемой тьмой, казалось и теперь следили за ними. Музыка проплыла над водой, — такой мы и ждали Венецию.
Это была пленительная картина, исполненная нежной, мечтательной красоты. Но разве могла сравниться эта вечерняя Венеция с Венецией ночной? Конечно нет. Мы попали на праздник — великолепный праздник в честь какого-то святого, который триста лет тому назад способствовал прекращению холеры, — и вся Венеция высыпала на каналы. Праздник был особенно пышен, так как венецианцы знали, что услуги святого могут скоро им снова понадобиться, — ведь холера подступала все ближе. И вот на широкой водной глади — около трети мили в ширину и двух миль в длину — собралось две тысячи гондол, украшенных цветными фонариками; на каждой было от двух до десяти — двадцати — даже тридцати таких фонариков и от четырех до двенадцати пассажиров. Насколько хватало глаз, всюду виднелись скопления разноцветных огоньков — словно пестрые клумбы в огромном саду, с той только разницей, что эти цветы ни минуты не оставались неподвижными: они безостановочно скользили, исчезали, сходились и расходились, и невозможно было удержаться, чтобы не следить за их сложным кружением. Иногда яркий отблеск взлетающей ракеты — красный, зеленый или голубой — озарял все соседние лодки. Каждая проплывавшая мимо нас гондола с полумесяцами, пирамидами и кругами подвешенных наверху фонариков, бросавших свет на юные лица внизу, свежие и прелестные, была прекрасна, а отражения огней, убегающие вдаль, дрожащие, бесчисленные, многоцветные, разбиваемые и расплескиваемые рябью, тоже были исполнены невыразимого очарования. Компании знатной молодежи ужинали в своих богато украшенных парадных гондолах, где им прислуживали захваченные из дому лакеи во фраках и в белых галстуках, а столы были сервированы, как для свадебного обеда. На этих гондолах горели дорогие стеклянные люстры, взятые, я думаю, из гостиных, так же как и шелковые кружевные занавеси. В них были клавесины и гитары, и молодые люди играли и пели арии из опер, а плебейские гондолы с бумажными фонариками — гондолы предместий и темных проулков — теснились кругом, чтобы поглазеть и послушать.
Музыка гремела всюду — хоры, струнные оркестры, духовые оркестры, флейты, — ну, словом, все. Я был окружен, заперт в музыке, великолепии и красоте и так проникся духом, царившим вокруг, что тоже запел песенку. Однако, когда я заметил, что соседние гондолы отплыли подальше, а мой гондольер собирается прыгнуть за борт, я замолчал.
Праздник был великолепен. Он длился всю ночь, и пока он не кончился, я пребывал в неуемном восторге.
Эта царица Адриатики удивительно забавный старый город! Узенькие улицы, обширные хмурые мраморные дворцы, почерневшие от едкой сырости столетий, встающие прямо из воды; нигде не видно ни клочка суши, ни одного заслуживающего упоминания тротуара, — когда хочешь пойти в церковь, в театр или в ресторан, приходится брать гондолу. Настоящий рай для калек — поистине, человеку здесь ноги ни к чему.
Первые несколько дней я никак не мог отделаться от впечатления, что нахожусь в каком-то арканзасском городишке, затопленном весенним паводком, — здесь неподвижная вода тоже подступала к самым порогам, и лодки стояли на причале под окнами или мелькали в проулках и в тупичках, — и все ждал, что вот-вот река спадет, оставив на домах грязную метку наивысшего уровня, которого достигла вода, а на улицах — кучи грязи и мусора.
В ярком блеске дня Венеция не кажется поэтичной, но под милосердными лучами луны ее грязные дворцы снова становятся белоснежными, потрескавшиеся барельефы скрываются во мраке, и старый город словно вновь обретает величие, которым гордился пятьсот лет тому назад. И тогда воображение с легкостью населяет тихие каналы кавалерами в шляпах с перьями, их прекрасными возлюбленными, Шейлоками в лапсердаках и туфлях, дающими ссуды венецианским купцам под залог богатых галер, венецианскими маврами и нежными Дездемонами, коварными Яго и легкомысленными Родриго, победоносными армадами и доблестными армиями, возвращающимися с войны. В предательском солнечном свете Венеция лежит перед нами одряхлевшая, заброшенная, обнищавшая, лишившаяся своей торговли, забытая и никому не нужная. Но в лунном свете четырнадцать веков былого величия одевают ее славой, и снова она — горделивейшее из государств земли.
Что в первую очередь хочется увидеть в Венеции? Мост Вздохов, разумеется, а потом собор и площадь святого Марка, бронзовых коней и знаменитого льва святого Марка.
Мы собирались посетить Мост Вздохов, но сперва попали во Дворец Дожей — здание, которое, естественно, занимает большое место в венецианской поэзии и преданиях. В зале сената древней республики мы чуть не ослепли, разглядывая бесконечные акры исторических картин Тинторетто и Паоло Веронезе, но ничто не поразило нас, за исключением того, что поражает всех иностранцев, — черный квадрат среди портретов. По всем четырем стенам зала длинными рядами тянутся портреты венецианских дожей (почтенных старцев с пышными белыми бородами, потому что из трехсот сенаторов — кандидатов в дожи — обычно избирали старейшего), и под каждым — хвалебная надпись; но вот подходишь к месту, где должно быть изображение Марино Фальеро[67], и видишь зияющую черную пустоту с краткой надписью, гласящей, что изменник за свое преступление был казнен. Жестоко, что на стене сохраняется безжалостная надпись, хотя несчастный уже пятьсот лет спит в могиле.
На площадке Лестницы Гигантов, где была отрублена голова Марино Фальеро и где в старину короновали дожей, нам показали две узкие щелки в каменной стене, два безобидных незаметных отверстия, которые не привлекли бы внимания непосвященных, — но тем не менее это были грозные Львиные пасти! Голов больше нет (их отбили французы, когда захватили Венецию[68]), но это — глотки, через которые столько раз падал безыменный донос, глухой ночью опущенный в Львиную пасть вражеской рукой, и ни в чем не повинный человек был обречен: пройдя через Мост Вздохов, он спускался в темницу, не надеясь больше увидеть солнце. Так было в старину, когда Венецией правили патриции, а у простого люда не было права голоса. Патрициев было полторы тысячи, из них избиралось триста сенаторов, из сенаторов избирался дож и Совет Десяти, а Десять тайным голосованием выбирали из своей среды Совет Трех. Таким образом, все они были шпионами правительства, и каждый шпион сам находился под надзором, — в Венеции говорили шепотом, и никто не доверял ни соседу, ни даже родному брату. Никто не знал, кто входит в Совет Трех, — даже сенат, даже дож; члены этого внушавшего ужас судилища собирались по ночам в потайной комнате, где, кроме них, никого не было; они приходили в масках, с ног до головы закутанные в багряные плащи, и если узнавали друг друга, то только по голосу. Их обязанностью было судить за государственные преступления, и никто не мог отменить их приговора. Достаточно было кивка палачу. Приговоренного выводили в зал, оттуда через крытый Мост Вздохов его путь вел в темницу и к смерти. И пока он шел, его видел только провожатый. В те далекие дни, если человек кого-нибудь ненавидел, самым простым способом избавиться от своего врага было тайком сунуть в Львиную пасть записку для Совета Трех: «Этот человек злоумышляет против правительства». Если ужасные Трое не находили подтверждения доносу, в девяти случаях из десяти они все-таки приказывали утопить обвиняемого, считая, что он — особенно опасный негодяй, раз до его злоумышления не удалось докопаться. Судьи и палачи в масках, чья власть была безгранична и чьи приговоры не подлежали обжалованию, в тот суровый и жестокий век вряд ли проявляли снисходительность к людям, которых они подозревали, но вину которых не могли доказать.
Мы прошли через зал Совета Десяти и оказались в адской берлоге Совета Трех. Стол, за которым они собирались, все еще стоит здесь, сохранились и плиты, на которых когда-то, застыв в немой неподвижности, инквизиторы и палачи в масках ждали кровавого приказа, а затем молча отправлялись исполнять его с неумолимостью машин, — да в сущности каждый из них и был машиной. Фрески на стенах удивительно подходили для этого места. В остальных комнатах, залах, парадных апартаментах дворца украшенные богатой резьбой стены и потолки сияли позолотой, поражали великолепием картин, изображавших блистательные военные победы венецианцев и их роскошные посольства к иностранным дворам, и вызывали благоговение полотнами, с которых смотрели пресвятая дева, Спаситель и святые, проповедовавшие евангелие мира на земле; но здесь — какой мрачный контраст! — всюду виднелись изображения смерти и страшных пыток! Все живые извивались в агонии, все мертвые были залиты кровью, покрыты ранами, а лица их хранили выражение предсмертных мук!
От дворца до угрюмой тюрьмы — только один шаг. Кажется, что разделяющий их узкий канал легко перепрыгнуть. На уровне второго этажа через него перекинут каменный Мост Вздохов — закрытый туннель; когда вы идете по нему, вас не видно. Он во всю длину разделен перегородкой; в старину по одному коридору проходили приговоренные к легким наказаниям, а по другому брели несчастные, которых Трое обрекли на долгую муку и полное забвенье в темницах или на внезапную, таинственную смерть. Внизу, ниже уровня воды, при свете дымящих факелов нам показали сырые камеры, за толстыми стенами которых жизнь стольких гордых патрициев медленно угасала в страданиях и лишениях одиночного заключения — без света, воздуха, книг; нагой, небритый, нечесаный, покрытый насекомыми человек, которому не с кем было разговаривать, постепенно терял ненужный ему дар речи; дни и ночи его жизни, ничем не отличавшиеся друг от друга, сливались в одну бесконечную, бессменную ночь; ни один радостный звук не нарушал тишины склепа; друзья, бессильные ему помочь, забывали о нем, а его судьба навеки оставалась для них неразгаданной тайной; наконец и он лишался памяти и уже больше не знал, кто он такой и как сюда попал; теперь он бездумно пожирал хлеб и выпивал воду, которые ставили в темницу невидимые руки, и уже не мучил свою истерзанную душу надеждами, страхами, сомнениями и тоской о свободе; он уже не выцарапывал тщетные молитвы и жалобы на стенах, где никто — даже он сам — не мог их увидеть, и, перестав бороться, впадал в безнадежную апатию, идиотизм, безумие! Сколько подобных печальных историй могли бы поведать эти каменные стены, если бы они умели говорить.
В соседнем тесном коридорчике нам показали место, куда порой приводили узника после долгих лет заключения, когда его успевали забыть все, кроме его гонителей, и тут палачи в масках душили его шнурком или, зашив в мешок, глухой ночью спускали через узенькое отверстие в лодку, увозили подальше и топили.
Посетителям показывают орудия пытки, при помощи которых Трое выведывали тайны обвиняемых: гнусные приспособления для раздробления больших пальцев; колодки, в которых узник не мог пошевелиться, когда ему на голову капля за каплей падала вода, пока наконец эта мука не становилась нестерпимой; дьявольский стальной механизм, который, как скорлупа, облегал голову узника и при помощи винта медленно раздавливал ее, — на нем еще сохранились пятна крови, давным-давно просочившейся сквозь шарниры, а сбоку у него торчал выступ, на который с удобством опирался палач, нагибавшийся, чтобы расслышать стоны пытаемого.
Разумеется, мы отправились осмотреть величественный обломок былой славы Венеции, каменный пол которого за тысячу лет истерся и потрескался под ногами плебеев и патрициев, — собор св. Марка. Он целиком построен из драгоценных сортов мрамора, привезенного с Востока; никакие местные материалы при его постройке не применялись. Его глубокая древность вызывает интерес даже у самого легкомысленного иностранца; с этой точки зрения он был интересен и мне, — но только с этой точки зрения. Меня не восхитили ни грубая мозаика, ни некрасивый византийский стиль, ни пятьсот причудливых колонн внутри, привезенных из пятисот дальних каменоломен. В соборе все истерто — каждый камень отполирован и сглажен прикосновениями ладоней и плеч праздных людей, которые в давнопрошедшие времена благочестиво бездельничали здесь, а потом умерли и отправились к чер... то есть нет — просто умерли.
Под алтарем покоится прах святого Марка, а также Матфея, Луки и Иоанна[69] — собственно, почему бы и нет? Венеция почитает эти останки превыше всего на свете. В течение четырнадцати столетий святой Марк был ее патроном. В городе, по-видимому, все названо либо в его честь, либо так, чтобы как-то напомнить о нем, завязать с ним хотя бы шапочное знакомство. В этом, кажется, вся суть. Быть в хороших отношениях со святым Марком — предел венецианского честолюбия. Говорят, у святого Марка был ручной лев, которого он обыкновенно брал с собой в путешествия; и куда бы ни шел святой Марк, лев следовал за ним по пятам. Лев был его защитником, его другом, его библиотекарем. И вот крылатый лев святого Марка, придерживающий лапой открытую Библию, стал излюбленной эмблемой великого древнего города. На площади святого Марка его тень падает с самой древней колонны Венеции на толпы свободных граждан внизу, как падала уже много веков. Крылатые львы торчат повсюду, — и нет сомнения, что там, где находится крылатый лев, не может случиться никакой беды.
Святой Марк умер в Александрии Египетской. Если не ошибаюсь, он принял мученический венец. Однако это не имеет отношения к легенде, которую я хочу рассказать. В дни основания Венеции — примерно в четыреста пятидесятом году после рождества Христова (ибо Венеция намного моложе остальных итальянских городов) — некий священник увидел во сне ангела, и тот сказал ему, что, пока в Венецию не будут перенесены останки святого Марка, этот город не прославится среди царств земных; что прахом святого необходимо завладеть, перенести его в город и построить над ним великолепный собор; и что если когда-нибудь венецианцы позволят перенести святого куда-нибудь еще из его нового места упокоения, то Венеция в тот же день исчезнет с лица земли. Священник оповестил граждан о своем сне, и Венеция немедленно принялась добывать тело святого Марка. Одна экспедиция за другой терпели неудачу, но попытки не прекращались в течение четырехсот лет. Наконец в году восемьсот с чем-то Венеция получила его при помощи хитрости. Глава венецианской экспедиции, переодевшись, украл скелет, разобрал его на отдельные кости и уложил их в сосуды, наполненные свиным салом. Религия Магомета запрещает своим последователям прикасаться к свинине; и вот, когда стражи остановили христианина у ворот города, они, едва заглянув в корзину с драгоценным грузом, брезгливо отворотили от нее носы и пропустили его. Кости были погребены в сводчатом склепе знаменитого собора, столько лет дожидавшегося их, и таким образом безопасность и величие Венеции были обеспечены. И по сей день в Венеции найдутся люди, верящие, что если бы святой прах похитили, то древний город исчез бы, как дым, а следы его навсегда скрыло бы море, которое не умеет помнить.
Глава ХХIII.
Скользящие движения венецианской гондолы свободны и грациозны, как у змеи. В длину она имеет футов двадцать — тридцать и узка, как индейская пирога; острый нос и корма поднимаются из воды, как рога полумесяца, только крутизна дуги чуть-чуть смягчена.
Нос украшен стальным гребнем с прикрепленным к нему боевым топором, который порой угрожает разрезать встречные лодки пополам, чего, впрочем, никогда не случается. Гондолы красят в черный цвет потому, что, когда Венеция была в зените своего великолепия, пышность гондол перешла все границы, и сенат издал закон, запрещавший подобную роскошь и предписывавший делать все гондолы черными и без всяких украшений. Если бы мы смогли докопаться до истинной причины этого постановления, то несомненно оказалось бы, что богатые плебеи, разъезжая по Большому Каналу, слишком уже явно старались выдать себя за патрициев, и понадобились твердые меры, чтобы поставить их на место. Из благоговения перед обоготворяемым прошлым и его традициями эта унылая мода сохраняется, хотя закон, который ее ввел, давно уже утратил силу. Да будет так. Черный цвет — цвет траура. Венеция носит траур.
Корма перекрыта помостом, на котором стоит гондольер. Он гребет одним веслом — разумеется, с длинной лопастью, потому что он стоит, почти не сгибаясь. Деревянный колышек в полтора фута высотой с двумя крюками, или выступами, справа и одним — слева, торчит над планширом правого борта. На этот колышек гондольер опирает весло, иногда перекладывая его на другую сторону или вставляя в другой крюк, — в зависимости от того, куда ему надо направить лодку. Но как ему удается тормозить лодку, заставлять ее пятиться, гнать ее совершенно прямо вперед или резко поворачивать так, чтобы весло при этом не сорвалось с едва заметных зарубок, остается для меня неразрешимой загадкой и источником неизменного интереса. Боюсь, что я больше любуюсь изумительным искусством гондольера, чем богато украшенными дворцами, мимо которых мы скользим. Порою, когда он слишком близко огибает угол дома или проносится мимо встречной гондолы буквально на расстоянии волоска, я весь «ежусь», как говорят дети, словно человек, локоть которого зацепило колесо проезжающей повозки. Но гондольер рассчитывает свои движения с замечательной точностью и лавирует среди хаоса снующих лодок с уверенной небрежностью опытного извозчика. Он никогда не ошибается.
Иногда мы проносимся по большим каналам с такой быстротой, что едва успеваем заглянуть в двери парадных, а иногда, в темных проулках предместий, мы проникаемся величавым спокойствием, гармонирующим с тишиной, плесенью, гниющей водой, цепкими водорослями, необитаемыми домами, запустением, которое царит кругом, и движемся медленно, как и подобает при серьезных раздумьях.
Гондольер — все-таки очень живописная каналья, хоть он и не носит атласного камзола, шляпы с перьями и коротких шелковых штанов. Осанка его горделива, он гибок и подвижен, каждое его движение грациозно. Когда его стройная фигура, возвышающаяся на приподнятой корме узкой пироги, вдруг вырисовывается на фоне вечернего неба, эта картина чарует иностранца своей новизной и необычностью.
Мы сидим на подушках пассажирской каютки, отдернув занавески, курим и либо читаем, либо рассматриваем встречные лодки, дома, мосты, людей; и это гораздо приятнее, чем дома трястись в пролетке по булыжной мостовой. Ни у одного экипажа нет такого ровного, мягкого хода, как у гондолы.
Но очень странно — просто очень — видеть лодку в роли собственной кареты. Мы видим, как коммерсанты, выйдя на крыльцо, садятся вместо омнибуса в гондолу и отправляются в свои конторы. Мы видим, как юные девицы, прощаясь на крыльце с подругой, целуются, играют веерами и щебечут: «Навестите нас поскорее... ах, пожалуйста, вы и так нас совсем забыли... мама просто жаждет вас видеть... И ведь мы переехали в новый дом — просто очарование! — совсем близко от почты, и от церкви, и от Союза христианских молодых людей; и у нас там
Мы видим, как дамы самым обычным образом занимаются покупками, разъезжая по улицам из магазина в магазин, как это у них водится, с той только разницей, что у входа их часами дожидается не карета, а гондола, — дожидается, пока они заставляют любезных молодых приказчиков сбрасывать перед ними на прилавок тонны шелка, бархата, «муара антик» и многого другого в том же роде, после чего, купив пачку булавок, отправляются по волнам столь же разорительным образом поддерживать коммерцию других фирм. И они просят доставить свои покупки на дом, так же как это заведено повсюду. Несомненно, человеческая природа одинакова во всем мире; и когда я вижу, как венецианская дама покупает в магазине голубую ленточку ценой в десять центов и отправляет ее домой на барже, мне кажется, что я нахожусь на моей любимой родине. Ах, именно эти мелочи, такие человечные, трогают вас до слез в далеких, чужих краях.
Мы видим, как дети в сопровождении нянек отправляются гулять в гондолах. Мы видим, как целые семьи, с молитвенниками и четками в руках, разодетые по-праздничному, степенно усаживаются в гондолу и отплывают в церковь. А в полночь мы видим, как начинается театральный разъезд, как из распахнутых дверей потоком изливаются веселые толпы молодых людей; мы слышим крики наемных гондольеров и наблюдаем за толкотней нетерпеливых пассажиров, за темной вереницей лодок, скользящих по залитым лунным светом проспектам; мы видим, как то одна, то другая, сворачивая, исчезает в поперечных улицах; до нас долетают взрывы смеха, прощальные возгласы замирают в отдалении; а потом, когда кончается этот странный карнавал, мы остаемся наедине с пустынной гладью чуть мерцающей воды, с величавыми зданиями, с чернильными тенями, со страшными каменными лицами, выползающими на лунный свет, с безлюдными мостами и неподвижными лодками у причалов. И над всем этим нависает то загадочное молчание, та крадущаяся тишина, которые так гармонируют со старой Венецией, грезящей о прошлом.
Где мы только не побывали в нашей гондоле! Мы покупали бусы и открытки с видами в магазинах и спички на площади святого Марка. Кстати о площади святого Марка. По вечерам все здесь отправляются на эту обширную площадь. В середине ее играет военный оркестр, а вокруг прогуливаются бесчисленные пары; целыми взводами они проходят мимо древнего собора, мимо старинной колонны с крылатым львом святого Марка и затем туда, где стоят у причала лодки; но постоянно прибывают гондолы со взводами пополнения, которые присоединяются к густой движущейся толпе. Между потоком гуляющих и тротуарами, за маленькими столиками сидят сотни людей, которые курят или едят granita (двоюродную сестру мороженого); и на тротуарах множество других людей занято тем же. Магазины в первом этаже высоких домов, с трех сторон окаймляющих площадь, ярко освещены, воздух звенит от музыки и веселых голосов, — и, короче говоря, вся картина так пестра, полна такого праздничного оживления, что просто больше нечего желать. Все это нам страшно нравится. Кругом много хорошеньких женщин, одетых с редким вкусом. Мы постепенно, прилагая большие усилия, учимся невежливо смотреть им прямо в лицо, — не потому, что такое поведение доставляет нам удовольствие, а потому, что таков местный обычай, и нам сказали, что дамы это любят. Мы хотим изучить все любопытные и непривычные правила хорошего тона, принятые в разных странах, чтобы можно было пофорсить дома перед изумленными приятелями. Мы хотим, чтобы наши друзья непутешественники прониклись завистью к нашим оригинальным иностранным привычкам, от которых мы никак не можем избавиться. Все пассажиры «Квакер-Сити» ревностно занимаются этим изучением с той же похвальной целью. Любезный читатель, если он не побывает за границей, так и не узнает, какой законченный осел мог бы из него выйти. Я, разумеется, исхожу из предположения, что любезный читатель не бывал за границей и поэтому он еще не законченный осел. Если же дело обстоит иначе, я прошу прощения и, протянув ему руку дружбы, называю его братом. Когда я кончу путешествовать, то буду рад знакомству с такими симпатичными ослами.
Кстати, на ту же тему: позвольте сообщить вам, что в Италии есть американцы, которые за три месяца самым серьезным образом забыли свой родной язык — забыли его во Франции. Даже собственный адрес в книге для проезжающих они пишут обязательно по-французски. Прилагаю следующие доказательства, которые я списал verbatim[70] в отеле некоего итальянского города:
Джон П. Уитком, Etats Unis[71].
У. Л. Эйнсуорт, travailleur[72]. (Я полагаю, он подразумевал traveller)[73].
Джордж П. Мортон et fils, d'Amerique[74].
Ллойд Б. Уильямс, et trois amis, ville de Бостон, Amerique[75].
Дж. Элсуорт Бейкер, tout de suite de France; place de naissance Amerique; destination — la Grande Bretagne[76].
Я обожаю таких людей. Одна из наших пассажирок рассказывала, как ее земляк, который пробыл два месяца в Париже, вернувшись домой, назвал своего закадычного друга Герберта Эрбером! Впрочем, он извинился и сказал: «Ей-Богу, это просто невыносимо, но я ничего не могу с собой поделать. Я так привык к французскому прононсу, мой милый Эрбер, — черт возьми, опять! — так привык к французскому прононсу, что никак не могу от него избавиться. Ужасно неприятно, уверяю тебя». Этот занятный идиот, которого звали Гордоном, заставлял окликать себя на улице по три раза, прежде чем отозваться, а потом рассыпался в извинениях и объяснял, что привык к обращению «мсье Горррдон» и забыл, как звучит его собственное имя! Он носил в петличке розу; он прощался на французский манер — двойным взмахом правой руки перед лицом; он называл Париж — «Пари» в обыкновенном разговоре на родном языке; он таскал в нагрудном кармане конверты так, что были видны заграничные марки; он отрастил усы и острую бородку и вообще прилагал огромные усилия, чтобы заставить всех поверить в его воображаемое сходство с Луи-Наполеоном, — сходство, которым он очень гордился; и сверх того, преисполненный благодарности, совершенно необъяснимой, принимая во внимание, как мало было для нее оснований, он восхвалял творца за то, что тот создал его таким, каков он есть, и продолжал радоваться своей крохотной жизни так, как будто его и в самом деле специально задумал и воздвиг великий Зодчий Вселенной.
Представьте себе только наших Уиткомов, наших Эйнсуортов, наших Уильямсов, которые расписываются на ломаном французском языке в книгах заграничных отелей! Дома мы смеемся над англичанами, которые так упрямо держатся своих национальных привычек и обычаев, но здесь, за границей, мы вспоминаем об этом очень снисходительно. Неприятно видеть, как американец в чужой стране всячески хвастает своей национальностью, но просто гадко смотреть, как он корчит из себя нечто совсем уж странное, — получается уже не мужчина, не женщина, не рыба, не мясо, не дичь, а жалкий, ничтожный гермафродит-француз!
Из множества церквей, картинных галерей и прочего, что мы видели в Венеции, я упомяну только одно — церковь Санта-Мария-деи-Фрари. Ей, если не ошибаюсь, около пятисот лет, и она стоит на миллионе двухстах тысячах свай. В ней под пышными памятниками покоятся тело Кановы и сердце Тициана. Когда Тициан умер, ему было почти сто лет. В то время свирепствовала чума, унесшая пятьдесят тысяч жизней, и неопровержимым свидетельством благоговения, которое внушал этот великий художник, служит тот факт, что в ту пору смерти и ужаса только его одного разрешили похоронить торжественно.
В этой церкви находится также гробница дожа Фоскари, чье имя навеки прославил некоторое время живший в Венеции лорд Байрон[77].
Надгробие дожа Джованни Пезаро в этой же церкви — настоящая диковинка среди могильных памятников. Оно имеет восемьдесят футов высоты и походит на причудливый языческий храм. Его подпирают четыре гигантских черных, как ночь, нубийца в белых мраморных одеждах. Черные ноги босы, а сквозь прорехи в рукавах и штанах видна кожа из блестящего черного мрамора. Скульптор был так же изобретателен, как нелеп изваянный им надгробный монумент. Два бронзовых скелета держат свитки, два больших дракона поддерживают саркофаг. В вышине, среди всего этого гротескного нагромождения, сидит покойный дож.
В монастырском здании, соединенном с этой церковью, находится государственный архив Венеции. Мы его не видели, но говорят, что он насчитывает миллионы документов. «Это копившийся столетиями архив самого осторожного, самого бдительного и самого недоверчивого из всех когда-либо существовавших правительств, при котором все записывалось и ничто не говорилось вслух». Он занимает около трехсот комнат. Тут хранятся рукописи из архивов почти двух тысяч семейств, монастырей и обителей. В них заключена тайная история Венеции на протяжении тысячелетия — заговоры, негласные приговоры, казни, поручения наемным шпионам и убийцам, — готовый материал для бесчисленных романов тайн и ужасов.
Да, я думаю, мы видели все, что можно увидеть в Венеции. В ее древних церквах мы видели такое изобилие дорогих, искусно сделанных надгробных украшений, какое нам и не снилось. Мы подолгу стояли в сумрачном благолепии этих святилищ, покрытых прахом столетий, среди запыленных могильных памятников и статуй славных мертвецов Венеции, пока наконец нам не начинало казаться, что мы уплываем все дальше, дальше и дальше в великое прошлое, что перед нами развертываются картины глухой старины и что мы видим давно исчезнувшие поколения. Все время мы грезили наяву. Я не знаю, как иначе описать это ощущение. Часть нашего существа оставалась по-прежнему в девятнадцатом столетии, но другая его часть каким-то необъяснимым образом жила среди призраков десятого.
Мы видели столько знаменитых картин, что в конце концов наши глаза утомились и смотрят на них уже без всякого интереса. И это не удивительно — ведь в Венеции находится тысяча двести картин Пальма Младшего и тысяча пятьсот — Тинторетто, не говоря уже о соответствующих количествах произведений Тициана и других художников. Мы видели знаменитого «Каина и Авеля» Тициана, его «Давида и Голиафа», его «Жертвоприношение Авраама». Мы видели колоссальное полотно Тинторетто[78], которое имеет семьдесят четыре фута в длину и уж не знаю сколько в высоту, и оно показалось нам весьма вместительной картиной. Тех мучеников и святых, изображения которых мы видели, вполне хватило бы, чтобы очистить от греха весь наш мир. Пожалуй, мне не следовало бы признаваться в этом, но поскольку в Америке у человека нет возможности стать ценителем искусства и поскольку я не мог стать им за несколько недель пребывания в Европе, то, принеся все необходимые извинения, я все-таки сознаюсь, что, увидев одного из этих мучеников, я почувствовал, что видел их всех. Все они обладают большим фамильным сходством, все они одинаково одеваются в грубые монашеские рясы и сандалии, все они лысы, все стоят примерно в одной и той же позе и все без исключения устремляют взоры в небо, а их лица, как сообщают мне Эйнсуорты, Мортоны и Уильямсы et fils, полны «экспрессии». А я в этих квазипортретах не вижу ничего, что меня задевало бы за живое, трогало или могло заинтересовать. Если бы только великий Тициан обладал даром пророчества и, пропустив очередного мученика, съездил бы в Англию, и написал бы портрет Шекспира — пусть ребенком, — портрет, которому теперь мы могли бы доверять, род людской до самого последнего поколения простил бы ему потерянного мученика ради обретенного поэта-провидца. Я думаю, потомки обошлись бы и еще без одного мученика ради исторической картины, вышедшей из-под кисти Тициана и изображавшей бы какое-нибудь современное ему событие, — например, он мог бы написать Колумба, который, открыв новый мир, возвращается домой в цепях. Ведь запечатлели же старые мастера несколько эпизодов истории Венеции — и на них мы не устаем глядеть, несмотря даже на то, что изображение покойных дожей, которые официально представляются деве Марии в заоблачных высях, переходит, по нашему мнению, границы благопристойности.
Но хотя, когда дело касается искусства, мы исполнены смирения и скромности, все же наше изучение нарисованных монахов и мучеников не осталось совершенно бесплодным. Мы не жалели усилий, дабы приобрести знания. И достигли некоторых успехов. Кое-чему мы выучились; быть может, в глазах людей сведущих это пустяки, но нам наши познания доставляют радость, и мы так же гордимся своими незначительными достижениями, как и те, кто знает гораздо больше, и точно так же любим их показывать. Когда мы видим монаха, гуляющего со львом и спокойно взирающего на небеса, мы понимаем, что это святой Марк. Когда мы видим монаха с книгой и пером, спокойно взирающего на небеса в поисках нужного слова, мы понимаем, что это святой Матфей. Когда мы видим монаха, сидящего на камне и спокойно взирающего на небеса, а рядом с ним череп, составляющий весь его багаж, мы понимаем, что это святой Иероним, ибо мы знаем, что он предпочитал путешествовать налегке. Когда мы видим человека, спокойно взирающего на небеса и не замечающего, что его тело насквозь пронзено стрелами, мы понимаем, что это святой Себастьян. Когда мы видим других монахов, спокойно взирающих на небеса, но не имеющих при себе никаких опознавательных знаков, мы всегда спрашиваем, что это за личности. Мы поступаем так потому, что смиренно стремимся к знанию. Мы уже видели тринадцать тысяч святых Иеронимов, двадцать две тысячи святых Марков, шестнадцать тысяч святых Матфеев, шестьдесят тысяч святых Себастьянов и набор из четырех миллионов монахов, не имеющих особых примет, и поэтому мы чувствуем уверенность, что, осмотрев еще некоторое количество этих разнообразных картин и приобретя еще больший опыт, мы проникнемся к ним тем же всепоглощающим интересом, который испытывают наши просвещенные соотечественники из Amerique.
Я с болью душевной отзываюсь о старых мастерах и их мучениках столь непочтительно, ибо мои добрые друзья с «Квакер-Сити» — друзья, которые тонко понимают творения старых мастеров и чрезвычайно высоко их ценят и, кроме того, умеют безошибочно отличить хорошее полотно от посредственного, — уговаривали меня — ради меня же самого — не оглашать того факта, что я не умею разбираться в картинах и ценить их. Я чувствую, что все написанное мною о картинах и то, что я, возможно, еще напишу о них, глубоко огорчит моих друзей, и я искренне об этом сожалею. Я даже обещал утаить от всех мои невежественные суждения. Но увы! Я еще ни разу в жизни не сдержал данного мною обещания. Я не виню себя за эту слабость, потому что таково, вероятно, свойство моего организма. Весьма вероятно, что под тот орган, который дает мне способность
Если бы меня не приводили в восторг чудесные картины, которые каждый день развертывает передо мной царица всех художников — природа, я почти поверил бы, что не умею ценить красоту.
Я прихожу к заключению, что если я с торжеством решаю, что наконец-то обнаружил по-настоящему прекрасную и достойную всяческой похвалы старинную картину, то мое удовольствие при виде ее — неопровержимое доказательство, что эта картина вовсе не прекрасна и не заслуживает никакого одобрения. В Венеции это случалось со мной несчетное число раз. И всегда гид безжалостно растаптывал мой зарождающийся энтузиазм неизменным замечанием:
— Это пустяки, это Ренессанс.
Я не имел ни малейшего представления, что это еще за Ренессанс, и поэтому мне всегда приходилось ограничиваться ответом:
— А! В самом деле, я как-то сразу не заметил.