Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Простаки за границей или Путь новых паломников - Марк Твен на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Я не хотел проявлять свое невежество перед об­разованным негром, сыном раба из Южной Кароли­ны. Но даже мое самодовольство не могло выдержать то и дело повторявшихся невыносимых слов: «Это пустяки, это Ренессанс». Наконец я сказал:

— Кто такой этот Ренессанс? Откуда он взялся? Кто позволил ему наводнять венецианскую республику своей отвратительной мазней?

Тут мы узнали, что Ренессанс вовсе не человек, что «ренессанс» — это термин, обозначающий период, ког­да искусство возрождалось, хотя и не очень удачно. Гид объяснил, что после эпохи Тициана и других вели­ких мастеров, с которыми мы за последнее время так близко познакомились, наступил упадок высокого ис­кусства; затем оно несколько оправилось — появились посредственные живописцы, и эти жалкие картины — дело их рук. Тогда я, разгорячившись, сказал, что «был бы в восторге, если бы упадок высокого искусства наступил на пятьсот лет раньше». Картины эпохи Ре­нессанса меня вполне устраивают, хотя, по правде говоря, эта школа предпочитала писать настоящих людей в ущерб мученикам.

Из всех гидов, с которыми мы имели дело, только этот что-то знает. Он из Южной Каролины, и роди­тели его были рабами. Они приехали в Венецию, когда он был еще младенцем. Он вырос здесь. Он очень образован. Он бегло читает, пишет и говорит по-английски, по-итальянски, по-испански и по-француз­ски; влюблен в искусство и знает его в совершенстве; помнит наизусть историю Венеции и готов без конца говорить о ее славном прошлом. Он одевается, пожалуй, лучше любого из нас и изысканно вежлив. В Вене­ции к неграм относятся так же, как к белым, — поэтому он не испытывает ни малейшего желания вернуться на родину. И он совершенно прав.

Меня побрили еще раз. Сегодня утром я писал в нашем номере, изо всех сил стараясь сосредоточить­ся на своей работе и не глядеть на канал. Я, как мог, сопротивлялся размягчающему влиянию климата и пытался побороть желание предаться приятному безделью. Мои спутники послали за парикмахером. Они спросили меня, не хочу ли я побриться. Я напом­нил им о пытках, которые перенес в Генуе, в Милане, на Комо; о моей клятве, что я больше не намерен страдать на итальянской почве. Я сказал:

— С вашего разрешения, я обойдусь.

Я продолжал писать. Брадобрей начал с доктора. Я услышал, как тот сказал:

— Дэн, меня еще ни разу так хорошо не брили с тех пор, как мы покинули корабль.

Через минуту он опять заговорил:

— Знаете, Дэн, во время такого бритья можно чудесно вздремнуть.

В кресло сел Дэн. Вскоре он сказал:

— Да это просто Тициан. Это кто-то из старых мастеров.

Я продолжал писать. Дэн тут же заговорил снова:

— Доктор, бриться у него — чистое наслаждение. Наш пароходный парикмахер ему и в подметки не годится.

Моя щетина ужасно угнетала меня. Брадобрей со­бирал свои инструменты. Искушение было слишком велико, и я сказал:

— Подождите, пожалуйста. Побрейте и меня.

Я сел в кресло и закрыл глаза. Он намылил мне лицо, взял бритву и так резанул, что у меня чуть было не начались судороги. Я сорвался с кресла — Дэн и доктор стирали кровь со щек и смеялись.

Я сказал, что это гнусная подлость.

Они объяснили, что муки этого бритья настолько превосходили все изведанное ими прежде, что они никак не могли упустить возможность услышать и мое искреннее мнение по этому поводу.

Это было свинство. Но что делать! Обдирание уже началось, оставалось терпеть до конца. При каж­дом прикосновении бритвы я разражался слезами и пылкими проклятиями. Парикмахер растерялся и то и дело резал меня до крови. По-моему, Дэн и доктор ни разу так не веселились с тех пор, как мы уехали из дому.

Мы видели Кампанилу, дом, где жил Байрон, и дом географа Бальби[79], дворцы всех древних герцогов и до­жей; мы видели, как их изнеженные потомки, облачив­шись в модные французские костюмы, проветривают свою знатность на площади святого Марка, едят там мороженое и пьют дешевые вина, вместо того чтобы, облекшись в рыцарские латы, уничтожать вражеские армии и флоты, как делали их великие предки в дни венецианской славы. Мы не видели ни брави с отрав­ленными стилетами, ни масок, ни буйного карнавала, но зато мы видели извечную гордость Венеции — мрачных бронзовых коней[80], о которых сложены тысячи легенд. Понятно, почему Венеция так дорожит ими, — ведь других лошадей у нее никогда не было. Говорят, в этом странном городе можно найти сотни людей, которые за всю свою жизнь ни разу не видели живой лошади. И я не сомневаюсь, что это правда.

Итак, вполне удовлетворив свое любопытство, мы уезжаем завтра, оставляя дряхлую царицу республик собирать исчезнувшие корабли, созывать призрачные армии и обретать в сновидениях былую славу и ве­личие.

Глава XXIV. Через Италию по железной дороге. — Пребывание во Флорен­ции. — Чудесная мозаика. — Пизанская башня. — Древний собор. — Первый маятник в истории. — Новый гроб Господень. — Ливорно. — Генерал Гарибальди.

Некоторые пассажиры «Квакер-Сити» приехали в Венецию из Швейцарии и других стран еще до наше­го отъезда, другие ожидались в ближайшие дни. По-видимому, все были целы и здоровы.

Мы несколько устали от осмотра достопримечатель­ностей и поэтому промчались в поезде через многие города Италии, не делая остановок. Я почти ничего не записывал. О Болонье в моей записной книжке нет никаких заметок, кроме того, что, хотя времени у нас было достаточно, мы не нашли и следов болонской колбасы, которая столь справедливо славится у нас в Америке.

Пистоя вызвала у нас только мимолетный интерес.

Флоренция некоторое время нам нравилась. Мы, кажется, оценили по достоинству громадного Давида[81], на красивой площади и скульптурную группу, которую называют «Похищение сабинянок»[82]. Разумеется, мы проследовали мимо бесчисленных картин и статуй в галереях Питти и Уффици. Я упоминаю об этом ради самозащиты. Я не могу допустить, чтобы кто-нибудь заподозрил, будто я побывал во Флоренции и не про­путешествовал через все бесконечные мили ее картин­ных галерей. Мы вяло пытались хоть что-нибудь при­помнить о гвельфах, гибеллинах и прочих историчес­ких головорезах, чьи кровавые распри составляют столь большую долю истории Флоренции, но эта тема была мало привлекательна. Когда мы ехали сюда, нас грабительским образом лишили прекрасных горных видов, применив систему железнодорожных путей, в которой сто ярдов дневного света приходится на три мили туннелей, и поэтому у нас не было настроения любезничать с Флоренцией. В окрестностях города мы видели место, где флорентинцы предоставили костям Галилея в течение почти столетия покоиться в неос­вященной земле, потому что церковь сочла тяжкой ересью его великое открытие о вращении миров; и мы знаем, что много лет спустя после того, как весь свет принял его теорию и поставил его имя на почетном месте в списке великих людей, флорентинцев не смуща­ло, что его кости по-прежнему гниют там. И тому, что нам довелось увидеть его прах в освященной гробнице в церкви Санта-Кроче, мы обязаны обществу literati[83], а не Флоренции или ее правителям. В этой церкви мы видели также гробницу Данте и с радостью узнали, что она пуста[84], что неблагодарный город, который изгнал его и подвергал преследованиям, дал бы многое, что­бы прах поэта покоился в ней, но что он может не питать никаких надежд на эту высокую честь. С Фло­ренции хватит и Медичи. Пусть себе разводит их и воз­двигает над ними великолепные памятники, чтобы по­казать, с какой благодарностью она лижет бичующую ее руку.

Щедрая Флоренция! Среди ее ювелиров — множест­во специалистов по мозаике. Флорентийская мозаи­ка — лучшая в мире. Флоренция любит, чтобы так говорили. Флоренция гордится этим. Флоренция гото­ва всячески поддерживать это ремесло. Она благодар­на художникам, которые приносят ей славу и ино­странную валюту, наполняющую ее сундуки, и поэто­му она поощряет их пенсиями. Пенсиями! Подумайте, какое великодушие! Она знает, что люди, складыва­ющие из кусочков прекрасные безделушки, долго не живут, так как этот труд тяжел и изнурителен и для мозга и для рук, и вот она постановляет, что каждый из них, достигнув шестидесятилетнего возраста, будет получать пенсию! Я еще не слышал, чтобы кто-нибудь из них потребовал свои дивиденды. Один мастер кое-как дотянул до шестидесяти лет и отправился за своей пенсией, но оказалось что в семейных записях дата его рождения указана с ошибкой на год; тогда он махнул на все рукой и умер.

Эти художники берут кусочки камня или стекла величиной с горчичное зерно и складывают их вместе на пуговице или запонке так ровно, с таким тонким подбором оттенков, что получается крохотная роза со стебельком, шипами, листьями и лепестками такой нежной, естественной расцветки, как будто их создала сама природа. В тесном кружочке булавки для галсту­ка они могут сложить муху, пестрого жучка или раз­валины Колизея с таким искусством и точностью, что легко поверить, будто это — творение кисти великого мастера.

Во флорентийской школе мозаики я видел сто­лик — крохотный круглый столик, крышка которого была сделана из какого-то драгоценного полирован­ного камня и инкрустирована мозаикой, изображав­шей флейту с наконечником и сложным узором клапа­нов. Ни на одной картине краски не могли бы быть более мягкими и сочными, а переходы одного оттенка в другой — более безупречными, и никакое произведе­ние искусства не могло быть совершеннее этой флейты, хотя она, как нам клялись, была сложена из такого количества мельчайших камешков, что при попытке сосчитать их не хватило бы чисел! Не думаю, чтобы человеку с обыкновенным зрением удалось различить границу между двумя частицами. Во всяком случае, мы не смогли заметить ни одного такого изъяна. Над этой крышкой, как нам сказали, художник трудился десять долгих лет, и цена столика была тридцать пять тысяч долларов.

Находясь во Флоренции, мы время от времени заходили в церковь Санта-Кроче поплакать над гроб­ницами Микеланджело, Рафаэля и Макиавелли (я по­лагаю, что они погребены здесь, хотя, возможно, они пребывают где-то еще и сдают свои гробницы кому-то другому — в Италии это принято), а в промежутках между этими посещениями стояли на мостах и вос­хищались Арно. Здесь принято восхищаться Арно. Это великий исторический ручеек глубиной в четыре фута посередине, где плавают плоскодонки. Если бы в него накачать воды, он вполне мог бы сойти за реку. Мрач­ные, кровожадные флорентинцы называют его рекой и чистосердечно верят, что это река. Они даже подкре­пляют свое заблуждение, сооружая над Арно мосты. Не вижу, почему они считают ниже своего достоинства переходить его вброд.

Как мелкие дорожные неприятности и усталость влияют иногда на отношение человека к окружающе­му! Я мог бы приехать во Флоренцию месяцем позже при более счастливых обстоятельствах, и все вокруг казалось бы мне прекрасным и очаровательным. А те­перь я не люблю вспоминать о ней, о ее просторных магазинах, до самого потолка заполненных белоснеж­ными мраморными и гипсовыми копиями всех извест­ных европейских скульптур, — копиями такой чару­ющей красоты, что я начинаю сомневаться, действи­тельно ли они повторяют те почерневшие окаменелые кошмары, с которых они сняты. Однажды я в девять часов вечера заблудился во Флоренции и до трех часов утра проплутал в лабиринте узких улочек и бесконеч­ных рядов высоких зданий, которые все похожи одно на другое. Вечер был ясный; сперва вокруг сновали люди и блестели веселые огни, потом я привык бро­дить по таинственным проходам и туннелям с заман­чивыми поворотами, ожидая за каждым увидеть свой отель, — но неизменно оказывалось, что его там вовсе нет. Потом я ощутил усталость. Потом я ощутил ужасающую усталость. Но на улицах уже никого не было — даже полицейских. Я шел, пока не вышел из терпения, мне было жарко и очень хотелось пить. Наконец в начале второго я неожиданно очутился перед городскими воротами. Тогда я понял, что нахо­жусь где-то очень далеко от отеля. Солдаты решили, что я хочу выйти из города: они повскакали с мест и преградили мне дорогу своими мушкетами. Я сказал:

— Hotel d'Europe[85].

Это были единственные итальянские слова, кото­рые я знал, и я не был уверен, итальянские они или французские. Солдаты тупо посмотрели друг на друга и на меня, потом покачали головами и арестовали меня. Я сказал, что хочу домой. Они меня не поняли. Они увели меня в кордегардию и обыскали, но не нашли ничего крамольного. Они нашли кусочек мыла (мы теперь носим мыло с собой), и, увидев, что они смотрят на него, как на диковинку, я им его подарил. Я продолжал повторять: «Hotel d'Europe», а они про­должали качать головами, пока наконец дремавший в уголке молодой солдат не проснулся и не сказал что-то. Наверное, он сказал, что знает, где находится отель, потому что начальник караула послал его про­водить меня. Мы прошли, как мне показалось, не то сто, не то сто пятьдесят миль, а потом и он заблудил­ся. Он сворачивал то туда, то сюда и наконец, сдав­шись, знаками показал, что намерен провести остаток утра в поисках городских ворот. Тут мне почудилось что-то знакомое в доме напротив. Это был мой отель!

Мне еще очень повезло, что я встретил солдата, который знал хотя бы столько, потому что, как гово­рят, правительство все время переводит солдат из одного места в другое, из города в деревню и обратно, для того чтобы они не знакомились с местными жи­телями, не пренебрегали своими обязанностями и не вступали в заговоры и комплоты со своими друзьями. От Флоренции у меня остались главным образом не­приятные впечатления. Я переменю тему.

В Пизе мы поднимались на крышу самого стран­ного сооружения в мире — «Падающей башни». Как всем известно, в ней около ста восьмидесяти футов, и я прошу заметить, что это высота четырех обычных трехэтажных домов, поставленных друг на друга, и, таким образом, она вполне прилична для любой не сужающейся кверху башни, даже если она стоит прямо, а ведь эта отклоняется от вертикали больше чем на тринадцать футов. Ей семьсот лет, но ни история, ни предания не сообщают, нарочно ли ее так построили, или одна из ее сторон осела. Не сохранилось никаких указаний, была ли она когда-нибудь прямой. Она по­строена из мрамора, воздушна и изящна. Каждый из ее восьми ярусов окружен коринфскими колоннами из мрамора и гранита, которые были очень красивы, когда были новыми. Она служила колокольней, и навер­ху еще висит набор старинных колоколов. Винтовая лестница внутри не освещена, но, поднимаясь, нетруд­но сообразить, на какой стороне башни находишься, так как в зависимости от наклона переходишь то на одну, то на другую сторону лестницы. Часть каменных ступенек истерта только с одного конца, другая — с другого, а третья — посередине. Когда смотришь с верхней площадки внутрь башни, то кажется, что смотришь в наклонный колодец. Канат, опущенный с середины крыши, касается стены, еще не достигнув дна. Когда стоишь на башне и смотришь вниз с высо­кой стороны, то чувствуешь себя не очень уверенно; но когда сползаешь на груди к самому краю низкой и, вытягивая шею, стараешься увидеть основание башни, то леденеешь от ужаса и на мгновение, вопреки всей свой философии, веришь, что башня падает. Все время хочется двигаться как можно осторожнее под глупым впечатлением, что если она еще и не падает, то из-за твоего крошечного веса непременно обрушится, и по­этому пытаешься не слишком на нее налегать.

Находящийся поблизости Пизанский собор — один из красивейших соборов Европы. Ему восемьсот лет. Его величие пережило расцвет торговли и могущества республики, которые сделали его постройку необходи­мой, или, вернее, возможной. Окруженный нищетой и запустением, он показывает былую славу Пизы более зримо, чем все написанные об этом книги.

Баптистерий, который на несколько лет старше «Падающей башни», представляет собой величавую ротонду огромных размеров, и его постройка стоила больших денег. В нем висит тот самый светильник, мерное покачивание которого подсказало Галилею идею маятника. Трудно поверить, что этому скром­ному предмету мир науки и механики обязан таким гигантским расширением своих пределов! Его вид на­водит на множество размышлений, и мне показалось, что передо мной возникла целая сумасшедшая вселен­ная качающихся дисков — трудолюбивых отпрысков этого степенного родителя. У него такое умное выра­жение, словно он знает, что он вовсе не светильник, а маятник, — маятник, который для достижения каких-то глубоко обдуманных и загадочных целей изменил свою внешность; и к тому же не простой маятник, а самый первый маятник, маятник-патриарх, маятник-Авраам.

Баптистерий обладает чрезвычайно приятным эхом — самым приятным из всех, о которых нам при­ходилось читать. Гид пропел две звонкие ноты, раз­деленные примерно половиной октавы, и это ответило чарующим, невыразимо гармоничным, нежным аккор­дом, похожим на доносящийся издалека глубокий вздох церковного органа. Быть может, я преувеличи­ваю, но в этом повинен мой слух, а не мое перо. Я описываю воспоминание — воспоминание, которое еще долго буду хранить.

Ярким примером своеобразного религиозного духа средневековья, которое больше полагалось на внешние проявления благочестия, чем на ревностное старание уберечь сердце от грешных помыслов, а руки — от грешных деяний, которое верило в спасительную силу неодушевленных предметов, освященных соприкосно­вением со святынями, может служить одно из пизанских кладбищ. Покойники там похоронены в земле, некогда привезенной на кораблях из Святой Земли. Древние пизанцы считали, что погребение в такой земле обеспечивает спасение души гораздо надежнее, чем вклад на заупокойные мессы или неугасимую свечу перед статуей девы Марии.

Считается, что Пизе больше трех тысяч лет. Она принадлежала к двенадцати великим городам древней Этрурии — государства, которое оставило столько па­мятников, свидетельствующих о его необычайно раз­витой культуре, и почти не оставило сведений, позво­ляющих разобраться в его истории. Пизанский антик­варий предложил мне старинный кувшинчик для слез, уверяя, что ему не меньше четырех тысяч лет. Его нашли среди развалин одного из древнейших городов Этрурии. Антикварий сказал, что это кувшинчик с гробницы и что в те незапамятные времена, когда даже египетские пирамиды были молодыми, Дамаск — деревней, Авраам — лепечущим младенцем, а о Трое еще никто и не помышлял, какая-то семья, понесшая тяжелую утрату, собирала в него слезы о дорогом умершем. Кувшинчик говорил с нами на своем языке, и его исполненная тихой грусти немая повесть о пус­том месте за столом, о знакомых шагах, которые не зазвучат больше под родным кровом, об умолкнувшем любимом голосе, об исчезнувшем знакомом облике была красноречивее всяких слов и заставила нас за­быть о длинном свитке столетий! Эта повесть, всегда для нас новая, неожиданная, страшная, надрывающая душу, — как давным-давно она известна! Никакое ис­кусно изложенное историческое повествование не мог­ло бы так живо воскресить, одеть плотью, сделать такими человечными мифы и тени седой старины, как этот маленький глиняный сосуд.

В средние века Пиза была республикой, имела соб­ственное правительство, собственные армию и флот и вела обширную торговлю. Она была воинственной державой и начертала на своих знаменах много блестя­щих побед над генуэзцами и турками. Говорят, что население этого города когда-то достигало четырехсот тысяч человек; но теперь Пиза выронила свой скипетр, от ее армии и флота не осталось и следа, ее торговля умерла. Ее боевые знамена покрыты прахом и плесе­нью столетий, ее рынки опустели, она съежилась внут­ри обвалившихся стен, и от ее многочисленного насе­ления осталось только двадцать тысяч. У нее сохрани­лось лишь одно отличие, да и то не Бог весть какое: она — второй город Тосканы.

Приехав в Ливорно, мы успели осмотреть все, что нас интересовало, задолго до того, как городские воро­та были закрыты на ночь, и поспешили на свой ко­рабль.

Нам казалось, что мы не были дома целую веч­ность. В первый раз мы вполне оценили, как приятно жить в нашей каюте, как замечательно обедать в своем салоне, сидя на своем месте и болтая с друзьями на своем языке. Какое счастье — понимать каждое сказан­ное слово и знать, что каждое слово, сказанное тобой в ответ, тоже будет понято! Мы заговорили бы друг друга до смерти, но из шестидесяти пяти пассажиров налицо было только десять. Остальные странствовали неведомо где. Мы не будем сходить на берег в Ливор­но. Мы пока сыты по горло итальянскими городами и нам гораздо приятнее гулять по знакомой палубе, любуясь Ливорно издали.

Глупые ливорнские власти не могут поверить, что такой большой пароход, как наш, пересек Атланти­ческий океан исключительно ради удовольствия пу­тешественников, отправившихся в увеселительную по­ездку. Это кажется им слишком неправдоподобным. Они считают это подозрительным. За всем этим, по их мнению, скрывается что-то гораздо более серьез­ное. Они не могут этому поверить, а судовые доку­менты для них не доказательство. В конце концов они решили, что мы — переодетый батальон мятеж­ных, кровожадных гарибальдийцев! И они вполне се­рьезно предписали канонерке следить за нашим ко­раблем день и ночь и открыть огонь, чуть только будет замечено какое-нибудь революционное движе­ние! Вокруг нас непрерывно патрулируют полицейские лодки, и если кто-нибудь из матросов покажется в кра­сной рубашке, это, пожалуй, будет стоить ему сво­боды. Полицейские провожают лодку первого помощ­ника от берега до корабля и от корабля до берега, бдительно выслеживая его черные замыслы. Они его еще арестуют, если он не уберет со своего лица вы­ражение свирепости, крамолы и подстрекательства к мятежу. В дружеском визите, который некоторые наши пассажиры нанесли вчера генералу Гарибальди (он их любезно пригласил), местные власти усмотрели подтверждение своих ужасных подозрений. Этот дру­жеский визит был сочтен маскировкой кровавого за­говора. Когда мы купаемся в море около нашего па­рохода, полицейские подъезжают поближе и следят за нами. Уж не думают ли они, что на морском дне мы совещаемся с резервным отрядом гнусных сообщ­ников?

Поговаривают, что в Неаполе мы можем попасть в карантин. Кое-кто из нас не хочет рисковать. Поэто­му мы собираемся после отдыха отправиться француз­ским пароходом в Чивита-Веккию, оттуда в Рим, а за­тем по железной дороге в Неаполь. Поезда не подвер­гаются карантину, откуда бы ни ехали пассажиры.

Глава XXV. Пышность железных дорог. — Богатства матери-церкви. — Цер­ковное великолепие. — Роскошь и нищета. — Всеобщая мерзость. — Доброе слово о священниках. — Чивита-Веккия Унылая. — Едем в Рим.

В Италии мне очень многое непонятно. И особенно непонятно, откуда у обанкротившегося правительства такие роскошные вокзалы и несравненные проезжие дороги. Последние тверды, как алмаз, прямы, как стре­ла, гладки, как паркет, и белы, как снег. Даже в темно­те, когда ничего не видно, белые дороги Франции и Италии все-таки можно различить; они так чисты, что на них можно было бы есть без скатерти. И все же с путешественников не взимают никаких дорожных сборов.

А железные дороги! У нас таких нет. Вагоны сколь­зят плавно, как на полозьях. Вокзалы — просторные мраморные дворцы; величественные колоннады из то­го же царственного камня прорезают их из конца в конец, а огромные стены и потолки богато рас­писаны. Высокие двери украшены статуями, а широкие полы сложены из полированных мраморных плит.

Все это прельщает меня гораздо больше, чем сотни итальянских галерей, хранящих бесценные сокровища искусства, потому что в первых я разбираюсь, а для того чтобы по достоинству оценить вторые, я недоста­точно компетентен. В проезжих дорогах, в железных дорогах, в вокзалах, в новых улицах, застроенных однотипными домами, которые появились во Флорен­ции и других городах, я узнаю гений Луи-Наполеона, или, вернее, подражание трудам этого государствен­ного деятеля. Но Луи позаботился о том, чтобы Фран­ция обладала основой всех этих улучшений — деньга­ми. В его казначействе всегда есть деньги, и его начи­нания укрепляют, а не ослабляют Францию. Ее благо­состояние — не видимость, а действительность. В Ита­лии дело обстоит иначе. Страна на грани банкротства. Для таких грандиозных работ нет опоры. Процвета­ние, признаком которого они должны были бы являть­ся, — фикция. У государства нет денег, и подобное строительство только ослабляет его. Италия добилась исполнения своего заветного желания — она стала не­зависимой. Но, добившись независимости, она выиг­рала в политической лотерее слона. Ей нечем его кор­мить. Не имея опыта управления, она без толку тран­жирила деньги и опустошила казну во мгновение ока. Она выбросила миллионы франков на военный флот, который не был ей нужен, и в первый же раз, когда эта новая игрушка была пущена в ход, она, говоря языком паломников, взлетела к небесам.

Но нет худа без добра. Год тому назад, когда Италия очутилась на краю гибели, когда ее банкноты не стоили той бумаги, на которой их печатали, ее парламент решился на coup de main[86], перед которым при менее отчаянном положении отступили бы и са­мые неустрашимые ее политические деятели. Парла­мент практически конфисковал владения церкви! В по­повской Италии! В стране, которая шестнадцать столе­тий бродила во тьме суеверий! Каким счастливым обстоятельством оказалась для Италии эта непогода, заставившая ее вырваться из своей темницы.

Это не называется «конфискацией» церковной соб­ственности. Такое слово пока еще прозвучало бы слиш­ком резко. Но по сути это именно конфискация. В Ита­лии тысячи церквей, и каждая обладает миллионными сокровищами, скрытыми в ее подвалах, и полчищами попов, которых надо прокормить. А церковные владе­ния? Плодороднейшие земли и лучшие леса Италии приносили церкви неисчислимые доходы, а государст­во не получало с них ни гроша налогов. Есть целые области, где церкви принадлежит всё — земельные уго­дья, реки, леса, мельницы и фабрики. Церковь покупа­ет, продает, изготовляет товары; и раз она не платит налогов, кто может с ней конкурировать?

Теперь правительство уже наложило на все это свою руку и несомненно сурово и прозаически присво­ит церковную собственность окончательно. Надо же как-то приводить в порядок расстроенные финансы, а кроме церковных богатств, других ресурсов в Италии нет. Правительство намеревается брать себе львиную долю доходов от церковных поместий, фабрик и про­чего, а также взять на себя управление церквами и рас­поряжаться ими по своему усмотрению и на свою ответственность. Несколько самых почитаемых церк­вей сохранят прежнее положение, но в большинстве останется только горстка священников для произнесе­ния проповедей и отправления служб, кое-кто получит пенсию, а остальных выставят за дверь.

Посмотрите на итальянские церкви, на их рос­кошь — и судите сами, правильно ли поступает прави­тельство. В Венеции, население которой сейчас состав­ляет около ста тысяч человек, — тысяча двести священ­ников. Один Бог знает, сколько их там было до того, как парламент сократил их число.

Возьмем, например, церковь иезуитов. При старом режиме для нее требовалось шестьдесят священников, — теперь правительство обходится пятью, а остальные уволены. Повсюду вокруг этой церкви горькая нищета. Когда мы приблизились к ее дверям, перед нами было снято не менее десятка шапок и шляп, десяток обнаженных голов смиренно склонился, и де­сяток рук потянулся к нам, вымаливая грош, — мы не поняли мольбы на чужом языке, но немая мольба печальных глаз, запавших щек, оборванной одежды не требовала перевода. Затем мы прошли сквозь высокие двери, и казалось, все сокровища земли предстали перед нами! Громадные колонны, вытесанные каждая из целой мраморной глыбы, сверху донизу покрытые сложными узорами из серпентина; аналои из тех же драгоценных материалов, аналои, с которых живопис­ными складками спадает каменный покров, соперни­чая в легкости с изделиями ткацкого станка; главный алтарь, сияющий полированной отделкой и оградой из восточного агата, яшмы, серпентина и других дорогих камней, которые мы плохо знаем даже по названиям; и повсюду плиты бесценной ляпис-лазури в таком изобилии, словно у этой церкви были собственные каменоломни. Среди всего этого великолепия золотая и серебряная утварь алтаря кажется дешевой и буднич­ной. Даже полы и потолки там стоят целого княже­ского состояния.

Какой же смысл позволять всем этим богатствам лежать без пользы, когда половина населения бьется из последних сил, чтобы хоть как-нибудь прокормить­ся? Разумно ли держать сотни миллионов франков в бесполезной мишуре церквей по всей Италии, когда правительство, чтобы не погибнуть, душит налогами народ?

Насколько я могу судить, Италия в течение полуто­ра тысяч лет отдавала все свои силы, средства и энер­гию на возведение бесчисленных чудесных церковных зданий и ради этого морила голодом половину своих граждан. Сегодня она — огромный музей великолепия и нищеты. Все церкви обыкновенного американского города взятые вместе стоят меньше драгоценных по­брякушек одного из сотни ее соборов. А на каждого американского нищего Италия может предъявить сот­ню — лохмотья и насекомые в той же пропорции. Это самая бедная, самая пышная страна мира.

Возьмите роскошный флорентийский собор — ог­ромное здание, которое в течение пятисот лет истощало кошельки флорентинцев, и по сей день остается недо­строенным. Как и все, я пал перед ним ниц и поклонился ему, но когда меня окружила толпа грязных нищих, контраст был так разителен, так красноречив, что я ска­зал: «О сыны классической Италии, ужели дух предпри­имчивости, мужества, благородного дерзания совсем угас в вашей груди? Почему вы не ограбите вашу церковь?»

В этом соборе числится триста священников, благо­денствующих и счастливых.

Во Флоренции есть красивый мавзолей, предназ­начавшийся для погребения Господа нашего Иисуса Христа и семейства Медичи. Это звучит как святотат­ство и однако — это чистая правда: они тут постоянно святотатствуют. Проклятые покойные Медичи, жесто­кие тираны Флоренции, которые были ее бичом в тече­ние двухсот с лишним лет, лежат, засоленные, в пыш­ных гробницах, расположенных по кругу, а в центре этого круга предполагалось поместить гроб Господень. У экспедиции, которую послали в Иерусалим украсть его, начались там какие-то неприятности, и грабеж не состоялся, так что середина мавзолея осталась пустой. Говорят, что весь мавзолей предназначался для хране­ния гроба Господня и из него сделали фамильный склеп только после неудачи иерусалимской экспеди­ции, — но я не так-то прост. Эти Медичи уж как-нибудь да пролезли бы сюда. Наглости у них было больше чем достаточно. Свои мелкие, давно забытые победы на суше и на море они приказывали изображать в за­мечательных фресках (точно так же, как и венециан­ские дожи), где Спаситель и дева Мария бросают им с облаков букеты и сам Всемогущий рукоплещет им со своего небесного трона! А кто писал эти фрески? Тици­ан, Тинторетто, Паоло Веронезе, Рафаэль — все те, ко­му поклоняется мир, старые мастера.

Андреа дель Сарто прославил своих князей в кар­тинах, которые спасают их от полного и заслуженного забвения, и они дали ему умереть с голоду. Так ему и надо. Рафаэль изображал таких злодеек, как Екате­рина и Мария Медичи, дружески беседующими на небесах с девой Марией и ангелами (не говоря уж о еще более высоких особах), и все-таки мои друзья ругают меня за то, что я несколько предубежден про­тив старых мастеров, за то, что я порою не вижу красоты их творений. Иногда я против воли замечаю эту красоту, но все же я продолжаю возмущаться подобострастием, заставлявшим великих художников проституировать свой благородный талант, превозно­ся таких чудовищ, какими были двести — триста лет назад французские, венецианские и флорентинские вла­детельные особы.

Мне объясняют, что старым мастерам приходилось поступать столь постыдно ради куска хлеба, потому что князья и вельможи были единственными покрови­телями искусства. Если высокоодаренному человеку позволительно влачить по грязи свою гордость и до­стоинство ради куска хлеба, вместо того чтобы голо­дать, не запятнав своего благородства, то на это воз­разить нечего. Так можно оправдать ворующего Вашин­гтона или Веллингтона и нецеломудренную женщину.

Но почему-то я никак не могу забыть мавзолей Медичи. Он по величине не уступает церкви, пол в нем достоин королевского дворца, сводчатый потолок украшен великолепными фресками, стены отделаны... чем? Мрамором? Гипсом? Деревом? Обоями? Нет. Крас­ным порфиром, серпентином, яшмой, восточным ага­том, алебастром, перламутром, халцедоном, красным кораллом, ляпис-лазурью! Громадные стены целиком сложены из этих дорогих камней, подобранных в за­мысловатые узоры и фигуры и отполированных так, что они сияют, как огромные зеркала, отражая яркие краски, которыми расписан сводчатый потолок. А пе­ред статуей одного из этих мертвых Медичи покоится корона, сверкающая бриллиантами и изумрудами, на которые можно, пожалуй, купить линейный корабль — если они настоящие. Вот на что устремлен жадный взгляд итальянского правительства, и день, когда эти сокровища окажутся в подвалах казначейства, будет счастливым днем для страны.

А теперь... Однако приближается новый нищий. Я выйду, чтобы уничтожить его, а потом вернусь и напишу еще одну ругательную главу.

Пожрав одинокого сироту, разогнав его товари­щей, успокоившись и впав в задумчивость, я чувствую теперь прилив добродушия. Я полагаю, что, высказав­шись так откровенно о священниках и церквах, я обя­зан теперь во имя справедливости сказать о них что-нибудь хорошее, — если мне известно что-нибудь хоро­шее. Мне действительно приходилось слышать много похвального о духовенстве, но из того, что я помню, самое замечательное — это благочестие, проявленное одним из нищенствующих орденов во время прошло­годней эпидемии холеры. Я говорю о доминиканцах — о тех людях, которые, несмотря на жаркий климат, ходят в тяжелых коричневых плащах из грубой мате­рии и в капюшонах и никогда не носят обуви. Они, насколько я знаю, живут только подаянием. Следует признать, что они преданы своей религии, если готовы столько претерпевать во имя ее. Когда в Неаполе свирепствовала холера, когда каждый день умирали сотни людей, когда забота об общественном благо­получии была забыта ради эгоистических личных ин­тересов и каждый гражданин думал только о собствен­ном спасении, доминиканцы ухаживали за больными и хоронили умерших. Их благородные усилия многим из них стоили жизни. Они расставались с ней легко, без страха, — и это понятно. Вера, вымеренная с математи­ческой точностью, мельчайшие тонкости доктрины аб­солютно необходимы для спасения душ определенного сорта, но нет сомнения, что милосердие, чистота по­мыслов и самоотверженность, преисполняющие серд­ца подобных людей, спасут их души, хотя они и заблу­ждаются в вопросе об истинной религии, поскольку истинная религия — наша.

Один из этих жирных босоногих плутов ехал с нами сюда, в Чивита-Веккию, на французском пароходике. Во втором классе нас было человек шесть. Он ехал в третьем. Он был душой корабля, этот кровожадный сын инквизиции! Вместе с дирижером оркестра с фран­цузского военного корабля они по очереди играли на фортепьяно и распевали оперные арии; они исполняли дуэты; они экспромтом сооружали театральные ко­стюмы и развлекали нас нелепыми фарсами и панто­мимами. Мы очень сошлись с этим монахом и без конца с ним болтали, хотя он не понимал нас, а уж мы, конечно, не понимали ни единого его слова.

Такого замечательного скопления грязи, насекомых и невежества, как эта Чивита-Веккия, нам видеть еще не приходилось, если не считать африканской язвы, которая называется Танжером и точь-в-точь такая же. Здешние жители обитают по проулкам в два ярда шириной; эти проулки обладают своеобразным запа­хом, который, однако, мало привлекателен. Очень хо­рошо, что эти проулки так узки, потому что в них содержится как раз такое количество запаха, какое может выдержать человек, а будь они шире, запаха в них вмещалось бы больше, и люди бы мерли. Они вымощены булыжником и выстланы скончавшимися кошками, истлевшим тряпьем, сгнившими обрезками овощей и останками старой обуви; все это пропитано помоями, а жители сидят у дверей на табуретках и бла­женствуют. Они, как правило, ленивы, но развлечений у них немного. Обыкновенно они работают не над­рываясь часа два-три, а потом предаются ловле мух. Для нее не требуется особого таланта: охотнику до­статочно взмахнуть рукой, — если он не поймает той, которую наметил, то поймает другую. Им все равно. У них нет особых пристрастий. Их удовлетворяет лю­бая пойманная муха.

У них есть и другие насекомые, но это не делает их надменными. Все они люди тихие и скромные. Хотя такой живности у них больше, чем в любом другом месте, они этим не хвастают.

Они очень нечистоплотны, эти люди; их лица, руки и одежда одинаково грязны. Если они видят на ком-нибудь чистую рубашку, то проникаются к нему глубо­чайшим презрением. Женщины полдня занимаются стиркой у общественных водоемов, но, вероятно, они стирают чужое белье. А может быть, у них одна смена для носки, а другая для стирки; как бы то ни было, в стираном белье они не ходят. Когда женщина не стирает, она сидит в проулке и по очереди кормит своих детенышей. Пока она кормит одного замурзан­ного котенка, остальные почесывают спины о косяк двери и счастливы.

Вся эта область входит в Папские владения[87]. Школ здесь, по-видимому, нет совсем, а бильярд только один. Образование здесь не в почете. Часть мужчин идет в военные, другая — в священники, а остальные — в сапожники.

Здесь существует паспортная система; впрочем, она существует и в Турции. Это показывает, что Папские владения столь же развиты, как и Турция. Одного этого факта достаточно, чтобы заставить умолкнуть самых злобных клеветников. Я еще во Флоренции позаботился запастись визой на въезд в Рим, но мне все-таки не разрешили сойти здесь на берег, пока по­лицейский на пристани не изучил мой паспорт и не прислал мне пропуск. Кроме того, в течение двена­дцати часов они боялись вернуть мне паспорт — таким грозным я выглядел. Они сочли за благо дать мне поостыть. Кажется, они решили, что я собираюсь при­карманить их город. Плохо они меня знают! Я бы его и даром не взял. На вокзале они осмотрели мой багаж. Они взяли одну из моих лучших шуток и вни­мательно прочли ее два раза, а потом сзаду наперед. Но она оказалась им не по зубам. Ее пустили по кругу, и каждый пытался в ней разобраться, по никто не смог.

Это была не простая шутка. Наконец один из них, старик жандарм, медленно прочел ее по складам, три или четыре раза покачал головой и сказал, что, по его мнению, это крамола. Тут я в первый раз встревожил­ся. Я немедленно предложил объяснить этот документ, и они сгрудились вокруг меня. Я объяснял, объяснял, объяснял, а они записывали все, что я говорил, но чем больше я объяснял, тем меньше они ее понимали, и когда наконец они отчаялись, я уже сам перестал ее понимать. Они сказали, что, по их мнению, это под­стрекательный документ, нацеленный на правительст­во. Я клятвенно это отрицал, но они только покачи­вали головами и отказывались мне верить. Потом они долго совещались и в конце концов конфисковали ее. Я очень огорчился, потому что долго работал над этой шуткой и гордился ею, а теперь, наверное, я ее больше никогда не увижу. Наверное, ее перешлют в Рим и по­дошьют в полицейском архиве, где она так и будет считаться таинственной адской машиной, которая взо­рвалась бы и развеяла бы доброго папу по ветру, если бы не чудесное вмешательство провидения. И наверное все то время, которое я пробуду в Риме, полиция будет следовать за мной по пятам, потому что я считаюсь здесь опасной личностью.

В Чивита-Веккии ужасно жарко. Улицы тут делают узкие, а дома высокие и с толстыми стенами, чтобы спастись от жары. Это первый итальянский город из тех, что мне довелось увидеть, у которого, кажется, нет своего небесного патрона. Я думаю, что выдержать здешний климат мог бы только тот святой, который был вознесен на небо в огненной колеснице.

Осматривать здесь нечего. Здесь нет даже собора, где в кладовой хранились бы отлитые из серебра архиепископы весом в одиннадцать тонн; здесь путе­шественникам не показывают ни обомшелых зданий, которым по семь тысяч лет, ни прокопченных каминных экранов, именуемых шедеврами Рубенса или Симпсона, Тициана или Фергюсона или кого-нибудь еще из той же компании; здесь нет засоленных ку­сочков святых мучеников, нет даже гвоздика из креста Господня. Пора ехать в Рим. Здесь осматри­вать нечего.

Глава XXVI. Величие собора св. Петра. — Священные реликвии. — Прекрас­ный вид с купола. — Святая инквизиция. — Монашеские поддел­ки. — Колизей. — Старинная афиша представления в Колизее.

В чем источник самого высокого наслаждения? Что переполняет грудь человека гордостью большей, чем любое другое его деяние? Открытие! Знать, что ты идешь там, где до тебя не ступал еще никто, что ты видишь то, чего еще не видел глаз человеческий, что ты вдыхаешь девственный воздух! Породить идею, от­крыть великую истину, обнаружить самородок мысли в поле, по которому уже много раз проходил плуг чужого ума. Найти новую планету, изобрести новый винтик, найти способ заставить молнию передавать вести. Быть первым — вот в чем соль. Сделать что-то, сказать что-то, увидеть что-то раньше всех осталь­ных — вот блаженство, перед которым любое другое удовольствие кажется пресным и скучным, любое дру­гое счастье — дешевым и пошлым. Морзе, когда поко­ренная молния доставила ему первую телеграмму; Фультон в то бесконечное мгновение напряженного ожидания, когда он положил руку на рукоятку регуля­тора и пароход двинулся вперед; Дженнер, когда его пациент с коровьей оспой в крови безнаказанно ходил по палатам, где лежали больные черной оспой; Хау[88], когда его осенила мысль, что сто двадцать людских поколений просверливали ушко не в том конце иглы; тот безыменный гений, который в давно забытые вре­мена положил свой резец и, торжествуя, посмотрел на законченного Лаокоона[89]; Дагер, когда он повелел стоя­вшему в зените солнцу отпечатать пейзаж на малень­кой, покрытой серебром пластинке и оно повинова­лось; Колумб, когда он на вантах «Пинты»[90] взмахнул шляпой над сказочным морем, увидев раскрывающий­ся перед ним неизвестный мир! Эти люди жили понастоящему, они познали счастье, они слили радости целой жизни в единый миг.

Что я могу увидеть в Риме такого, чего до меня не видели бы другие? Чего я могу здесь коснуться, до чего не касались бы прежде меня другие? Что я могу здесь почувствовать, узнать, услышать, понять такого, что восхитило бы меня прежде, чем восхитить других? Ничего. Совсем ничего. В Риме путешествие теряет одну из своих главных прелестей. Но если бы я был римлянином! Если бы, помимо моей собственной ле­ни, моего суеверия и невежества, я был бы еще наделен ленью, суеверием и беспредельным невежеством со­временного римлянина — какой изумительный мир не­ведомых чудес мог бы я открыть! Ах, будь я жителем Кампаньи, живи я в двадцати пяти милях от Рима! Вот тогда бы я попутешествовал!

Я съездил бы в Америку, поучился бы там уму-ра­зуму, а потом вернулся бы в Кампанью и предстал бы перед моими соотечественниками великим открывате­лем новых миров. Я сказал бы:

«Я видел страну, над которой не нависла тень святой матери-церкви, но люди там все-таки живут. Я видел там правительство, которое никогда не при­бегает к защите чужеземных войск, обходящейся до­роже содержания самого правительства. Я видел про­стых мужчин и женщин, которые умеют читать; я ви­дел даже, как маленькие дети простых крестьян читают книги; я бы сказал даже, что они умеют писать, только боюсь, что вы мне не поверите. В та­мошних городах я видел, как люди пьют восхити­тельный напиток, приготовленный из мела и воды, но я ни разу не видел козьего стада на их Бродвее, Пенсильвания-авеню или Монтгомери-стрит, и не видел, чтобы у порогов их домов доили коз. Я видел на­стоящее стекло даже в окнах самых бедных жилищ. Там есть дома, построенные не из камня и даже не из кирпича, — торжественно клянусь, что они по­строены из дерева. Иногда тамошние дома загора­ются, — да, да, загораются и сгорают дотла. Я не отрекусь от своих слов и на смерч ном одре. И в до­казательство того, что такие случаи нередки, я скажу вам, что у тамошних жителей есть особая штука, которую они называют пожарной машиной: она вы­брасывает огромные струи воды и в любое время дня и ночи готова помчаться к загоревшимся домам. Вы можете подумать, что одной такой машины со­вершенно достаточно, а там в больших городах их бывает несколько сотен; там нанимают крепких людей и платят им помесячно только за то, что они тушат пожары. А другие люди, если вы дадите им денег, страхуют ваш дом, чтобы он не сгорел, а если он сгорит, они заплатят вам за него. Там есть сотни и тысячи школ, и каждый может пойти учиться и стать мудрым, как священник. Если в этой необычайной стране богач умрет нераскаянным грешником, он от­правляется в ад; он не может купить спасенье, завещав деньги на мессы. Быть богатым в этой стране — бесполезно. То есть бесполезно для того света, но зато очень-очень полезно для этого, потому что бо­гатого все почитают и он может стать законодателем, губернатором, генералом, сенатором, каким бы не­вежественным ослом он ни был, — ведь и в нашей любимой Италии лучшие посты занимают знатные особы, хотя многие из них так и родились знатными идиотами. Там, если человек богат, ему преподносят дорогие подарки, его приглашают на пиры, потчуют замысловатыми напитками; но если он беден и в дол­гу, его заставляют расплачиваться за все. Женщины чуть ли не каждый день надевают новые платья — из хорошей материи, но нелепого фасона; а фасоны и мо­ды меняются два раза в сто лет, и если бы я только хотел прослыть бессовестным выдумщиком небылиц, я бы сказал, что они меняются даже чаще. Волосы американских женщин растут не на их головах: ис­кусные ремесленники изготовляют эти волосы в ма­стерских, завивая и прижигая их, пока они не примут непристойный и кощунственный вид. Есть там люди, носящие стеклянные глаза, которыми, наверное, хо­рошо видят, а то бы они не стали их надевать; а у некоторых во рту есть зубы, сделанные свято­татственной рукой человека. Мужчины одеваются не­лепо и смешно. Обычно они не ходят ни с ружьем, ни с пикой, они не носят ни широких плащей на зеленой подкладке, ни остроконечных шляп из черного войлока, ни кожаных гетр по колено, ни штанов из козьих шкур мехом наружу, ни башмаков, подбитых гвоздями, ни длинных шпор. Они носят шляпы, по­хожие на печные трубы и называемые «цилиндрами», куртки самого мрачного черного цвета, очень неудоб­ные рубашки, на которых грязь так заметна, что их приходится менять ежемесячно, и какие-то «пан­талоны», которые держатся на лямках, а на ногах они носят башмаки нелепого вида и непрочные. И все же, сами одетые в такой шутовской наряд, они сме­ялись над моей одеждой. В этой стране книг так много, что их не считают диковинками. Газет тоже много. Там есть большая машина, которая печатает их тысячи за час.

Я видел там простых людей — не князей и не свя­щенников, — и все же земля, которую они обрабаты­вали, принадлежала им. Она не была арендована ни у сеньора, ни у церкви. Я готов присягнуть, что говорю правду. В этой стране вы могли бы три раза выпасть из окна третьего этажа и все-таки не раздавить ни солдата, ни священника. Они там попадаются удиви­тельно редко. В тамошних городах на каждого солдата приходится десяток штатских, и столько же — на каж­дого священника или проповедника. С евреями там обращаются как с людьми, а не как с собаками. Они могут заниматься любым ремеслом; они могут, если захотят, продавать совершенно новые товары; они могут держать аптеки; они могут лечить христиан; они могут даже, если им вздумается, пожимать христи­анам руки; они могут общаться с ними, как обык­новенные люди с обыкновенными людьми; они не обязаны жить в определенной части города, они могут жить там, где хотят; говорят, что они даже имеют право покупать землю и дома и владеть ими, — но в этом я сомневаюсь; им не приходится нагишом бегать по улицам вперегонки с ослами, чтобы позаба­вить народ во время карнавала; в этой стране их не загоняли в церковь каждое воскресенье в течение мно­гих сотен лет, чтобы они выслушивали анафему себе и своей религии; в этой странной земле еврей имеет право голоса, может быть избран, может даже под­няться на трибуну посреди улицы и высказать свое мнение о правительстве, если правительство ему не по вкусу! Все это поистине удивительно. Простые люди там знают очень много; у них даже хватает наглости жаловаться, если ими плохо управляют, вмешиваться в дела управления и указывать правительству; если бы у них был такой закон, как у нас, по которому из каждых трех долларов, вырученных за урожай, один идет казне в виде налога, они изменили бы этот закон; вместо того чтобы платить налоги из расчета тридцать три доллара на каждую сотню, они жалуются, если им приходится отдавать семь. Это странные люди. Они не сознают собственного благополучия. Нищенствующие монахи не шляются с корзинами у них под окнами, клянча на церковь и пожирая их запасы. Там редко приходится видеть, чтобы служитель Господа ходил босиком, с корзиной и просил милостыню. Проповед­ники в этой стране не похожи на монахов наших нищенствующих орденов: у них бывает по нескольку костюмов, и иногда они умываются. В этой земле есть горы, которые намного выше Альбанских; огромная Римская Кампанья, распростершаяся на сто миль в длину и на целых сорок в ширину, не так уж велика, если сравнить ее с Соединенными Штатами Америки; наш прославленный Тибр — протянувшаяся почти на двести миль полноводная река, через которую в Риме не всякий мальчишка сумеет перебросить камешек, — короче и уже американской реки Миссисипи, короче и уже Огайо и даже Гудзона. В Америке люди намного умнее и мудрее своих отцов и дедов. Уж они-то не пашут заостренным колом или трехугольной доской, которая только царапает землю. Я думаю, мы пашем так потому, что так пахали наши праотцы три тысячи лет тому назад. Но эти люди не чтут священную память предков. Они пашут плугом — острым желез­ным лезвием, которое врезается в землю на полных пять дюймов. И это еще не все. Они жнут с помощью отвратительной машины, которая за один день убира­ет все поле. Если бы я посмел, я сказал бы, что иногда они пользуются святотатственным плугом, который работает на огне и паре и поднимает акр земли всего за час, но... но... я вижу по вашим лицам, что вы не верите моим словам. Увы, моя репутация погибла, отныне я буду заклеймен именем лжеца!»

Разумеется, мы часто бываем в огромном соборе св. Петра. Я знал его размеры. Я знал, что это гранди­озное сооружение. Я знал, что по длине он примерно равен вашингтонскому Капитолию, — что-то около се­мисот тридцати футов. Я знал, что его ширина равна тремстам шестидесяти четырем футам и, следователь­но, больше ширины Капитолия. Я знал, что крест на куполе собора находится в четырехстах тридцати восьми футах над землей, то есть футов на сто — сто двадцать пять выше купола Капитолия. Таким обра­зом, у меня был определенный масштаб. Мне хотелось как можно точнее представить себе, как он выглядит; мне было любопытно узнать, насколько я ошибусь. Я ошибся сильно. Собор св. Петра показался мне сна­ружи значительно меньше Капитолия и далеко не та­ким красивым.

Когда мы приблизились к дверям собора и вошли внутрь, невозможно было поверить, что это здание так велико. Чтобы осознать его размеры, мне пришлось прибегнуть к вычислениям. Я рылся в памяти, прики­дывая, с чем еще можно его сравнить. Собор св. Петра огромен. Его высота и площадь равнялись бы двум вашингтонским Капитолиям, поставленным друг на друга, — если бы Капитолий был пошире; или двум-трем кварталам обыкновенных домов, поставленных друг на друга. Вот каков собор св. Петра; но, глядя на него, нельзя поверить, что он так велик. Дело в том, что любая деталь собора соразмерно колоссальна, так что сравнить их величину можно было бы только с людьми, — а людей я не разглядел. Так, какие-то козявки. Статуи детей, держащих чаши со святой во­дой, были грандиозны, если судить по цифрам, — но грандиозно было и все, что их окружало. Гигантские мозаичные картины, украшающие своды, сделаны из миллионов стеклянных кубиков, каждый величиной в сустав моего мизинца, но эти пестрые картины ка­жутся сделанными из одного куска и вполне соответ­ствуют размерам купола. Очевидно, в качестве мерила не годились и они. В дальнем конце собора (я был совершенно уверен, что это дальний конец, но оказа­лось, что это центральная его часть под самым купо­лом) стоит сооружение, которое здесь называют balda­cchino, — большая решетчатая рама из бронзы, вроде тех, на которые натягивают москитную сетку. Больше всего она напоминала сильно увеличенную раму кро­вати, только и всего. Однако я знал, что высотой она в половину Ниагарского водопада. Но она не произ­водила впечатления большой — слишком велик был купол, уходивший над ней ввысь. Никакие сравнения не помогли мне осознать истинные размеры четырех огромных квадратных столпов — или колонн, — кото­рые стоят на равном расстоянии друг от друга и подде­рживают свод. Я знал, что каждая их грань равна по ширине фасаду большого жилого дома (пятьдесят — шестьдесят футов) и что они вдвое выше обыкновен­ного трехэтажного здания, но все-таки они казались маленькими. Я всеми доступными мне способами ста­рался заставить себя понять, как огромен собор св. Петра, однако у меня ничего не выходило. Апостол на мозаичной картине, который пишет шестифутовым пером, казался самым обыкновенным апостолом.

Через некоторое время я стал наблюдать за людь­ми. Когда стоишь в дверях собора св. Петра и смот­ришь на тех, кто находится в его дальнем конце — за два квартала от тебя, — то видишь их сильно умень­шенными; среди грандиозных статуй и картин, зате­рянных в бесконечном пространстве, они выглядят более крохотными, чем если бы находились на рассто­янии двух уличных кварталов. Я «прикинул на глазок» проходившего мимо меня человека и стал наблюдать, как он удалялся по направлению к baldacchino, посте­пенно стал похож на маленького школьника и наконец затерялся среди пигмеев, беззвучно бродивших в глу­бине собора. Незадолго до нашего посещения собор был украшен по поводу торжественной службы в честь святого Петра, и теперь рабочие снимали цветы и зо­лотую бумагу со стен и колонн. Никакие лестницы не годились для подобной высоты, и рабочие спускались на веревках с балюстрад и капителей пилястров. От пола собора до верхней галереи, проходящей внутри купола, двести сорок футов, — в Америке не много колоколен, которые достали бы до нее. Посетители собора всегда поднимаются на галерею, потому что оттуда можно получить лучшее представление о его высоте и протяженности. Пока мы стояли внизу, один из рабочих повис на длинной веревке, привязанной к балюстраде этой галереи. Я ни за что не поверил бы раньше, что человек может быть так похож на паука. Его почти не было видно, а веревка казалась не толще нитки. Увидев, как мало места он занимает, я готов был поверить тому, что когда-то десятитысячное вой­ско явилось на мессу в собор св. Петра, а главнокоман­дующий, прибыв немного позже, не сумел отыскать своих солдат и решил, что они опоздали. Однако сол­даты давно уже были в соборе — они стояли в одном из трансептов. Около пятидесяти тысяч человек соб­ралось в соборе св. Петра, чтобы выслушать провозг­лашение догмата о непорочном зачатии. Считается, что в соборе хватит места для... для большого числа людей; точную цифру я позабыл. Но не важно — и это достаточно точно.

В соборе св. Петра имеется двенадцать маленьких колонн, которые раньше находились в храме Соломо­на[91], а кроме того, — что для меня гораздо интереснее, — обломок креста Господня, несколько гвоздей и кусок тернового венца.

Разумеется, мы поднялись на купол, а также, разу­меется, залезли и в медный позолоченный шар, кото­рый находится над ним. Если потесниться, там хвати­ло бы места человек на двенадцать; в нем было душно и жарко, как в печке. До нас там побывало несколько посетителей той породы, которые любят расписывать­ся на исторических памятниках, — по моим расчетам, миллиона два. С купола св. Петра видны все наиболее известные строения Рима — от замка Святого Ангела до Колизея. Оттуда можно различить семь холмов, на которых построен Рим[92]. Оттуда виден Тибр и то место, где находился мост, который «в дни гордой старины» Гораций[93] защищал от наступающего войска Ларса Пор­сены. Оттуда видно место, где произошел прославлен­ный поединок между Горациями и Куриациями[94]. От­туда видна обширная зеленая Кампанья, протянувшая­ся до самых гор, и разбросанные по ней древние арки и разрушенные акведуки — живописные седые развали­ны, красиво увитые виноградными лозами. Оттуда видны Альбанские и Сабинские горы, Апеннины и си­нее Средиземное море. Оттуда видна широкая, разно­образная, ласкающая взор панорама — самая прослав­ленная в истории Европы. Внизу простираются руины города, некогда насчитывавшего четыре миллиона жи­телей, где среди современных зданий высятся развали­ны храмов, колонн и триумфальных арок, видевших цезарей и полдень римского могущества, а рядом — памятник непревзойденной прочности, сложенный из тяжелых каменных арок, — водопровод, сохранивший­ся от старого города[95], который стоял тут еще до рожде­ния Ромула и Рема, еще до того, как был задуман Рим. Аппиева дорога еще цела; она осталась прежней, такой же, какой была, когда по ней проходили триумфаль­ные шествия императоров, приводивших пленных вож­дей из самых отдаленных уголков земли. Мы не виде­ли длинной вереницы колесниц и одетых в панцири солдат, сгибающихся под тяжестью трофеев, но наше воображение нарисовало нам это зрелище. С купола св. Петра видно много интересного; и, наконец, почти у самых наших ног мы заметили здание, где раньше помещалась инквизиция. Как сильно изменились нра­вы с течением времени! Семнадцать-восемнадцать веков тому назад непросвещенные римляне охотно отправляли христиан на арену виднеющегося вон там Колизея и для потехи выпускали на них диких зверей. Впрочем, не только для потехи, но и в назидание. Народу старались внушить отвращение и страх к но­вой вере, которую проповедовали последователи Хри­ста. В мгновение ока звери раздирали несчастных на части, превращая их в жалкие, изуродованные трупы. Но когда к власти пришли христиане, когда святая матерь-церковь подчинила себе варваров, она не стала прибегать к подобным средствам, чтобы доказать им ошибочность их взглядов. О нет, она передавала их милейшей инквизиции и, указывая на благословенного Искупителя, который был кроток и милосерден ко всем людям, убеждала варваров возлюбить его; и да­бы убедить их возлюбить его и склониться перед ним, инквизиция делала все, что было в ее силах: сперва с помощью винта им выламывали пальцы из суставов, затем пощипывали их тело щипцами — докрасна рас­каленными, потому что так приятнее в холодную пого­ду, затем слегка обдирали их заживо и наконец публич­но поджаривали. Инквизиторам всегда удавалось убе­дить неверных. Истинная религия, если ее подать как следует, — а матерь-церковь это умела, — очень, очень целительна. И необыкновенно убедительна к тому же. Одно дело — скармливать людей диким зверям, и со­всем другое — при помощи инквизиции пробуждать в них лучшие чувства. Первая система изобретена жал­кими варварами, вторая — просвещенными, цивилизо­ванными людьми. Как жаль, что шалунья инквизиция более не существует!

Я не стану описывать собор св. Петра. Это уже делалось до меня. Прах апостола Петра, ученика Спа­сителя, покоится в крипте под baldacchino. Мы бла­гоговейно постояли там и так же благоговейно осмо­трели Мамертинскую тюрьму, где он томился в за­ключении, где обратил солдат в христианство и где, как гласит предание, он иссек из стены источник, что­бы окрестить их. Но когда нам показали отпечаток его лица на твердом камне тюремной стены и объ­яснили, что он появился после того, как Петр на­ткнулся на эту стену, мы усомнились. И когда монах в церкви св. Себастьяна, показав нам большую плиту, на которой отпечатались две огромных ступни, сказал, что эти следы оставил Петр, мы еще раз испытали сомнение. Такие вещи не убедительны. Монах сказал, что в тюрьму ночью явились ангелы и освободили Петра и он бежал из Рима по Аппиевой дороге. Его встретил Спаситель и велел ему вернуться, что он и сделал. Следы Петра отпечатались на камне как раз во время этой встречи. Монах не объяснил нам, каким образом было установлено, кому принадлежат эти следы, — ведь свидание произошло тайно и ночью. Отпечаток лица в тюрьме принадлежит человеку сре­днего роста, а следы — великану футов эдак в две­надцать. Это «несоответствие» укрепило нас в наших сомнениях.

Разумеется, мы посетили Форум, где был убит Це­зарь[96], а также Тарпейскую скалу[97]. В Капитолии мы видели «Умирающего гладиатора»[98], и мне кажется, что даже мы оценили это чудо искусства, — так же как в Ватикане мы оценили высеченную из мрамора траге­дию — «Лаокоона». А еще мы были в Колизее.

Кому не известны изображения Колизея? Все неме­дленно узнают эту шляпную картонку, всю в амб­разурах и окнах, с отгрызенным боком. Он стоит особняком — и поэтому более выгодно, чем остальные памятники древнего Рима. Даже красавец Пантеон[99], на чьем языческом алтаре ныне водворен крест и чья Венера, изукрашенная священной мишурой, с неохотой исполняет обязанности девы Марии, со всех сторон окружен жалкими домишками, от чего его величие сильно пострадало. Но царь всех европейских разва­лин Колизей пребывает в надменном и гордом уедине­нии, подобающем его высокому сану. Цветы и травы растут на его массивных арках и среди скамей амфите­атра, дикий виноград фестонами свисает с его высоких стен. Торжественная тишина окутывает огромное со­оружение, где в далекие дни собирались бесчисленные толпы зрителей. Бабочки сменили цариц красоты и мо­ды, блиставших здесь восемнадцать столетий назад, и ящерицы греются на солнце в священной ложе им­ператора. Ни один исторический труд не может рас­сказать о величии и падении Рима так живо, как об этом рассказывает Колизей. Трудно найти более до­стойное воплощение и того и другого. Бродя по со­временному Риму, мы могли бы усомниться в его былом величии, в том, что он когда-то насчитывал миллионы жителей; но, глядя на это упрямое свидетель­ство того, что для любителей развлечений среди своих граждан городу пришлось выстроить театр на восемьдесят тысяч сидячих и двадцать тысяч стоячих мест, легче поверить в его прошлое. Длина Колизея превышает тысячу шестьсот футов, ширина его — семьсот пятьдесят футов, а высота — сто шестьдесят пять. Он имеет форму овала.

В Америке, наказывая преступников, мы извлекаем из них пользу. Мы отдаем их внаймы фермерам или заставляем делать бочки и строить дороги, что прино­сит государству доход. Так мы сочетаем коммерцию с воздаянием за грехи — и все довольны. А древние римляне сочетали религию и развлечение. Поскольку возникла необходимость уничтожить новую секту, так называемых христиан, они сочли за благо сделать это таким образом, чтобы государство получило выгоду, а публика — удовольствие. К поединкам гладиаторов и другим зрелищам прибавился еще один номер — на арену Колизея стали иногда выводить членов нена­вистной секты и выпускать на них диких зверей. Счита­ется, что в Колизее приняли мученический венец семьдесят тысяч христиан. Поэтому его арена стала в глазах последователей Христа священным местом. И это справедливо; ибо если цепь, которой был скован святой, и следы, которые он оставил, наступив на камень, овеяны святостью, то несомненно свято место, где человек отдал жизнь за свою веру.

Семнадцать-восемнадцать столетий назад Колизей был главным театром Рима, а Рим был владыкой мира. Здесь устраивались великолепные празднества, на которых присутствовал сам император, первые вель­можи государства, знать и толпы граждан поплоше. Гладиаторы сражались с гладиаторами, а иногда с пленными воинами из далеких стран. Это был глав­ный театр Рима — то есть всего мира, и светский ще­голь, который не мог при случае бросить небрежно: «Моя ложа в Колизее», не бывал принят в высших кругах. Когда торговец платьем хотел заставить сосе­да-бакалейщика позеленеть от зависти, он покупал нумерованные места в первом ряду и рассказывал об этом каждому встречному. Когда неотразимый при­казчик галантерейной лавки, повинуясь врожденному инстинкту, жаждал поражать и ослеплять, он одевался не по средствам и приглашал в Колизей чужую даму сердца, а потом, довершая уничтожение соперника, угощал ее в антрактах мороженым или, подойдя к клеткам, тросточкой из китового уса дразнил муче­ников для расширения ее кругозора. Римский денди чувствовал себя в своей стихии, только когда, присло­нившись к колонне, он покручивал усы и не замечал дам; когда он разглядывал в лорнет кровавые поедин­ки; когда, вызывая зависть провинциалов, он презри­тельно цедил замечания, которые показывали, что он в Колизее завсегдатай и ничто ему здесь не в диковин­ку; когда, зевнув, он отворачивался со словами: «И это — звезда! Размахивает мечом, как бандит-недоуч­ка! В деревне он еще как-нибудь мог бы сойти, но — в столице!?»

Счастлив бывал безбилетник, пробравшийся в партер на утреннее представление в субботу; и счаст­лив бывал римский уличный мальчишка, который грыз орехи на галерке и с ее головокружительной высоты отпускал шуточки по адресу гладиаторов.

Мне принадлежит высокая честь открытия в мусоре Колизея единственной афиши этого заведения, которая уцелела до наших дней. Она все еще хранит многозна­чительный запах мятных леденцов; уголок ее, видимо, жевали, а сбоку на самой изысканной латыни, изящ­ным женским почерком начертаны следующие слова:

«Милый, жди меня на Тарпейской скале завтра вечером, ровно в семь. Мама собирается навестить друзей в Сабинских горах.

Клодия».

Ах, где ныне тот счастливец и где нежная ручка, писавшая это прелестное послание? Тлен и прах уже целых семнадцать веков!

Вот эта афиша:

РИМСКИЙ КОЛИЗЕЙ

НЕСРАВНЕННОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ

НОВЫЕ ПРИОБРЕТЕНИЯ! НОВЫЕ ЛЬВЫ! НОВЫЕ ГЛАДИАТОРЫ!

С УЧАСТИЕМ ЗНАМЕНИТОГО

МАРКА МАРЦЕЛЛА ВАЛЕРИАНА!

Только шесть спектаклей!

Дирекция предлагает почтеннейшей публике зре­лище, превосходящее своим великолепием все, что когда-либо показывалось на подмостках. Дирекция не пожалела затрат, чтобы открытие нового сезона было достойно того милостивого внимания, которым, как она надеется, уважаемая публика вознаградит ее старания. Дирекция с радостью сообщает, что ей удалось собрать

СОЗВЕЗДИЕ ТАЛАНТОВ.

ЕЩЕ НЕВИДАННОЕ В РИМЕ!

Вечернее представление откроется

ЗАМЕЧАТЕЛЬНОЙ БИТВОЙ НА МЕЧАХ

между двумя молодыми, многообещающими любите­лями и прославленным парфянским гладиатором — пленником, только что присланным из лагеря Вера[100].

Затем последует весьма нравоучительная

СХВАТКА НА СЕКИРАХ!

Между знаменитым Валерианом (с одной рукой, привя­занной за спиной) и двумя гигантами дикарями из Британии.

После чего прославленный Валериан (если он оста­нется жив) будет драться на мечах

ЛЕВОЙ РУКОЙ!

С шестью второкурсниками и одним первокурсником Колледжа гладиаторов!

Затем последует целый ряд блестящих поединков, в которых примут участие лучшие таланты империи.

После чего всемирно известный чудо-ребенок

«ЮНЫЙ АХИЛЛ»

сразится с четырьмя тигрятами, вооруженный лишь маленьким копьем!

В заключение представления состоится высоконра­вственная и элегантная

ВСЕОБЩАЯ РЕЗНЯ!

В которой тринадцать африканских львов и двадцать два пленных варвара будут биться до полного истреб­ления друг друга!

Касса открыта

Бельэтаж—один доллар;

детям и слугам — пятьдесят процентов скидки.

Многочисленный отряд полицейских будет нагото­ве, чтобы поддерживать порядок и препятствовать диким зверям прыгать через барьер и беспокоить зри­телей.

Двери открываются в семь часов; представление начнется в восемь.

Никаких контрамарок!

Типография Диодора.

Необыкновенно удачной и приятной была и другая находка: в мусоре, покрывавшем арену, я обнаружил грязный и изорванный номер «Римской Ежедневной Боевой Секиры», в котором оказался критический раз­бор именно этого представления. Как источник ново­стей газета устарела на много столетий, и я публикую здесь перевод этой статьи только для того, чтобы показать, сколь мало изменились стиль и фразеология театральных критиков за века, которые успели мино­вать с тех пор, как почтальоны доставили эту еще пахнувшую типографской краской газету подписчикам «Римской Ежедневной Боевой Секиры».

«ОТКРЫТИЕ СЕЗОНА В КОЛИЗЕЕ. — Несмотря на неблагоприятную погоду, избранное общество го­рода чуть ли не в полном составе собралось здесь вчера вечером, чтобы присутствовать при первом по­явлении на подмостках столицы юного трагика, стя­жавшего за последнее время столько похвал в провин­циальных амфитеатрах. Зрителей было около шестиде­сяти тысяч, и вполне вероятно, что, не будь улицы в столь непроходимом состоянии, театр не смог бы вместить всех желающих. Его августейшее величество император Аврелий занимал императорскую ложу, и взоры всех присутствующих были обращены к нему. Спектакль почтили своим присутствием многие знат­нейшие вельможи и прославленные генералы, и не последним среди зрителей был молодой лейтенант из патрицианской семьи, на челе которого еще не успели увять лавры, добытые в рядах «Гремящего легиона». Приветственные крики, раздавшиеся при его появле­нии, можно было услышать за Тибром!

Недавний ремонт и отделка немало способствовали увеличению удобства и уюта Колизея. Подушки вме­сто твердых мраморных сидений, которые мы столько времени терпели, — очень удачное нововведение. Теперешняя дирекция заслуживает благодарности публики. Она возвратила Колизею позолоту, пышные драпи­ровки и вообще все то великолепие, которое, как сооб­щили нам старые завсегдатаи Колизея, составляло гордость Рима пятьдесят лет тому назад.

Первый номер — битва на мечах между двумя мо­лодыми любителями и знаменитым парфянским гла­диатором, которого недавно взяли в плен, — был пре­восходен. Старший из юных джентльменов владел ме­чом с изяществом, говорившим о незаурядном таланте. Его ложный выпад, за которым последовал молниеносный удар, сбивший с парфянца шлем, был встречен дружными аплодисментами. Его удары слева оставляли желать лучшего, но многочисленным друзь­ям юного дебютанта будет приятно узнать, что со временем он несомненно преодолел бы этот недоста­ток. Впрочем, он был убит. Его сестры, которые при­сутствовали на спектакле, выказали глубокое огорче­ние. Его мать покинула Колизей. Второй юноша про­должал бой с такой храбростью, что неоднократно вызывал бешеные взрывы рукоплесканий. Когда нако­нец он пал мертвым, его престарелая мать с воплем кинулась к арене. Волосы ее растрепались, из глаз струились потоки слез, и едва ее руки вцепились в ба­рьер, как она лишилась чувств. Полиция немедленно удалила ее. При данных обстоятельствах поведение этой женщины, может быть, извинительно, но мы счи­таем подобные сцены прискорбным нарушением деко­рума, который следует неуклонно поддерживать во время представлений, не говоря уже о том, что в при­сутствии императора они тем более неприличны. Пар­фянский пленник сражался смело и искусно, что вполне понятно, ибо он сражался за свою жизнь и свободу. Его жена и дети, присутствовавшие в театре, прида­вали своей любовью силу его мышцам и напоминали ему о родине, которую он увидит, если выйдет победи­телем. Когда пал его второй противник, жена прижала детей к груди и заплакала от радости. Но счастье это оказалось недолговечным. Пленник, шатаясь, прибли­зился, и она увидела, что свобода, которую он завое­вал, завоевана слишком поздно: раны его были смер­тельны. Так, ко всеобщему удовольствию, окончилось первое действие. По требованию публики директор вышел на сцену, поблагодарил зрителей за оказанную ему честь в речи, исполненной остроумия и юмора, и заканчивая ее, выразил надежду, что его скромные усилия доставить веселое и поучительное развлечение римским гражданам будут и впредь заслуживать их одобрение.



Поделиться книгой:

На главную
Назад