Я не хотел проявлять свое невежество перед образованным негром, сыном раба из Южной Каролины. Но даже мое самодовольство не могло выдержать то и дело повторявшихся невыносимых слов: «Это пустяки, это Ренессанс». Наконец я сказал:
Тут мы узнали, что Ренессанс вовсе не человек, что «ренессанс» — это термин, обозначающий период, когда искусство возрождалось, хотя и не очень удачно. Гид объяснил, что после эпохи Тициана и других великих мастеров, с которыми мы за последнее время так близко познакомились, наступил упадок высокого искусства; затем оно несколько оправилось — появились посредственные живописцы, и эти жалкие картины — дело их рук. Тогда я, разгорячившись, сказал, что «был бы в восторге, если бы упадок высокого искусства наступил на пятьсот лет раньше». Картины эпохи Ренессанса меня вполне устраивают, хотя, по правде говоря, эта школа предпочитала писать настоящих людей в ущерб мученикам.
Из всех гидов, с которыми мы имели дело, только этот что-то знает. Он из Южной Каролины, и родители его были рабами. Они приехали в Венецию, когда он был еще младенцем. Он вырос здесь. Он очень образован. Он бегло читает, пишет и говорит по-английски, по-итальянски, по-испански и по-французски; влюблен в искусство и знает его в совершенстве; помнит наизусть историю Венеции и готов без конца говорить о ее славном прошлом. Он одевается, пожалуй, лучше любого из нас и изысканно вежлив. В Венеции к неграм относятся так же, как к белым, — поэтому он не испытывает ни малейшего желания вернуться на родину. И он совершенно прав.
Меня побрили еще раз. Сегодня утром я писал в нашем номере, изо всех сил стараясь сосредоточиться на своей работе и не глядеть на канал. Я, как мог, сопротивлялся размягчающему влиянию климата и пытался побороть желание предаться приятному безделью. Мои спутники послали за парикмахером. Они спросили меня, не хочу ли я побриться. Я напомнил им о пытках, которые перенес в Генуе, в Милане, на Комо; о моей клятве, что я больше не намерен страдать на итальянской почве. Я сказал:
— С вашего разрешения, я обойдусь.
Я продолжал писать. Брадобрей начал с доктора. Я услышал, как тот сказал:
— Дэн, меня еще ни разу так хорошо не брили с тех пор, как мы покинули корабль.
Через минуту он опять заговорил:
— Знаете, Дэн, во время такого бритья можно чудесно вздремнуть.
В кресло сел Дэн. Вскоре он сказал:
— Да это просто Тициан. Это кто-то из старых мастеров.
Я продолжал писать. Дэн тут же заговорил снова:
— Доктор, бриться у него — чистое наслаждение. Наш пароходный парикмахер ему и в подметки не годится.
Моя щетина ужасно угнетала меня. Брадобрей собирал свои инструменты. Искушение было слишком велико, и я сказал:
— Подождите, пожалуйста. Побрейте и меня.
Я сел в кресло и закрыл глаза. Он намылил мне лицо, взял бритву и так резанул, что у меня чуть было не начались судороги. Я сорвался с кресла — Дэн и доктор стирали кровь со щек и смеялись.
Я сказал, что это гнусная подлость.
Они объяснили, что муки этого бритья настолько превосходили все изведанное ими прежде, что они никак не могли упустить возможность услышать и мое искреннее мнение по этому поводу.
Это было свинство. Но что делать! Обдирание уже началось, оставалось терпеть до конца. При каждом прикосновении бритвы я разражался слезами и пылкими проклятиями. Парикмахер растерялся и то и дело резал меня до крови. По-моему, Дэн и доктор ни разу так не веселились с тех пор, как мы уехали из дому.
Мы видели Кампанилу, дом, где жил Байрон, и дом географа Бальби[79], дворцы всех древних герцогов и дожей; мы видели, как их изнеженные потомки, облачившись в модные французские костюмы, проветривают свою знатность на площади святого Марка, едят там мороженое и пьют дешевые вина, вместо того чтобы, облекшись в рыцарские латы, уничтожать вражеские армии и флоты, как делали их великие предки в дни венецианской славы. Мы не видели ни брави с отравленными стилетами, ни масок, ни буйного карнавала, но зато мы видели извечную гордость Венеции — мрачных бронзовых коней[80], о которых сложены тысячи легенд. Понятно, почему Венеция так дорожит ими, — ведь других лошадей у нее никогда не было. Говорят, в этом странном городе можно найти сотни людей, которые за всю свою жизнь ни разу не видели живой лошади. И я не сомневаюсь, что это правда.
Итак, вполне удовлетворив свое любопытство, мы уезжаем завтра, оставляя дряхлую царицу республик собирать исчезнувшие корабли, созывать призрачные армии и обретать в сновидениях былую славу и величие.
Глава XXIV.
Некоторые пассажиры «Квакер-Сити» приехали в Венецию из Швейцарии и других стран еще до нашего отъезда, другие ожидались в ближайшие дни. По-видимому, все были целы и здоровы.
Мы несколько устали от осмотра достопримечательностей и поэтому промчались в поезде через многие города Италии, не делая остановок. Я почти ничего не записывал. О Болонье в моей записной книжке нет никаких заметок, кроме того, что, хотя времени у нас было достаточно, мы не нашли и следов болонской колбасы, которая столь справедливо славится у нас в Америке.
Пистоя вызвала у нас только мимолетный интерес.
Флоренция некоторое время нам нравилась. Мы, кажется, оценили по достоинству громадного Давида[81], на красивой площади и скульптурную группу, которую называют «Похищение сабинянок»[82]. Разумеется, мы проследовали мимо бесчисленных картин и статуй в галереях Питти и Уффици. Я упоминаю об этом ради самозащиты. Я не могу допустить, чтобы кто-нибудь заподозрил, будто я побывал во Флоренции и не пропутешествовал через все бесконечные мили ее картинных галерей. Мы вяло пытались хоть что-нибудь припомнить о гвельфах, гибеллинах и прочих исторических головорезах, чьи кровавые распри составляют столь большую долю истории Флоренции, но эта тема была мало привлекательна. Когда мы ехали сюда, нас грабительским образом лишили прекрасных горных видов, применив систему железнодорожных путей, в которой сто ярдов дневного света приходится на три мили туннелей, и поэтому у нас не было настроения любезничать с Флоренцией. В окрестностях города мы видели место, где флорентинцы предоставили костям Галилея в течение почти столетия покоиться в неосвященной земле, потому что церковь сочла тяжкой ересью его великое открытие о вращении миров; и мы знаем, что много лет спустя после того, как весь свет принял его теорию и поставил его имя на почетном месте в списке великих людей, флорентинцев не смущало, что его кости по-прежнему гниют там. И тому, что нам довелось увидеть его прах в освященной гробнице в церкви Санта-Кроче, мы обязаны обществу literati[83], а не Флоренции или ее правителям. В этой церкви мы видели также гробницу Данте и с радостью узнали, что она пуста[84], что неблагодарный город, который изгнал его и подвергал преследованиям, дал бы многое, чтобы прах поэта покоился в ней, но что он может не питать никаких надежд на эту высокую честь. С Флоренции хватит и Медичи. Пусть себе разводит их и воздвигает над ними великолепные памятники, чтобы показать, с какой благодарностью она лижет бичующую ее руку.
Щедрая Флоренция! Среди ее ювелиров — множество специалистов по мозаике. Флорентийская мозаика — лучшая в мире. Флоренция любит, чтобы так говорили. Флоренция гордится этим. Флоренция готова всячески поддерживать это ремесло. Она благодарна художникам, которые приносят ей славу и иностранную валюту, наполняющую ее сундуки, и поэтому она поощряет их пенсиями. Пенсиями! Подумайте, какое великодушие! Она знает, что люди, складывающие из кусочков прекрасные безделушки, долго не живут, так как этот труд тяжел и изнурителен и для мозга и для рук, и вот она постановляет, что каждый из них, достигнув шестидесятилетнего возраста, будет получать пенсию! Я еще не слышал, чтобы кто-нибудь из них потребовал свои дивиденды. Один мастер кое-как дотянул до шестидесяти лет и отправился за своей пенсией, но оказалось что в семейных записях дата его рождения указана с ошибкой на год; тогда он махнул на все рукой и умер.
Эти художники берут кусочки камня или стекла величиной с горчичное зерно и складывают их вместе на пуговице или запонке так ровно, с таким тонким подбором оттенков, что получается крохотная роза со стебельком, шипами, листьями и лепестками такой нежной, естественной расцветки, как будто их создала сама природа. В тесном кружочке булавки для галстука они могут сложить муху, пестрого жучка или развалины Колизея с таким искусством и точностью, что легко поверить, будто это — творение кисти великого мастера.
Во флорентийской школе мозаики я видел столик — крохотный круглый столик, крышка которого была сделана из какого-то драгоценного полированного камня и инкрустирована мозаикой, изображавшей флейту с наконечником и сложным узором клапанов. Ни на одной картине краски не могли бы быть более мягкими и сочными, а переходы одного оттенка в другой — более безупречными, и никакое произведение искусства не могло быть совершеннее этой флейты, хотя она, как нам клялись, была сложена из такого количества мельчайших камешков, что при попытке сосчитать их не хватило бы чисел! Не думаю, чтобы человеку с обыкновенным зрением удалось различить границу между двумя частицами. Во всяком случае, мы не смогли заметить ни одного такого изъяна. Над этой крышкой, как нам сказали, художник трудился десять долгих лет, и цена столика была тридцать пять тысяч долларов.
Находясь во Флоренции, мы время от времени заходили в церковь Санта-Кроче поплакать над гробницами Микеланджело, Рафаэля и Макиавелли (я полагаю, что они погребены здесь, хотя, возможно, они пребывают где-то еще и сдают свои гробницы кому-то другому — в Италии это принято), а в промежутках между этими посещениями стояли на мостах и восхищались Арно. Здесь принято восхищаться Арно. Это великий исторический ручеек глубиной в четыре фута посередине, где плавают плоскодонки. Если бы в него накачать воды, он вполне мог бы сойти за реку. Мрачные, кровожадные флорентинцы называют его рекой и чистосердечно верят, что это река. Они даже подкрепляют свое заблуждение, сооружая над Арно мосты. Не вижу, почему они считают ниже своего достоинства переходить его вброд.
Как мелкие дорожные неприятности и усталость влияют иногда на отношение человека к окружающему! Я мог бы приехать во Флоренцию месяцем позже при более счастливых обстоятельствах, и все вокруг казалось бы мне прекрасным и очаровательным. А теперь я не люблю вспоминать о ней, о ее просторных магазинах, до самого потолка заполненных белоснежными мраморными и гипсовыми копиями всех известных европейских скульптур, — копиями такой чарующей красоты, что я начинаю сомневаться, действительно ли они повторяют те почерневшие окаменелые кошмары, с которых они сняты. Однажды я в девять часов вечера заблудился во Флоренции и до трех часов утра проплутал в лабиринте узких улочек и бесконечных рядов высоких зданий, которые все похожи одно на другое. Вечер был ясный; сперва вокруг сновали люди и блестели веселые огни, потом я привык бродить по таинственным проходам и туннелям с заманчивыми поворотами, ожидая за каждым увидеть свой отель, — но неизменно оказывалось, что его там вовсе нет. Потом я ощутил усталость. Потом я ощутил ужасающую усталость. Но на улицах уже никого не было — даже полицейских. Я шел, пока не вышел из терпения, мне было жарко и очень хотелось пить. Наконец в начале второго я неожиданно очутился перед городскими воротами. Тогда я понял, что нахожусь где-то очень далеко от отеля. Солдаты решили, что я хочу выйти из города: они повскакали с мест и преградили мне дорогу своими мушкетами. Я сказал:
— Hotel d'Europe[85].
Это были единственные итальянские слова, которые я знал, и я не был уверен, итальянские они или французские. Солдаты тупо посмотрели друг на друга и на меня, потом покачали головами и арестовали меня. Я сказал, что хочу домой. Они меня не поняли. Они увели меня в кордегардию и обыскали, но не нашли ничего крамольного. Они нашли кусочек мыла (мы теперь носим мыло с собой), и, увидев, что они смотрят на него, как на диковинку, я им его подарил. Я продолжал повторять: «Hotel d'Europe», а они продолжали качать головами, пока наконец дремавший в уголке молодой солдат не проснулся и не сказал что-то. Наверное, он сказал, что знает, где находится отель, потому что начальник караула послал его проводить меня. Мы прошли, как мне показалось, не то сто, не то сто пятьдесят миль, а потом и он заблудился. Он сворачивал то туда, то сюда и наконец, сдавшись, знаками показал, что намерен провести остаток утра в поисках городских ворот. Тут мне почудилось что-то знакомое в доме напротив. Это был мой отель!
Мне еще очень повезло, что я встретил солдата, который знал хотя бы столько, потому что, как говорят, правительство все время переводит солдат из одного места в другое, из города в деревню и обратно, для того чтобы они не знакомились с местными жителями, не пренебрегали своими обязанностями и не вступали в заговоры и комплоты со своими друзьями. От Флоренции у меня остались главным образом неприятные впечатления. Я переменю тему.
В Пизе мы поднимались на крышу самого странного сооружения в мире — «Падающей башни». Как всем известно, в ней около ста восьмидесяти футов, и я прошу заметить, что это высота четырех обычных трехэтажных домов, поставленных друг на друга, и, таким образом, она вполне прилична для любой не сужающейся кверху башни, даже если она стоит прямо, а ведь эта отклоняется от вертикали больше чем на тринадцать футов. Ей семьсот лет, но ни история, ни предания не сообщают, нарочно ли ее так построили, или одна из ее сторон осела. Не сохранилось никаких указаний, была ли она когда-нибудь прямой. Она построена из мрамора, воздушна и изящна. Каждый из ее восьми ярусов окружен коринфскими колоннами из мрамора и гранита, которые были очень красивы, когда были новыми. Она служила колокольней, и наверху еще висит набор старинных колоколов. Винтовая лестница внутри не освещена, но, поднимаясь, нетрудно сообразить, на какой стороне башни находишься, так как в зависимости от наклона переходишь то на одну, то на другую сторону лестницы. Часть каменных ступенек истерта только с одного конца, другая — с другого, а третья — посередине. Когда смотришь с верхней площадки внутрь башни, то кажется, что смотришь в наклонный колодец. Канат, опущенный с середины крыши, касается стены, еще не достигнув дна. Когда стоишь на башне и смотришь вниз с высокой стороны, то чувствуешь себя не очень уверенно; но когда сползаешь на груди к самому краю низкой и, вытягивая шею, стараешься увидеть основание башни, то леденеешь от ужаса и на мгновение, вопреки всей свой философии, веришь, что башня падает. Все время хочется двигаться как можно осторожнее под глупым впечатлением, что если она еще и не падает, то из-за твоего крошечного веса непременно обрушится, и поэтому пытаешься не слишком на нее налегать.
Находящийся поблизости Пизанский собор — один из красивейших соборов Европы. Ему восемьсот лет. Его величие пережило расцвет торговли и могущества республики, которые сделали его постройку необходимой, или, вернее, возможной. Окруженный нищетой и запустением, он показывает былую славу Пизы более зримо, чем все написанные об этом книги.
Баптистерий, который на несколько лет старше «Падающей башни», представляет собой величавую ротонду огромных размеров, и его постройка стоила больших денег. В нем висит тот самый светильник, мерное покачивание которого подсказало Галилею идею маятника. Трудно поверить, что этому скромному предмету мир науки и механики обязан таким гигантским расширением своих пределов! Его вид наводит на множество размышлений, и мне показалось, что передо мной возникла целая сумасшедшая вселенная качающихся дисков — трудолюбивых отпрысков этого степенного родителя. У него такое умное выражение, словно он знает, что он вовсе не светильник, а маятник, — маятник, который для достижения каких-то глубоко обдуманных и загадочных целей изменил свою внешность; и к тому же не простой маятник, а самый первый маятник, маятник-патриарх, маятник-Авраам.
Баптистерий обладает чрезвычайно приятным эхом — самым приятным из всех, о которых нам приходилось читать. Гид пропел две звонкие ноты, разделенные примерно половиной октавы, и это ответило чарующим, невыразимо гармоничным, нежным аккордом, похожим на доносящийся издалека глубокий вздох церковного органа. Быть может, я преувеличиваю, но в этом повинен мой слух, а не мое перо. Я описываю воспоминание — воспоминание, которое еще долго буду хранить.
Ярким примером своеобразного религиозного духа средневековья, которое больше полагалось на внешние проявления благочестия, чем на ревностное старание уберечь сердце от грешных помыслов, а руки — от грешных деяний, которое верило в спасительную силу неодушевленных предметов, освященных соприкосновением со святынями, может служить одно из пизанских кладбищ. Покойники там похоронены в земле, некогда привезенной на кораблях из Святой Земли. Древние пизанцы считали, что погребение в такой земле обеспечивает спасение души гораздо надежнее, чем вклад на заупокойные мессы или неугасимую свечу перед статуей девы Марии.
Считается, что Пизе больше трех тысяч лет. Она принадлежала к двенадцати великим городам древней Этрурии — государства, которое оставило столько памятников, свидетельствующих о его необычайно развитой культуре, и почти не оставило сведений, позволяющих разобраться в его истории. Пизанский антикварий предложил мне старинный кувшинчик для слез, уверяя, что ему не меньше четырех тысяч лет. Его нашли среди развалин одного из древнейших городов Этрурии. Антикварий сказал, что это кувшинчик с гробницы и что в те незапамятные времена, когда даже египетские пирамиды были молодыми, Дамаск — деревней, Авраам — лепечущим младенцем, а о Трое еще никто и не помышлял, какая-то семья, понесшая тяжелую утрату, собирала в него слезы о дорогом умершем. Кувшинчик говорил с нами на своем языке, и его исполненная тихой грусти немая повесть о пустом месте за столом, о знакомых шагах, которые не зазвучат больше под родным кровом, об умолкнувшем любимом голосе, об исчезнувшем знакомом облике была красноречивее всяких слов и заставила нас забыть о длинном свитке столетий! Эта повесть, всегда для нас новая, неожиданная, страшная, надрывающая душу, — как давным-давно она известна! Никакое искусно изложенное историческое повествование не могло бы так живо воскресить, одеть плотью, сделать такими человечными мифы и тени седой старины, как этот маленький глиняный сосуд.
В средние века Пиза была республикой, имела собственное правительство, собственные армию и флот и вела обширную торговлю. Она была воинственной державой и начертала на своих знаменах много блестящих побед над генуэзцами и турками. Говорят, что население этого города когда-то достигало четырехсот тысяч человек; но теперь Пиза выронила свой скипетр, от ее армии и флота не осталось и следа, ее торговля умерла. Ее боевые знамена покрыты прахом и плесенью столетий, ее рынки опустели, она съежилась внутри обвалившихся стен, и от ее многочисленного населения осталось только двадцать тысяч. У нее сохранилось лишь одно отличие, да и то не Бог весть какое: она — второй город Тосканы.
Приехав в Ливорно, мы успели осмотреть все, что нас интересовало, задолго до того, как городские ворота были закрыты на ночь, и поспешили на свой корабль.
Нам казалось, что мы не были дома целую вечность. В первый раз мы вполне оценили, как приятно жить в нашей каюте, как замечательно обедать в своем салоне, сидя на своем месте и болтая с друзьями на своем языке. Какое счастье — понимать каждое сказанное слово и знать, что каждое слово, сказанное тобой в ответ, тоже будет понято! Мы заговорили бы друг друга до смерти, но из шестидесяти пяти пассажиров налицо было только десять. Остальные странствовали неведомо где. Мы не будем сходить на берег в Ливорно. Мы пока сыты по горло итальянскими городами и нам гораздо приятнее гулять по знакомой палубе, любуясь Ливорно издали.
Глупые ливорнские власти не могут поверить, что такой большой пароход, как наш, пересек Атлантический океан исключительно ради удовольствия путешественников, отправившихся в увеселительную поездку. Это кажется им слишком неправдоподобным. Они считают это подозрительным. За всем этим, по их мнению, скрывается что-то гораздо более серьезное. Они не могут этому поверить, а судовые документы для них не доказательство. В конце концов они решили, что мы — переодетый батальон мятежных, кровожадных гарибальдийцев! И они вполне серьезно предписали канонерке следить за нашим кораблем день и ночь и открыть огонь, чуть только будет замечено какое-нибудь революционное движение! Вокруг нас непрерывно патрулируют полицейские лодки, и если кто-нибудь из матросов покажется в красной рубашке, это, пожалуй, будет стоить ему свободы. Полицейские провожают лодку первого помощника от берега до корабля и от корабля до берега, бдительно выслеживая его черные замыслы. Они его еще арестуют, если он не уберет со своего лица выражение свирепости, крамолы и подстрекательства к мятежу. В дружеском визите, который некоторые наши пассажиры нанесли вчера генералу Гарибальди (он их любезно пригласил), местные власти усмотрели подтверждение своих ужасных подозрений. Этот дружеский визит был сочтен маскировкой кровавого заговора. Когда мы купаемся в море около нашего парохода, полицейские подъезжают поближе и следят за нами. Уж не думают ли они, что на морском дне мы совещаемся с резервным отрядом гнусных сообщников?
Поговаривают, что в Неаполе мы можем попасть в карантин. Кое-кто из нас не хочет рисковать. Поэтому мы собираемся после отдыха отправиться французским пароходом в Чивита-Веккию, оттуда в Рим, а затем по железной дороге в Неаполь. Поезда не подвергаются карантину, откуда бы ни ехали пассажиры.
Глава XXV.
В Италии мне очень многое непонятно. И особенно непонятно, откуда у обанкротившегося правительства такие роскошные вокзалы и несравненные проезжие дороги. Последние тверды, как алмаз, прямы, как стрела, гладки, как паркет, и белы, как снег. Даже в темноте, когда ничего не видно, белые дороги Франции и Италии все-таки можно различить; они так чисты, что на них можно было бы есть без скатерти. И все же с путешественников не взимают никаких дорожных сборов.
А железные дороги! У нас таких нет. Вагоны скользят плавно, как на полозьях. Вокзалы — просторные мраморные дворцы; величественные колоннады из того же царственного камня прорезают их из конца в конец, а огромные стены и потолки богато расписаны. Высокие двери украшены статуями, а широкие полы сложены из полированных мраморных плит.
Все это прельщает меня гораздо больше, чем сотни итальянских галерей, хранящих бесценные сокровища искусства, потому что в первых я разбираюсь, а для того чтобы по достоинству оценить вторые, я недостаточно компетентен. В проезжих дорогах, в железных дорогах, в вокзалах, в новых улицах, застроенных однотипными домами, которые появились во Флоренции и других городах, я узнаю гений Луи-Наполеона, или, вернее, подражание трудам этого государственного деятеля. Но Луи позаботился о том, чтобы Франция обладала основой всех этих улучшений — деньгами. В его казначействе всегда есть деньги, и его начинания укрепляют, а не ослабляют Францию. Ее благосостояние — не видимость, а действительность. В Италии дело обстоит иначе. Страна на грани банкротства. Для таких грандиозных работ нет опоры. Процветание, признаком которого они должны были бы являться, — фикция. У государства нет денег, и подобное строительство только ослабляет его. Италия добилась исполнения своего заветного желания — она стала независимой. Но, добившись независимости, она выиграла в политической лотерее слона. Ей нечем его кормить. Не имея опыта управления, она без толку транжирила деньги и опустошила казну во мгновение ока. Она выбросила миллионы франков на военный флот, который не был ей нужен, и в первый же раз, когда эта новая игрушка была пущена в ход, она, говоря языком паломников, взлетела к небесам.
Но нет худа без добра. Год тому назад, когда Италия очутилась на краю гибели, когда ее банкноты не стоили той бумаги, на которой их печатали, ее парламент решился на coup de main[86], перед которым при менее отчаянном положении отступили бы и самые неустрашимые ее политические деятели. Парламент практически конфисковал владения церкви! В поповской Италии! В стране, которая шестнадцать столетий бродила во тьме суеверий! Каким счастливым обстоятельством оказалась для Италии эта непогода, заставившая ее вырваться из своей темницы.
Это не называется «конфискацией» церковной собственности. Такое слово пока еще прозвучало бы слишком резко. Но по сути это именно конфискация. В Италии тысячи церквей, и каждая обладает миллионными сокровищами, скрытыми в ее подвалах, и полчищами попов, которых надо прокормить. А церковные владения? Плодороднейшие земли и лучшие леса Италии приносили церкви неисчислимые доходы, а государство не получало с них ни гроша налогов. Есть целые области, где церкви принадлежит всё — земельные угодья, реки, леса, мельницы и фабрики. Церковь покупает, продает, изготовляет товары; и раз она не платит налогов, кто может с ней конкурировать?
Теперь правительство уже наложило на все это свою руку и несомненно сурово и прозаически присвоит церковную собственность окончательно. Надо же как-то приводить в порядок расстроенные финансы, а кроме церковных богатств, других ресурсов в Италии нет. Правительство намеревается брать себе львиную долю доходов от церковных поместий, фабрик и прочего, а также взять на себя управление церквами и распоряжаться ими по своему усмотрению и на свою ответственность. Несколько самых почитаемых церквей сохранят прежнее положение, но в большинстве останется только горстка священников для произнесения проповедей и отправления служб, кое-кто получит пенсию, а остальных выставят за дверь.
Посмотрите на итальянские церкви, на их роскошь — и судите сами, правильно ли поступает правительство. В Венеции, население которой сейчас составляет около ста тысяч человек, — тысяча двести священников. Один Бог знает, сколько их там было до того, как парламент сократил их число.
Возьмем, например, церковь иезуитов. При старом режиме для нее требовалось шестьдесят священников, — теперь правительство обходится пятью, а остальные уволены. Повсюду вокруг этой церкви горькая нищета. Когда мы приблизились к ее дверям, перед нами было снято не менее десятка шапок и шляп, десяток обнаженных голов смиренно склонился, и десяток рук потянулся к нам, вымаливая грош, — мы не поняли мольбы на чужом языке, но немая мольба печальных глаз, запавших щек, оборванной одежды не требовала перевода. Затем мы прошли сквозь высокие двери, и казалось, все сокровища земли предстали перед нами! Громадные колонны, вытесанные каждая из целой мраморной глыбы, сверху донизу покрытые сложными узорами из серпентина; аналои из тех же драгоценных материалов, аналои, с которых живописными складками спадает каменный покров, соперничая в легкости с изделиями ткацкого станка; главный алтарь, сияющий полированной отделкой и оградой из восточного агата, яшмы, серпентина и других дорогих камней, которые мы плохо знаем даже по названиям; и повсюду плиты бесценной ляпис-лазури в таком изобилии, словно у этой церкви были собственные каменоломни. Среди всего этого великолепия золотая и серебряная утварь алтаря кажется дешевой и будничной. Даже полы и потолки там стоят целого княжеского состояния.
Какой же смысл позволять всем этим богатствам лежать без пользы, когда половина населения бьется из последних сил, чтобы хоть как-нибудь прокормиться? Разумно ли держать сотни миллионов франков в бесполезной мишуре церквей по всей Италии, когда правительство, чтобы не погибнуть, душит налогами народ?
Насколько я могу судить, Италия в течение полутора тысяч лет отдавала все свои силы, средства и энергию на возведение бесчисленных чудесных церковных зданий и ради этого морила голодом половину своих граждан. Сегодня она — огромный музей великолепия и нищеты. Все церкви обыкновенного американского города взятые вместе стоят меньше драгоценных побрякушек одного из сотни ее соборов. А на каждого американского нищего Италия может предъявить сотню — лохмотья и насекомые в той же пропорции. Это самая бедная, самая пышная страна мира.
Возьмите роскошный флорентийский собор — огромное здание, которое в течение пятисот лет истощало кошельки флорентинцев, и по сей день остается недостроенным. Как и все, я пал перед ним ниц и поклонился ему, но когда меня окружила толпа грязных нищих, контраст был так разителен, так красноречив, что я сказал: «О сыны классической Италии, ужели дух предприимчивости, мужества, благородного дерзания совсем угас в вашей груди? Почему вы не ограбите вашу церковь?»
В этом соборе числится триста священников, благоденствующих и счастливых.
Во Флоренции есть красивый мавзолей, предназначавшийся для погребения Господа нашего Иисуса Христа и семейства Медичи. Это звучит как святотатство и однако — это чистая правда: они тут постоянно святотатствуют. Проклятые покойные Медичи, жестокие тираны Флоренции, которые были ее бичом в течение двухсот с лишним лет, лежат, засоленные, в пышных гробницах, расположенных по кругу, а в центре этого круга предполагалось поместить гроб Господень. У экспедиции, которую послали в Иерусалим украсть его, начались там какие-то неприятности, и грабеж не состоялся, так что середина мавзолея осталась пустой. Говорят, что весь мавзолей предназначался для хранения гроба Господня и из него сделали фамильный склеп только после неудачи иерусалимской экспедиции, — но я не так-то прост. Эти Медичи уж как-нибудь да пролезли бы сюда. Наглости у них было больше чем достаточно. Свои мелкие, давно забытые победы на суше и на море они приказывали изображать в замечательных фресках (точно так же, как и венецианские дожи), где Спаситель и дева Мария бросают им с облаков букеты и сам Всемогущий рукоплещет им со своего небесного трона! А кто писал эти фрески? Тициан, Тинторетто, Паоло Веронезе, Рафаэль — все те, кому поклоняется мир, старые мастера.
Андреа дель Сарто прославил своих князей в картинах, которые спасают их от полного и заслуженного забвения, и они дали ему умереть с голоду. Так ему и надо. Рафаэль изображал таких злодеек, как Екатерина и Мария Медичи, дружески беседующими на небесах с девой Марией и ангелами (не говоря уж о еще более высоких особах), и все-таки мои друзья ругают меня за то, что я несколько предубежден против старых мастеров, за то, что я порою не вижу красоты их творений. Иногда я против воли замечаю эту красоту, но все же я продолжаю возмущаться подобострастием, заставлявшим великих художников проституировать свой благородный талант, превознося таких чудовищ, какими были двести — триста лет назад французские, венецианские и флорентинские владетельные особы.
Мне объясняют, что старым мастерам приходилось поступать столь постыдно ради куска хлеба, потому что князья и вельможи были единственными покровителями искусства. Если высокоодаренному человеку позволительно влачить по грязи свою гордость и достоинство ради куска хлеба, вместо того чтобы голодать, не запятнав своего благородства, то на это возразить нечего. Так можно оправдать ворующего Вашингтона или Веллингтона и нецеломудренную женщину.
Но почему-то я никак не могу забыть мавзолей Медичи. Он по величине не уступает церкви, пол в нем достоин королевского дворца, сводчатый потолок украшен великолепными фресками, стены отделаны... чем? Мрамором? Гипсом? Деревом? Обоями? Нет. Красным порфиром, серпентином, яшмой, восточным агатом, алебастром, перламутром, халцедоном, красным кораллом, ляпис-лазурью! Громадные стены целиком сложены из этих дорогих камней, подобранных в замысловатые узоры и фигуры и отполированных так, что они сияют, как огромные зеркала, отражая яркие краски, которыми расписан сводчатый потолок. А перед статуей одного из этих мертвых Медичи покоится корона, сверкающая бриллиантами и изумрудами, на которые можно, пожалуй, купить линейный корабль — если они настоящие. Вот на что устремлен жадный взгляд итальянского правительства, и день, когда эти сокровища окажутся в подвалах казначейства, будет счастливым днем для страны.
А теперь... Однако приближается новый нищий. Я выйду, чтобы уничтожить его, а потом вернусь и напишу еще одну ругательную главу.
Пожрав одинокого сироту, разогнав его товарищей, успокоившись и впав в задумчивость, я чувствую теперь прилив добродушия. Я полагаю, что, высказавшись так откровенно о священниках и церквах, я обязан теперь во имя справедливости сказать о них что-нибудь хорошее, — если мне известно что-нибудь хорошее. Мне действительно приходилось слышать много похвального о духовенстве, но из того, что я помню, самое замечательное — это благочестие, проявленное одним из нищенствующих орденов во время прошлогодней эпидемии холеры. Я говорю о доминиканцах — о тех людях, которые, несмотря на жаркий климат, ходят в тяжелых коричневых плащах из грубой материи и в капюшонах и никогда не носят обуви. Они, насколько я знаю, живут только подаянием. Следует признать, что они преданы своей религии, если готовы столько претерпевать во имя ее. Когда в Неаполе свирепствовала холера, когда каждый день умирали сотни людей, когда забота об общественном благополучии была забыта ради эгоистических личных интересов и каждый гражданин думал только о собственном спасении, доминиканцы ухаживали за больными и хоронили умерших. Их благородные усилия многим из них стоили жизни. Они расставались с ней легко, без страха, — и это понятно. Вера, вымеренная с математической точностью, мельчайшие тонкости доктрины абсолютно необходимы для спасения душ определенного сорта, но нет сомнения, что милосердие, чистота помыслов и самоотверженность, преисполняющие сердца подобных людей, спасут их души, хотя они и заблуждаются в вопросе об истинной религии, поскольку истинная религия — наша.
Один из этих жирных босоногих плутов ехал с нами сюда, в Чивита-Веккию, на французском пароходике. Во втором классе нас было человек шесть. Он ехал в третьем. Он был душой корабля, этот кровожадный сын инквизиции! Вместе с дирижером оркестра с французского военного корабля они по очереди играли на фортепьяно и распевали оперные арии; они исполняли дуэты; они экспромтом сооружали театральные костюмы и развлекали нас нелепыми фарсами и пантомимами. Мы очень сошлись с этим монахом и без конца с ним болтали, хотя он не понимал нас, а уж мы, конечно, не понимали ни единого его слова.
Такого замечательного скопления грязи, насекомых и невежества, как эта Чивита-Веккия, нам видеть еще не приходилось, если не считать африканской язвы, которая называется Танжером и точь-в-точь такая же. Здешние жители обитают по проулкам в два ярда шириной; эти проулки обладают своеобразным запахом, который, однако, мало привлекателен. Очень хорошо, что эти проулки так узки, потому что в них содержится как раз такое количество запаха, какое может выдержать человек, а будь они шире, запаха в них вмещалось бы больше, и люди бы мерли. Они вымощены булыжником и выстланы скончавшимися кошками, истлевшим тряпьем, сгнившими обрезками овощей и останками старой обуви; все это пропитано помоями, а жители сидят у дверей на табуретках и блаженствуют. Они, как правило, ленивы, но развлечений у них немного. Обыкновенно они работают не надрываясь часа два-три, а потом предаются ловле мух. Для нее не требуется особого таланта: охотнику достаточно взмахнуть рукой, — если он не поймает той, которую наметил, то поймает другую. Им все равно. У них нет особых пристрастий. Их удовлетворяет любая пойманная муха.
У них есть и другие насекомые, но это не делает их надменными. Все они люди тихие и скромные. Хотя такой живности у них больше, чем в любом другом месте, они этим не хвастают.
Они очень нечистоплотны, эти люди; их лица, руки и одежда одинаково грязны. Если они видят на ком-нибудь чистую рубашку, то проникаются к нему глубочайшим презрением. Женщины полдня занимаются стиркой у общественных водоемов, но, вероятно, они стирают чужое белье. А может быть, у них одна смена для носки, а другая для стирки; как бы то ни было, в стираном белье они не ходят. Когда женщина не стирает, она сидит в проулке и по очереди кормит своих детенышей. Пока она кормит одного замурзанного котенка, остальные почесывают спины о косяк двери и счастливы.
Вся эта область входит в Папские владения[87]. Школ здесь, по-видимому, нет совсем, а бильярд только один. Образование здесь не в почете. Часть мужчин идет в военные, другая — в священники, а остальные — в сапожники.
Здесь существует паспортная система; впрочем, она существует и в Турции. Это показывает, что Папские владения столь же развиты, как и Турция. Одного этого факта достаточно, чтобы заставить умолкнуть самых злобных клеветников. Я еще во Флоренции позаботился запастись визой на въезд в Рим, но мне все-таки не разрешили сойти здесь на берег, пока полицейский на пристани не изучил мой паспорт и не прислал мне пропуск. Кроме того, в течение двенадцати часов они боялись вернуть мне паспорт — таким грозным я выглядел. Они сочли за благо дать мне поостыть. Кажется, они решили, что я собираюсь прикарманить их город. Плохо они меня знают! Я бы его и даром не взял. На вокзале они осмотрели мой багаж. Они взяли одну из моих лучших шуток и внимательно прочли ее два раза, а потом сзаду наперед. Но она оказалась им не по зубам. Ее пустили по кругу, и каждый пытался в ней разобраться, по никто не смог.
Это была не простая шутка. Наконец один из них, старик жандарм, медленно прочел ее по складам, три или четыре раза покачал головой и сказал, что, по его мнению, это крамола. Тут я в первый раз встревожился. Я немедленно предложил объяснить этот документ, и они сгрудились вокруг меня. Я объяснял, объяснял, объяснял, а они записывали все, что я говорил, но чем больше я объяснял, тем меньше они ее понимали, и когда наконец они отчаялись, я уже сам перестал ее понимать. Они сказали, что, по их мнению, это подстрекательный документ, нацеленный на правительство. Я клятвенно это отрицал, но они только покачивали головами и отказывались мне верить. Потом они долго совещались и в конце концов конфисковали ее. Я очень огорчился, потому что долго работал над этой шуткой и гордился ею, а теперь, наверное, я ее больше никогда не увижу. Наверное, ее перешлют в Рим и подошьют в полицейском архиве, где она так и будет считаться таинственной адской машиной, которая взорвалась бы и развеяла бы доброго папу по ветру, если бы не чудесное вмешательство провидения. И наверное все то время, которое я пробуду в Риме, полиция будет следовать за мной по пятам, потому что я считаюсь здесь опасной личностью.
В Чивита-Веккии ужасно жарко. Улицы тут делают узкие, а дома высокие и с толстыми стенами, чтобы спастись от жары. Это первый итальянский город из тех, что мне довелось увидеть, у которого, кажется, нет своего небесного патрона. Я думаю, что выдержать здешний климат мог бы только тот святой, который был вознесен на небо в огненной колеснице.
Осматривать здесь нечего. Здесь нет даже собора, где в кладовой хранились бы отлитые из серебра архиепископы весом в одиннадцать тонн; здесь путешественникам не показывают ни обомшелых зданий, которым по семь тысяч лет, ни прокопченных каминных экранов, именуемых шедеврами Рубенса или Симпсона, Тициана или Фергюсона или кого-нибудь еще из той же компании; здесь нет засоленных кусочков святых мучеников, нет даже гвоздика из креста Господня. Пора ехать в Рим. Здесь осматривать нечего.
Глава XXVI.
В чем источник самого высокого наслаждения? Что переполняет грудь человека гордостью большей, чем любое другое его деяние? Открытие! Знать, что ты идешь там, где до тебя не ступал еще никто, что ты видишь то, чего еще не видел глаз человеческий, что ты вдыхаешь девственный воздух! Породить идею, открыть великую истину, обнаружить самородок мысли в поле, по которому уже много раз проходил плуг чужого ума. Найти новую планету, изобрести новый винтик, найти способ заставить молнию передавать вести. Быть первым — вот в чем соль. Сделать что-то, сказать что-то, увидеть что-то раньше всех остальных — вот блаженство, перед которым любое другое удовольствие кажется пресным и скучным, любое другое счастье — дешевым и пошлым. Морзе, когда покоренная молния доставила ему первую телеграмму; Фультон в то бесконечное мгновение напряженного ожидания, когда он положил руку на рукоятку регулятора и пароход двинулся вперед; Дженнер, когда его пациент с коровьей оспой в крови безнаказанно ходил по палатам, где лежали больные черной оспой; Хау[88], когда его осенила мысль, что сто двадцать людских поколений просверливали ушко не в том конце иглы; тот безыменный гений, который в давно забытые времена положил свой резец и, торжествуя, посмотрел на законченного Лаокоона[89]; Дагер, когда он повелел стоявшему в зените солнцу отпечатать пейзаж на маленькой, покрытой серебром пластинке и оно повиновалось; Колумб, когда он на вантах «Пинты»[90] взмахнул шляпой над сказочным морем, увидев раскрывающийся перед ним неизвестный мир! Эти люди
Что я могу увидеть в Риме такого, чего до меня не видели бы другие? Чего я могу здесь коснуться, до чего не касались бы прежде меня другие? Что я могу здесь почувствовать, узнать, услышать, понять такого, что восхитило бы меня прежде, чем восхитить других? Ничего. Совсем ничего. В Риме путешествие теряет одну из своих главных прелестей. Но если бы я был римлянином! Если бы, помимо моей собственной лени, моего суеверия и невежества, я был бы еще наделен ленью, суеверием и беспредельным невежеством современного римлянина — какой изумительный мир неведомых чудес мог бы я открыть! Ах, будь я жителем Кампаньи, живи я в двадцати пяти милях от Рима! Вот тогда бы я попутешествовал!
Я съездил бы в Америку, поучился бы там уму-разуму, а потом вернулся бы в Кампанью и предстал бы перед моими соотечественниками великим открывателем новых миров. Я сказал бы:
«Я видел страну, над которой не нависла тень святой матери-церкви, но люди там все-таки живут. Я видел там правительство, которое никогда не прибегает к защите чужеземных войск, обходящейся дороже содержания самого правительства. Я видел простых мужчин и женщин, которые умеют читать; я видел даже, как маленькие дети простых крестьян читают книги; я бы сказал даже, что они умеют писать, только боюсь, что вы мне не поверите. В тамошних городах я видел, как люди пьют восхитительный напиток, приготовленный из мела и воды, но я ни разу не видел козьего стада на их Бродвее, Пенсильвания-авеню или Монтгомери-стрит, и не видел, чтобы у порогов их домов доили коз. Я видел настоящее стекло даже в окнах самых бедных жилищ. Там есть дома, построенные не из камня и даже не из кирпича, — торжественно клянусь, что они построены из дерева. Иногда тамошние дома загораются, — да, да, загораются и сгорают дотла. Я не отрекусь от своих слов и на смерч ном одре. И в доказательство того, что такие случаи нередки, я скажу вам, что у тамошних жителей есть особая штука, которую они называют пожарной машиной: она выбрасывает огромные струи воды и в любое время дня и ночи готова помчаться к загоревшимся домам. Вы можете подумать, что одной такой машины совершенно достаточно, а там в больших городах их бывает несколько сотен; там нанимают крепких людей и платят им помесячно только за то, что они тушат пожары. А другие люди, если вы дадите им денег, страхуют ваш дом, чтобы он не сгорел, а если он сгорит, они заплатят вам за него. Там есть сотни и тысячи школ, и каждый может пойти учиться и стать мудрым, как священник. Если в этой необычайной стране богач умрет нераскаянным грешником, он отправляется в ад; он не может купить спасенье, завещав деньги на мессы. Быть богатым в этой стране — бесполезно. То есть бесполезно для того света, но зато очень-очень полезно для этого, потому что богатого все почитают и он может стать законодателем, губернатором, генералом, сенатором, каким бы невежественным ослом он ни был, — ведь и в нашей любимой Италии лучшие посты занимают знатные особы, хотя многие из них так и родились знатными идиотами. Там, если человек богат, ему преподносят дорогие подарки, его приглашают на пиры, потчуют замысловатыми напитками; но если он беден и в долгу, его заставляют расплачиваться за все. Женщины чуть ли не каждый день надевают новые платья — из хорошей материи, но нелепого фасона; а фасоны и моды меняются два раза в сто лет, и если бы я только хотел прослыть бессовестным выдумщиком небылиц, я бы сказал, что они меняются даже чаще. Волосы американских женщин растут не на их головах: искусные ремесленники изготовляют эти волосы в мастерских, завивая и прижигая их, пока они не примут непристойный и кощунственный вид. Есть там люди, носящие стеклянные глаза, которыми, наверное, хорошо видят, а то бы они не стали их надевать; а у некоторых во рту есть зубы, сделанные святотатственной рукой человека. Мужчины одеваются нелепо и смешно. Обычно они не ходят ни с ружьем, ни с пикой, они не носят ни широких плащей на зеленой подкладке, ни остроконечных шляп из черного войлока, ни кожаных гетр по колено, ни штанов из козьих шкур мехом наружу, ни башмаков, подбитых гвоздями, ни длинных шпор. Они носят шляпы, похожие на печные трубы и называемые «цилиндрами», куртки самого мрачного черного цвета, очень неудобные рубашки, на которых грязь так заметна, что их приходится менять ежемесячно, и какие-то «панталоны», которые держатся на лямках, а на ногах они носят башмаки нелепого вида и непрочные. И все же, сами одетые в такой шутовской наряд, они смеялись над
Я видел там простых людей — не князей и не священников, — и все же земля, которую они обрабатывали, принадлежала им. Она не была арендована ни у сеньора, ни у церкви. Я готов присягнуть, что говорю правду. В этой стране вы могли бы три раза выпасть из окна третьего этажа и все-таки не раздавить ни солдата, ни священника. Они там попадаются удивительно редко. В тамошних городах на каждого солдата приходится десяток штатских, и столько же — на каждого священника или проповедника. С евреями там обращаются как с людьми, а не как с собаками. Они могут заниматься любым ремеслом; они могут, если захотят, продавать совершенно новые товары; они могут держать аптеки; они могут лечить христиан; они могут даже, если им вздумается, пожимать христианам руки; они могут общаться с ними, как обыкновенные люди с обыкновенными людьми; они не обязаны жить в определенной части города, они могут жить там, где хотят; говорят, что они даже имеют право покупать землю и дома и владеть ими, — но в этом я сомневаюсь; им не приходится нагишом бегать по улицам вперегонки с ослами, чтобы позабавить народ во время карнавала; в этой стране их не загоняли в церковь каждое воскресенье в течение многих сотен лет, чтобы они выслушивали анафему себе и своей религии; в этой странной земле еврей имеет право голоса, может быть избран, может даже подняться на трибуну посреди улицы и высказать свое мнение о правительстве, если правительство ему не по вкусу! Все это поистине удивительно. Простые люди там знают очень много; у них даже хватает наглости жаловаться, если ими плохо управляют, вмешиваться в дела управления и указывать правительству; если бы у них был такой закон, как у нас, по которому из каждых трех долларов, вырученных за урожай, один идет казне в виде налога, они изменили бы этот закон; вместо того чтобы платить налоги из расчета тридцать три доллара на каждую сотню, они жалуются, если им приходится отдавать семь. Это странные люди. Они не сознают собственного благополучия. Нищенствующие монахи не шляются с корзинами у них под окнами, клянча на церковь и пожирая их запасы. Там редко приходится видеть, чтобы служитель Господа ходил босиком, с корзиной и просил милостыню. Проповедники в этой стране не похожи на монахов наших нищенствующих орденов: у них бывает по нескольку костюмов, и иногда они умываются. В этой земле есть горы, которые намного выше Альбанских; огромная Римская Кампанья, распростершаяся на сто миль в длину и на целых сорок в ширину, не так уж велика, если сравнить ее с Соединенными Штатами Америки; наш прославленный Тибр — протянувшаяся почти на двести миль полноводная река, через которую в Риме не всякий мальчишка сумеет перебросить камешек, — короче и уже американской реки Миссисипи, короче и уже Огайо и даже Гудзона. В Америке люди намного умнее и мудрее своих отцов и дедов. Уж они-то не пашут заостренным колом или трехугольной доской, которая только царапает землю. Я думаю, мы пашем так потому, что так пахали наши праотцы три тысячи лет тому назад. Но эти люди не чтут священную память предков. Они пашут плугом — острым железным лезвием, которое врезается в землю на полных пять дюймов. И это еще не все. Они жнут с помощью отвратительной машины, которая за один день убирает все поле. Если бы я посмел, я сказал бы, что иногда они пользуются святотатственным плугом, который работает на огне и паре и поднимает акр земли всего за час, но... но... я вижу по вашим лицам, что вы не верите моим словам. Увы, моя репутация погибла, отныне я буду заклеймен именем лжеца!»
Разумеется, мы часто бываем в огромном соборе св. Петра. Я знал его размеры. Я знал, что это грандиозное сооружение. Я знал, что по длине он примерно равен вашингтонскому Капитолию, — что-то около семисот тридцати футов. Я знал, что его ширина равна тремстам шестидесяти четырем футам и, следовательно, больше ширины Капитолия. Я знал, что крест на куполе собора находится в четырехстах тридцати восьми футах над землей, то есть футов на сто — сто двадцать пять выше купола Капитолия. Таким образом, у меня был определенный масштаб. Мне хотелось как можно точнее представить себе, как он выглядит; мне было любопытно узнать, насколько я ошибусь. Я ошибся сильно. Собор св. Петра показался мне снаружи значительно меньше Капитолия и далеко не таким красивым.
Когда мы приблизились к дверям собора и вошли внутрь, невозможно было поверить, что это здание так велико. Чтобы осознать его размеры, мне пришлось прибегнуть к вычислениям. Я рылся в памяти, прикидывая, с чем еще можно его сравнить. Собор св. Петра огромен. Его высота и площадь равнялись бы двум вашингтонским Капитолиям, поставленным друг на друга, — если бы Капитолий был пошире; или двум-трем кварталам обыкновенных домов, поставленных друг на друга. Вот каков собор св. Петра; но, глядя на него, нельзя поверить, что он так велик. Дело в том, что любая деталь собора соразмерно колоссальна, так что сравнить их величину можно было бы только с людьми, — а людей я не разглядел. Так, какие-то козявки. Статуи детей, держащих чаши со святой водой, были грандиозны, если судить по цифрам, — но грандиозно было и все, что их окружало. Гигантские мозаичные картины, украшающие своды, сделаны из миллионов стеклянных кубиков, каждый величиной в сустав моего мизинца, но эти пестрые картины кажутся сделанными из одного куска и вполне соответствуют размерам купола. Очевидно, в качестве мерила не годились и они. В дальнем конце собора (я был совершенно уверен, что это дальний конец, но оказалось, что это центральная его часть под самым куполом) стоит сооружение, которое здесь называют baldacchino, — большая решетчатая рама из бронзы, вроде тех, на которые натягивают москитную сетку. Больше всего она напоминала сильно увеличенную раму кровати, только и всего. Однако я знал, что высотой она в половину Ниагарского водопада. Но она не производила впечатления большой — слишком велик был купол, уходивший над ней ввысь. Никакие сравнения не помогли мне осознать истинные размеры четырех огромных квадратных столпов — или колонн, — которые стоят на равном расстоянии друг от друга и поддерживают свод. Я знал, что каждая их грань равна по ширине фасаду большого жилого дома (пятьдесят — шестьдесят футов) и что они вдвое выше обыкновенного трехэтажного здания, но все-таки они казались маленькими. Я всеми доступными мне способами старался заставить себя понять, как огромен собор св. Петра, однако у меня ничего не выходило. Апостол на мозаичной картине, который пишет шестифутовым пером, казался самым обыкновенным апостолом.
Через некоторое время я стал наблюдать за людьми. Когда стоишь в дверях собора св. Петра и смотришь на тех, кто находится в его дальнем конце — за два квартала от тебя, — то видишь их сильно уменьшенными; среди грандиозных статуй и картин, затерянных в бесконечном пространстве, они выглядят более крохотными, чем если бы находились на расстоянии двух уличных кварталов. Я «прикинул на глазок» проходившего мимо меня человека и стал наблюдать, как он удалялся по направлению к baldacchino, постепенно стал похож на маленького школьника и наконец затерялся среди пигмеев, беззвучно бродивших в глубине собора. Незадолго до нашего посещения собор был украшен по поводу торжественной службы в честь святого Петра, и теперь рабочие снимали цветы и золотую бумагу со стен и колонн. Никакие лестницы не годились для подобной высоты, и рабочие спускались на веревках с балюстрад и капителей пилястров. От пола собора до верхней галереи, проходящей внутри купола, двести сорок футов, — в Америке не много колоколен, которые достали бы до нее. Посетители собора всегда поднимаются на галерею, потому что оттуда можно получить лучшее представление о его высоте и протяженности. Пока мы стояли внизу, один из рабочих повис на длинной веревке, привязанной к балюстраде этой галереи. Я ни за что не поверил бы раньше, что человек может быть так похож на паука. Его почти не было видно, а веревка казалась не толще нитки. Увидев, как мало места он занимает, я готов был поверить тому, что когда-то десятитысячное войско явилось на мессу в собор св. Петра, а главнокомандующий, прибыв немного позже, не сумел отыскать своих солдат и решил, что они опоздали. Однако солдаты давно уже были в соборе — они стояли в одном из трансептов. Около пятидесяти тысяч человек собралось в соборе св. Петра, чтобы выслушать провозглашение догмата о непорочном зачатии. Считается, что в соборе хватит места для... для большого числа людей; точную цифру я позабыл. Но не важно — и это достаточно точно.
В соборе св. Петра имеется двенадцать маленьких колонн, которые раньше находились в храме Соломона[91], а кроме того, — что для меня гораздо интереснее, — обломок креста Господня, несколько гвоздей и кусок тернового венца.
Разумеется, мы поднялись на купол, а также, разумеется, залезли и в медный позолоченный шар, который находится над ним. Если потесниться, там хватило бы места человек на двенадцать; в нем было душно и жарко, как в печке. До нас там побывало несколько посетителей той породы, которые любят расписываться на исторических памятниках, — по моим расчетам, миллиона два. С купола св. Петра видны все наиболее известные строения Рима — от замка Святого Ангела до Колизея. Оттуда можно различить семь холмов, на которых построен Рим[92]. Оттуда виден Тибр и то место, где находился мост, который «в дни гордой старины» Гораций[93] защищал от наступающего войска Ларса Порсены. Оттуда видно место, где произошел прославленный поединок между Горациями и Куриациями[94]. Оттуда видна обширная зеленая Кампанья, протянувшаяся до самых гор, и разбросанные по ней древние арки и разрушенные акведуки — живописные седые развалины, красиво увитые виноградными лозами. Оттуда видны Альбанские и Сабинские горы, Апеннины и синее Средиземное море. Оттуда видна широкая, разнообразная, ласкающая взор панорама — самая прославленная в истории Европы. Внизу простираются руины города, некогда насчитывавшего четыре миллиона жителей, где среди современных зданий высятся развалины храмов, колонн и триумфальных арок, видевших цезарей и полдень римского могущества, а рядом — памятник непревзойденной прочности, сложенный из тяжелых каменных арок, — водопровод, сохранившийся от старого города[95], который стоял тут еще до рождения Ромула и Рема, еще до того, как был задуман Рим. Аппиева дорога еще цела; она осталась прежней, такой же, какой была, когда по ней проходили триумфальные шествия императоров, приводивших пленных вождей из самых отдаленных уголков земли. Мы не видели длинной вереницы колесниц и одетых в панцири солдат, сгибающихся под тяжестью трофеев, но наше воображение нарисовало нам это зрелище. С купола св. Петра видно много интересного; и, наконец, почти у самых наших ног мы заметили здание, где раньше помещалась инквизиция. Как сильно изменились нравы с течением времени! Семнадцать-восемнадцать веков тому назад непросвещенные римляне охотно отправляли христиан на арену виднеющегося вон там Колизея и для потехи выпускали на них диких зверей. Впрочем, не только для потехи, но и в назидание. Народу старались внушить отвращение и страх к новой вере, которую проповедовали последователи Христа. В мгновение ока звери раздирали несчастных на части, превращая их в жалкие, изуродованные трупы. Но когда к власти пришли христиане, когда святая матерь-церковь подчинила себе варваров, она не стала прибегать к подобным средствам, чтобы доказать им ошибочность их взглядов. О нет, она передавала их милейшей инквизиции и, указывая на благословенного Искупителя, который был кроток и милосерден ко всем людям, убеждала варваров возлюбить его; и дабы убедить их возлюбить его и склониться перед ним, инквизиция делала все, что было в ее силах: сперва с помощью винта им выламывали пальцы из суставов, затем пощипывали их тело щипцами — докрасна раскаленными, потому что так приятнее в холодную погоду, затем слегка обдирали их заживо и наконец публично поджаривали. Инквизиторам всегда удавалось убедить неверных. Истинная религия, если ее подать как следует, — а матерь-церковь это умела, — очень, очень целительна. И необыкновенно убедительна к тому же. Одно дело — скармливать людей диким зверям, и совсем другое — при помощи инквизиции пробуждать в них лучшие чувства. Первая система изобретена жалкими варварами, вторая — просвещенными, цивилизованными людьми. Как жаль, что шалунья инквизиция более не существует!
Я не стану описывать собор св. Петра. Это уже делалось до меня. Прах апостола Петра, ученика Спасителя, покоится в крипте под baldacchino. Мы благоговейно постояли там и так же благоговейно осмотрели Мамертинскую тюрьму, где он томился в заключении, где обратил солдат в христианство и где, как гласит предание, он иссек из стены источник, чтобы окрестить их. Но когда нам показали отпечаток его лица на твердом камне тюремной стены и объяснили, что он появился после того, как Петр наткнулся на эту стену, мы усомнились. И когда монах в церкви св. Себастьяна, показав нам большую плиту, на которой отпечатались две огромных ступни, сказал, что эти следы оставил Петр, мы еще раз испытали сомнение. Такие вещи не убедительны. Монах сказал, что в тюрьму ночью явились ангелы и освободили Петра и он бежал из Рима по Аппиевой дороге. Его встретил Спаситель и велел ему вернуться, что он и сделал. Следы Петра отпечатались на камне как раз во время этой встречи. Монах не объяснил нам, каким образом было установлено, кому принадлежат эти следы, — ведь свидание произошло тайно и ночью. Отпечаток лица в тюрьме принадлежит человеку среднего роста, а следы — великану футов эдак в двенадцать. Это «несоответствие» укрепило нас в наших сомнениях.
Разумеется, мы посетили Форум, где был убит Цезарь[96], а также Тарпейскую скалу[97]. В Капитолии мы видели «Умирающего гладиатора»[98], и мне кажется, что даже мы оценили это чудо искусства, — так же как в Ватикане мы оценили высеченную из мрамора трагедию — «Лаокоона». А еще мы были в Колизее.
Кому не известны изображения Колизея? Все немедленно узнают эту шляпную картонку, всю в амбразурах и окнах, с отгрызенным боком. Он стоит особняком — и поэтому более выгодно, чем остальные памятники древнего Рима. Даже красавец Пантеон[99], на чьем языческом алтаре ныне водворен крест и чья Венера, изукрашенная священной мишурой, с неохотой исполняет обязанности девы Марии, со всех сторон окружен жалкими домишками, от чего его величие сильно пострадало. Но царь всех европейских развалин Колизей пребывает в надменном и гордом уединении, подобающем его высокому сану. Цветы и травы растут на его массивных арках и среди скамей амфитеатра, дикий виноград фестонами свисает с его высоких стен. Торжественная тишина окутывает огромное сооружение, где в далекие дни собирались бесчисленные толпы зрителей. Бабочки сменили цариц красоты и моды, блиставших здесь восемнадцать столетий назад, и ящерицы греются на солнце в священной ложе императора. Ни один исторический труд не может рассказать о величии и падении Рима так живо, как об этом рассказывает Колизей. Трудно найти более достойное воплощение и того и другого. Бродя по современному Риму, мы могли бы усомниться в его былом величии, в том, что он когда-то насчитывал миллионы жителей; но, глядя на это упрямое свидетельство того, что для любителей развлечений среди своих граждан городу пришлось выстроить театр на восемьдесят тысяч сидячих и двадцать тысяч стоячих мест, легче поверить в его прошлое. Длина Колизея превышает тысячу шестьсот футов, ширина его — семьсот пятьдесят футов, а высота — сто шестьдесят пять. Он имеет форму овала.
В Америке, наказывая преступников, мы извлекаем из них пользу. Мы отдаем их внаймы фермерам или заставляем делать бочки и строить дороги, что приносит государству доход. Так мы сочетаем коммерцию с воздаянием за грехи — и все довольны. А древние римляне сочетали религию и развлечение. Поскольку возникла необходимость уничтожить новую секту, так называемых христиан, они сочли за благо сделать это таким образом, чтобы государство получило выгоду, а публика — удовольствие. К поединкам гладиаторов и другим зрелищам прибавился еще один номер — на арену Колизея стали иногда выводить членов ненавистной секты и выпускать на них диких зверей. Считается, что в Колизее приняли мученический венец семьдесят тысяч христиан. Поэтому его арена стала в глазах последователей Христа священным местом. И это справедливо; ибо если цепь, которой был скован святой, и следы, которые он оставил, наступив на камень, овеяны святостью, то несомненно свято место, где человек отдал жизнь за свою веру.
Семнадцать-восемнадцать столетий назад Колизей был главным театром Рима, а Рим был владыкой мира. Здесь устраивались великолепные празднества, на которых присутствовал сам император, первые вельможи государства, знать и толпы граждан поплоше. Гладиаторы сражались с гладиаторами, а иногда с пленными воинами из далеких стран. Это был главный театр Рима — то есть всего мира, и светский щеголь, который не мог при случае бросить небрежно: «Моя ложа в Колизее», не бывал принят в высших кругах. Когда торговец платьем хотел заставить соседа-бакалейщика позеленеть от зависти, он покупал нумерованные места в первом ряду и рассказывал об этом каждому встречному. Когда неотразимый приказчик галантерейной лавки, повинуясь врожденному инстинкту, жаждал поражать и ослеплять, он одевался не по средствам и приглашал в Колизей чужую даму сердца, а потом, довершая уничтожение соперника, угощал ее в антрактах мороженым или, подойдя к клеткам, тросточкой из китового уса дразнил мучеников для расширения ее кругозора. Римский денди чувствовал себя в своей стихии, только когда, прислонившись к колонне, он покручивал усы и не замечал дам; когда он разглядывал в лорнет кровавые поединки; когда, вызывая зависть провинциалов, он презрительно цедил замечания, которые показывали, что он в Колизее завсегдатай и ничто ему здесь не в диковинку; когда, зевнув, он отворачивался со словами: «И это — звезда! Размахивает мечом, как бандит-недоучка! В деревне он еще как-нибудь мог бы сойти, но — в столице!?»
Счастлив бывал безбилетник, пробравшийся в партер на утреннее представление в субботу; и счастлив бывал римский уличный мальчишка, который грыз орехи на галерке и с ее головокружительной высоты отпускал шуточки по адресу гладиаторов.
Мне принадлежит высокая честь открытия в мусоре Колизея единственной афиши этого заведения, которая уцелела до наших дней. Она все еще хранит многозначительный запах мятных леденцов; уголок ее, видимо, жевали, а сбоку на самой изысканной латыни, изящным женским почерком начертаны следующие слова:
«Милый, жди меня на Тарпейской скале завтра вечером, ровно в семь. Мама собирается навестить друзей в Сабинских горах.
Ах, где ныне тот счастливец и где нежная ручка, писавшая это прелестное послание? Тлен и прах уже целых семнадцать веков!
Вот эта афиша:
РИМСКИЙ КОЛИЗЕЙ
НЕСРАВНЕННОЕ ПРЕДСТАВЛЕНИЕ
НОВЫЕ ПРИОБРЕТЕНИЯ! НОВЫЕ ЛЬВЫ! НОВЫЕ ГЛАДИАТОРЫ!
С УЧАСТИЕМ ЗНАМЕНИТОГО
МАРКА МАРЦЕЛЛА ВАЛЕРИАНА!
Вечернее представление откроется
между двумя молодыми, многообещающими любителями и прославленным парфянским гладиатором — пленником, только что присланным из лагеря Вера[100].
Затем последует весьма нравоучительная
Между знаменитым Валерианом (с одной рукой, привязанной за спиной) и двумя гигантами дикарями из Британии.
После чего прославленный Валериан (если он останется жив) будет драться на мечах
С шестью второкурсниками и одним первокурсником Колледжа гладиаторов!
Затем последует целый ряд блестящих поединков, в которых примут участие лучшие таланты империи.
После чего всемирно известный чудо-ребенок
«ЮНЫЙ АХИЛЛ»
сразится с четырьмя тигрятами, вооруженный лишь маленьким копьем!
В заключение представления состоится высоконравственная и элегантная
В которой тринадцать африканских львов и двадцать два пленных варвара будут биться до полного истребления друг друга!
Многочисленный отряд полицейских будет наготове, чтобы поддерживать порядок и препятствовать диким зверям прыгать через барьер и беспокоить зрителей.
Двери открываются в семь часов; представление начнется в восемь.
Никаких контрамарок!
Необыкновенно удачной и приятной была и другая находка: в мусоре, покрывавшем арену, я обнаружил грязный и изорванный номер «Римской Ежедневной Боевой Секиры», в котором оказался критический разбор именно этого представления. Как источник новостей газета устарела на много столетий, и я публикую здесь перевод этой статьи только для того, чтобы показать, сколь мало изменились стиль и фразеология театральных критиков за века, которые успели миновать с тех пор, как почтальоны доставили эту еще пахнувшую типографской краской газету подписчикам «Римской Ежедневной Боевой Секиры».
«ОТКРЫТИЕ СЕЗОНА В КОЛИЗЕЕ. — Несмотря на неблагоприятную погоду, избранное общество города чуть ли не в полном составе собралось здесь вчера вечером, чтобы присутствовать при первом появлении на подмостках столицы юного трагика, стяжавшего за последнее время столько похвал в провинциальных амфитеатрах. Зрителей было около шестидесяти тысяч, и вполне вероятно, что, не будь улицы в столь непроходимом состоянии, театр не смог бы вместить всех желающих. Его августейшее величество император Аврелий занимал императорскую ложу, и взоры всех присутствующих были обращены к нему. Спектакль почтили своим присутствием многие знатнейшие вельможи и прославленные генералы, и не последним среди зрителей был молодой лейтенант из патрицианской семьи, на челе которого еще не успели увять лавры, добытые в рядах «Гремящего легиона». Приветственные крики, раздавшиеся при его появлении, можно было услышать за Тибром!
Недавний ремонт и отделка немало способствовали увеличению удобства и уюта Колизея. Подушки вместо твердых мраморных сидений, которые мы столько времени терпели, — очень удачное нововведение. Теперешняя дирекция заслуживает благодарности публики. Она возвратила Колизею позолоту, пышные драпировки и вообще все то великолепие, которое, как сообщили нам старые завсегдатаи Колизея, составляло гордость Рима пятьдесят лет тому назад.
Первый номер — битва на мечах между двумя молодыми любителями и знаменитым парфянским гладиатором, которого недавно взяли в плен, — был превосходен. Старший из юных джентльменов владел мечом с изяществом, говорившим о незаурядном таланте. Его ложный выпад, за которым последовал молниеносный удар, сбивший с парфянца шлем, был встречен дружными аплодисментами. Его удары слева оставляли желать лучшего, но многочисленным друзьям юного дебютанта будет приятно узнать, что со временем он несомненно преодолел бы этот недостаток. Впрочем, он был убит. Его сестры, которые присутствовали на спектакле, выказали глубокое огорчение. Его мать покинула Колизей. Второй юноша продолжал бой с такой храбростью, что неоднократно вызывал бешеные взрывы рукоплесканий. Когда наконец он пал мертвым, его престарелая мать с воплем кинулась к арене. Волосы ее растрепались, из глаз струились потоки слез, и едва ее руки вцепились в барьер, как она лишилась чувств. Полиция немедленно удалила ее. При данных обстоятельствах поведение этой женщины, может быть, извинительно, но мы считаем подобные сцены прискорбным нарушением декорума, который следует неуклонно поддерживать во время представлений, не говоря уже о том, что в присутствии императора они тем более неприличны. Парфянский пленник сражался смело и искусно, что вполне понятно, ибо он сражался за свою жизнь и свободу. Его жена и дети, присутствовавшие в театре, придавали своей любовью силу его мышцам и напоминали ему о родине, которую он увидит, если выйдет победителем. Когда пал его второй противник, жена прижала детей к груди и заплакала от радости. Но счастье это оказалось недолговечным. Пленник, шатаясь, приблизился, и она увидела, что свобода, которую он завоевал, завоевана слишком поздно: раны его были смертельны. Так, ко всеобщему удовольствию, окончилось первое действие. По требованию публики директор вышел на сцену, поблагодарил зрителей за оказанную ему честь в речи, исполненной остроумия и юмора, и заканчивая ее, выразил надежду, что его скромные усилия доставить веселое и поучительное развлечение римским гражданам будут и впредь заслуживать их одобрение.