Когда Сюзи было двенадцать с половиной лет, я опять, после длительного перерыва, отправился выступать с лекциями и ездил по стране четыре месяца в обществе Джорджа В. Кейбла[132]. Как-то в начале ноября мы выступали вечером в Нью-Йорке, в «Чикеринг-холле», и когда я шел домой сквозь густой туман и дождь, то услышал, как один невидимый мне человек сказал, обращаясь к другому невидимому мне человеку, примерно следующее: «Генерал Грант был просто заключен написать автобиографию». Эта реплика повеселила меня тогда, но если бы меня в тот момент поразила молния, это было бы лучше для меня и моих родных. Однако это долгая история, и ей здесь не место.
Для Сюзи, как и для всех американцев, генерал Грант был наивысшим из героев, и она жаждала на него взглянуть. Как-то раз я взял ее с собой посмотреть на него… впрочем, оставим это. Место этой истории где-то еще. Со временем я к ней вернусь.
В середине нашей лекционной кампании я вернулся в Хартфорд с Дальнего Запада и добрался до дому вечером, как раз перед обедом. Я рассчитывал провести счастливый и спокойный вечер с семьей в библиотеке у камина, где потрескивает ореховое дерево, но меня попросили срочно прийти к Джорджу Уорнеру, который жил в ста пятидесяти ярдах от нас. Испытывая горькое разочарование, я попытался отнекиваться, но безуспешно. Мне не удалось даже выяснить, почему я должен потратить этот драгоценный вечер на визит в дом друга, когда наш собственный дом предоставляет столь многочисленные и превосходные возможности. Где-то тут крылась тайна, но я не был способен до нее докопаться и поэтому мы потопали по снегу. Я увидел гостиную, заполненную сидящими людьми. В первом ряду было свободное место для меня – перед занавесом. В ту же минуту занавес раздвинулся, и передо мной предстала юная леди Маргарет Уорнер, одетая в лохмотья Тома Кенти, а за перегородкой в виде перил стояла Сюзи Клеменс, разодетая в шелка и атлас принца. Затем, с хорошей игрой и воодушевлением, последовала остальная часть сцены первой встречи между принцем и нищим. Это был очаровательный, а для меня – и трогательный сюрприз. Последовали и другие эпизоды сказки, и редко когда я в своей жизни так наслаждался вечером, как в тот раз. Этот прелестный сюрприз был делом рук моей жены. Она скомпоновала вместе сцены из книги и натаскала шесть – восемь юных актеров на их роли, а также разработала и обеспечила костюмы.
Впоследствии я добавил роль для себя (Майлса Хендона), а также роль для Кэти и роль для Джорджа. Кажется, я не упоминал прежде о Джордже. Это был цветной мужчина – любимец детей и личность примечательная. В то время он был нашим домочадцем уже ряд лет. Он родился рабом в штате Мэриленд и был освобожден манифестом Линкольна, когда еще только входил в возраст. Он был камердинером генерала Девенса[133] на протяжении всей войны, а затем приехал на Север и в течение восьми – десяти лет перебивался случайными заработками. Однажды он пришел к нам в дом – совершенно чужой человек, чтобы вымыть какие-то окна, – и остался на восемнадцать лет. Миссис Клеменс всегда могла в достаточной степени судить о слуге по его виду – в сущности, больше, чем она или кто-либо еще, мог судить о нем по имевшимся у того рекомендациям.
Мы играли «Принца и нищего» несколько раз в нашем доме для зрителей в количестве восьмидесяти четырех человек, что являлось пределом для нашего помещения, и извлекали из этого массу удовольствия. В пьесе, в том виде, как мы ее играли, было много преимуществ по сравнению с тем, как ее представляли на театральных подмостках в Англии и Америке, потому что у нас всегда на сцене присутствовали одновременно и принц, и нищий, тогда как в театре эти роли всегда дублировались – экономичное, но неразумное отступление от книги, поскольку оно требовало изъятия самых сильных и выразительных эпизодов. Мы сделали волнующую и красивую сцену коронации. Ее нельзя было воплотить иначе, как имея на сцене и принца, и нищего одновременно. Клара была маленькой леди Джейн Грей и исполняла роль с зажигательным воодушевлением. Младший детеныш Твичелла, ныне серьезный и почтенный священнослужитель, был пажом. Он был так мал, что людям на задних рядах было его не видно без театрального бинокля, он очень хорошо поддерживал шлейф леди Джейн. Джин было всего чуть более трех лет, так что она была слишком мала, чтобы играть роль, но ставила всю пьесу каждый день самостоятельно и сама играла все роли. Для пьесы с одним актером это было совсем неплохо – в сущности, очень хорошо и весьма занимательно. Ибо она проделывала это с глубокой серьезностью и, кроме того, пользовалась английским языком, с которым никто, кроме нее, не мог управляться эффективно.
Наши дети и дети соседей играли хорошо – легко, уверенно, естественно и с большим воодушевлением. Как же им это удавалось? Дело в том, что они все время практиковались, с младенчества. Они, так сказать, выросли в нашем доме, играя в шарады. Мы никогда не устраивали никаких приготовлений. Мы выбирали слово, шептали его части маленьким актерам, а затем удалялись в зал, где были разложены подготовленные к вечеру все виды костюмов. Мы наряжали каждую часть слова за три минуты, и каждая составная часть шагала в библиотеку и изображала свой слог, после чего удалялась, оставляя отцов и матерей отгадывать этот слог, если получится. Иногда у них получалось.
Уилл Джиллетт, ныне знаменитый на весь мир актер и драматург, освоил основы своего ремесла, играя в наших шарадах. Малышки Сюзи и Клара сами изобретали шарады и играли в них, развлекая нас с матерью. У шарад этих было одно высокое достоинство – их мог разгадать только высокоинтеллектуальный человек. Непонятность – важная составляющая в шараде. Однажды малютки изобрели такую, которая стала в этом отношении шедевром. Они вошли и сыграли первый слог – разговор, в котором слово «red»[134] встречалось с наводящей на мысль частотой. Затем они удалились – и пришли вновь, продолжая сердитый спор, который начали еще за дверью и в котором постоянно встречались несколько слов: «just», «fair», «unjust», «unfair»[135] и т. д., но мы заметили, что слово «just» повторялось чаще других, поэтому мы записали его после слова «red» и обсудили возможности, пока дети ходили опять переодеваться. У нас получилось «red», «just». Вскоре они появились и начали разыгрывать великосветский утренний визит, во время которого одна дама много расспрашивала другую о какой-то еще даме, чье имя упорно не называлось и о которой говорили просто как о «ней» (her), даже когда грамматика не допускала такой формы местоимения. Дети удалились. Мы подвели итог, и, насколько могли видеть, у нас получилось три слога: «red», «just», «her».
Но из этого ничего не составлялось. Сочетание слогов как будто бы не проливало никакого света на искомое слово целиком. Дети опять появились и, наклонившись, начали болтать, и ссориться, и ругаться, и бормотать, и суетиться над школьным журналом (register) – (red-just-her). Кроме меня, члены этой семьи никогда не были сильны в орфографии.
В дни «Принца и нищего», а также в более ранние и поздние – особенно поздние – Сюзи и ее ближайшая соседка Маргарет Уорнер сочиняли трагедии и разыгрывали их в комнате для учебных занятий, при небольшом участии Джин, за закрытыми дверями – то есть без права кому-либо туда входить. Главными персонажами всегда были пара королев, с непременной ссорой по ходу действия – исторической, когда была возможность, но неизменной в любом случае, даже если она была всего лишь плодом их воображения. У Джин всегда была только одна функция – только одна. Она сидела за маленьким столиком приблизительно в фут высотой и выписывала смертные приговоры, которые королевы должны были скрепить своей подписью. Со временем они полностью исчерпали тему Елизаветы и Марии Шотландской, а также все платья миссис Клеменс, которыми им удавалось завладеть, ибо ничто так не прельщало этих монархинь, как платье, на три-четыре фута волочащееся за ними по полу. Мы с миссис Клеменс не раз подсматривали за ними, что было вероломным поведением, но вряд ли нас так уж серьезно заботило. Было грандиозно видеть, как королевы вышагивают взад и вперед и осыпают друг друга упреками, трех– или четырехсложными словами, истекающими кровью, и было прелестно видеть, с каким безмятежным спокойствием переносила все это Джин. Привычка к ежедневным смертям и кровавым побоищам закалила ее перед лицом преступлений и страданий во всех формах, и они уже больше ни на йоту не ускоряли ее пульс. Иногда, когда между смертными приговорами возникал долгий промежуток, она даже склоняла голову на стол и засыпала. И тогда это было любопытное зрелище невинного спокойствия на фоне бурной кровавой трагедии.
Две или три недели назад, когда я сидел и разговаривал с божественной Сарой – Сарой прославленной, Сарой недосягаемой – и обменивал свой английский на ее французский, причем ни один из нас не получал от этого большого удовольствия, она, если бы пригляделась поближе, могла бы учуять сильный, но мечтательный интерес в моих глазах. Ибо, глядя на нее, я видел и другую Сару Бернар, из давних времен – Сюзи Клеменс. Сюзи однажды видела игру Бернар. И потом всегда любила устраивать пылкие подражания трагическим ролям ее великих героинь. И у нее это очень хорошо получалось.
Среда, 7 февраля 1906 года
В тринадцать лет Сюзи была стройной маленькой девушкой со спускавшимися по спине рыже-каштановыми косичками и, пожалуй, самой хлопотливой пчелкой в нашем домашнем улье (по причине многообразных учебных занятий, физкультурных и культурно-оздоровительных мероприятий, которые должна была посещать), она тайком, по собственному почину и просто из любви, добавила еще одну задачу к своим трудам – написание моей биографии. Она делала эту работу по ночам в своей спальне и прятала записи. Через некоторое время мать их обнаружила, утащила и дала посмотреть мне, а затем рассказала Сюзи о своей проделке и о том, как я был доволен и горд. Я вспоминаю то время с глубоким удовольствием. Я и прежде получал комплименты, но ни один не тронул меня так, как это открытие, ни один не приблизился бы к нему по ценности в моих глазах. С тех пор эти труды навсегда заняли свое прочное место. Я не получал ни одного комплимента, ни одной похвалы, ни одной награды из какого-либо источника, которые были бы так драгоценны для меня, как были и продолжают оставаться эти. Когда я читаю эти записи сейчас, спустя столько лет, они все также остаются для меня королевским посланием и тем же самым дорогим сюрпризом, какой был сделан мне когда-то, с добавочным пафосом от мысли, что энергичная и торопливая рука, которая небрежно их набрасывала, никогда уже больше не коснется моей руки. И я чувствую себя так, как должны себя чувствовать смиренные и ничего уже не ждущие, когда их взор падает на королевский указ, вознесший их до дворянского звания.
Вчера, перебирая стопку своих старинных записных книжек, которые не разбирал годами, я наткнулся на упоминание об этой биографии. Совершенно очевидно, что несколько раз, за завтраком и обедом, в те далекие дни я позировал для своего биографа. Собственно говоря, я отчетливо помню, что делал это, и помню также, что Сюзи это замечала. Однажды утром, за завтраком, я произнес что-то очень остроумное, с изрядной долей напыщенности, и Сюзи чуть позже заметила матери наедине, что папа делал это для биографии.
Я не могу заставить себя изменить хоть строчку или слово в очерке Сюзи обо мне и буду время от времени вводить в свою автобиографию отрывки из него – так, как они изливались, в своей причудливой простоте, из ее честного сердца, которое было прекрасным сердцем ребенка. То, что исходит из этого источника, имеет особое очарование и грацию, и даже, попирая все признанные законы литературы, оно все равно останется литературой и будет достойно внимания. Я напечатаю всю эту маленькую биографию – каждое слово, каждое предложение.
Орфография часто ужасна, но она принадлежала Сюзи и потому будет сохранена. Она дорога мне, и я не стану ее осквернять. По мне, это чистое золото. Исправлять ошибку означало бы замутить, а не очистить ее. Это отняло бы у этого очерка его свободу и гибкость и сделало бы чопорным и официальным. Это правописание Сюзи, она старалась как могла, и ничто не может улучшить его для меня.
Она легко учила языки, она легко учила историю, она легко учила музыку, она все учила легко, быстро и основательно – кроме правописания. Она освоила даже и его, через некоторое время. Но я не стал бы горевать, если бы в этом она потерпела неудачу, – ибо, хотя правильное написание слов всегда было моим достоинством, я никогда не был способен чрезмерно его уважать. Когда я был школьником, шестьдесят лет назад, у нас в школе было две награды: одна – за хорошую орфографию, другая – за любезность. Призами были тонкие гладкие серебряные диски размером примерно с доллар. На одном было выгравировано летящим курсивом «Правописание», на другом – «Доброжелательность». Держатели этих призов вешали их на шею на шнурке на зависть всей школе. Не было ученика, который не отдал бы ногу за право носить одну из этих наград, но ни один из учеников ни разу не получил такого шанса, кроме Джона Робардса и меня. Джон Робардс был бесконечно и несокрушимо доброжелателен. Я бы мог даже сказать, дьявольски доброжелателен, чертовски доброжелателен. Именно такого рода чувства будило в нас это его качество. Итак, он всегда носил медаль доброжелательности. Я всегда носил другую медаль. Слово «всегда» чуток преувеличено. Несколько раз мы лишались своих медалей. Это было потому, что они становились для нас слишком однообразными и скучными. Нам хотелось перемен – таким образом, мы несколько раз менялись медалями. Джону Робардсу приносила удовлетворение возможность казаться грамотным – коим он не был, – а я испытывал удовлетворение оттого, что для разнообразия выглядел доброжелательным. Но, конечно же, этим переменам не суждено было долго длиться, так как тот или иной школьный товарищ вскоре замечал наш обмен, и этот одноклассник не был бы человеческим существом, если бы, не теряя времени, не доложил об этой государственной измене. Учитель, конечно, тотчас отбирал у нас медали, но мы всегда получали их обратно до вечера пятницы.
Если мы лишались медалей утром в понедельник, доброжелательность Джона достигала высшей точки днем в пятницу, когда учитель подводил итоги недели. Пятничная дневная сессия всегда закрывалась «конкурсом по правописанию». Будучи в опале, я непременно начинал с самой нижней отметки в группе «грамотеев», но всегда разбивал всех в пух и прах и оставался один с медалью на шее, когда сражение заканчивалось. Да, однажды я ошибся в одном слове, как раз в конце одного из таких сражений, и таким образом лишился медали. А пропустил я букву «эр» в слове «февраль», но это было ради того, чтобы угодить предмету своей влюбленности. Моя страсть была так сильна в то время, что я мог бы пропустить все буквы алфавита, если бы слово их содержало.
Как я уже говорил, я никогда не питал особого почтения к правописанию. О, мое отношение к нему таково и по сей день. До появления орфографического справочника со всеми его деспотическими формами люди с помощью орфографии бессознательно демонстрировали темные стороны своей натуры, а также добавляли красноречивые оттенки выражения к тому, что писали, и потому справочник, возможно, является для нас сомнительным благодеянием.
Сюзи начала писать мою биографию в 1885 году, на пятидесятом году моей жизни. Она начинается так:
«У нас счастливая семья. Она состоит из Папы, Мамы, Джин, Клары и меня. Я пишу именно о папе, и у меня не будет затруднений с тем, что сказать о нем, так как он очень поразительная личность».
Но погодите минутку – я вскоре вернусь к Сюзи.
В плане рабского подражания человек всегда превосходит обезьяну. Как правило, человек лишен независимости мнения. Его не интересует выработка собственного мнения путем учебы и размышлений, он всего лишь старается выяснить, в чем состоит мнение его соседа, и слепо его перенять. Еще давно я выяснил, что последняя рецензия о какой-то книге является практически непременно всего лишь отражением более ранней на нее рецензии, и что бы ни подверг похвале или порицанию в своей книге первый критик – все будет повторено в позднейшей рецензии, без добавления чего-либо нового. Исходя из этого, я не раз принимал меру предосторожности, отсылая свою книгу, еще в рукописи, мистеру Хоуэллсу, когда он был редактором «Атлантик мансли», с тем чтобы он на досуге мог подготовить на нее рецензию. Я знал, что он скажет о книге правду, я также знал, что он найдет в ней больше достоинств, чем недостатков, потому что уже знал, что таковы кондиции книги. Я не позволял ни одному ее экземпляру отправиться в печать до тех пор, пока не появится критический отзыв о ней мистера Хоуэллса. Такая книга всегда была в безопасности. Не было во всей Америке такого человека с пером в руке, который имел бы смелость обнаружить в книге что-либо, чего не обнаружил мистер Хоуэллс; не было в Америке пишущего человека, у которого хватило бы духу на свой страх и риск высказать об этой книге что-то смелое и оригинальное.
Я уверен, что ремесло критика – в литературе, музыке, драме – самое выродившееся из всех и не имеет подлинной ценности – уж во всяком случае, не имеет большой ценности. Когда мы с Чарлзом Дадли Уорнером собирались опубликовать «Позолоченный век», редактор «Дейли график» убедил меня позволить ему получить сигнальный экземпляр, дав мне слово чести, что никакой отзыв о книге не появится в его газете, пока не выйдет отзыв в «Атлантик мансли». Это пресмыкающееся опубликовало рецензию на книгу через три дня после разговора. Я не мог по-настоящему пожаловаться, потому что он дал мне в залог всего лишь свое слово чести, – мне следовало потребовать у него что-нибудь более существенное. Я уверен, что его критический обзор не был связан напрямую с достоинствами книги либо отсутствием таковых, а только с моей моральной позицией по отношению к публике. В обзоре указывалось, что я использовал свою репутацию, чтобы объегорить публику, что мистер Уорнер написал не меньше половины книги, а я использовал свое имя, чтобы выпустить книгу и пустить в обращение. Критик доказывал, что ни о каком обращении книги и речи не могло быть, не будь на ней моего имени, и что такое мое поведение было крупным надувательством по отношению к людям. «График» не имела никакого авторитета. У этого издания была своего рода отличительная особенность – это первая и единственная иллюстрированная ежедневная газета, которую видел мир, но она была лишена характера и содержательности, плохо и дешево редактировалась, ее мнение о книге или каком-то другом произведении искусства не представляло никакой ценности. Все это знали, но тем не менее все американские критики, один за другим, скопировали нападки «График», просто-напросто изменив формулировки, и оставили меня с этим обвинением в бесчестном поведении. Даже великая «Чикаго трибюн», самая значительная газета на Среднем Западе, не смогла изобрести ничего свеженького, а позаимствовала точку зрения убогой «Дейли график», с обвинениями в бесчестности и прочим.
Однако довольно об этом. Такова воля Божия, что у нас должны быть критики, миссионеры, конгрессмены, юмористы и мы должны нести это бремя. Тем временем я, похоже, и сам скатился в критицизм. Но это ничего. В худшем случае критицизм не больше, чем преступление, а мне к этому не привыкать.
Так вот к чему я вел все это время: первый критик, который когда-либо имел случай описать мою внешность, замусорил свое описание глупыми и непростительными ошибками, и совокупность их привела к тому результату, что я оказался отчетливо и удручающе некрасив. Это описание бытовало в газетах и было в постоянном ходу и в моде на протяжении четверти века. Мне представляется странным, что нельзя было найти ни одного критика в стране, который мог бы взглянуть на меня и иметь смелость взять перо и разрушить эту ложь. Эта ложь начала свое хождение на Тихоокеанском побережье в 1864 году и уподобляла меня по внешнему виду с Петролеумом В. Нэсби[136], который ездил там с лекциями. В течение двадцати пяти лет после этого ни один критик не мог предоставить моего описания без того, чтобы присовокупить к делу портрет Нэсби. Я неплохо знал Нэсби, и он был хороший парень, но в своей жизни я всего лишь к трем людям испытывал достаточно злобы, чтобы по внешности уподобить их Нэсби. Меня это оскорбляет до глубины души. Подобные вещи и по сей день больно ранят меня. Я всегда был красив. Всякий, кроме критика, это бы заметил. И долгое время источником переживаний для моей семьи – включая Сюзи – было то, что критики из года в год почему-то продолжали делать эту надоедливую ошибку, когда для нее не было оснований. Даже когда критик хотел быть особенно дружелюбным и комплиментарным ко мне, он не осмеливался идти дальше моей одежды. Он никогда не рисковал зайти за этот старый безопасный рубеж. Когда он заканчивал с моей одеждой, то говорил все любезные слова, все приятные слова, все комплиментарные слова, на которые мог отважиться. Затем опять переключался на Нэсби.
Вчера я нашел в кармашке одной из тех моих древних записных книжек вот эту газетную вырезку. На ней дата тридцатидевятилетней давности, и как бумага, так и краска пожелтели от горечи, которую я испытывал в тот давний день, когда вырезал эту заметку, чтобы сохранить ее и сосредоточенно размышлять и горевать над ней. Я приведу ее здесь как свидетельство:
«Корреспондент филадельфийской газеты «Пресс», описывая один из приемов Шулиера Колфэкса, говорит о нашем вашингтонском корреспонденте: “Марк Твен, тонкий юморист, присутствовал на приеме – настоящий лев, каков он и есть. Марк холостяк, человек безупречного вкуса, чей белоснежный жилет наводит на мысль о бесконечных ссорах с вашингтонскими прачками, но героизм Марка Твена прочно установился на все времена, ибо такой белизны и гладкости никогда прежде не видывали. Его перчатки цвета лаванды, должно быть, похищены из какого-нибудь турецкого гарема – настолько деликатен их размер, но более вероятно… впрочем, все, что угодно, более вероятно, чем это. Фигурой и чертами он несколько напоминает бессмертного Нэсби, но в то время как Петролеум жгучий брюнет, Твен – золотистый, мягкого, янтарного оттенка блондин”».
Давайте вернемся к «Биографии», которую писала Сюзи, и узнаем мнение непредубежденного человека.
«Внешность папы описывалась много раз, но очень неверно. У него красивые седые волосы, не слишком густые, не слишком длинные, а как раз в самый раз; римский нос, который сильно улучшает красоту его черт; добрые голубые глаза и маленькие усы. У него чудесно вылепленная голова и красиво очерченный профиль. У него очень хорошая фигура – словом, он необычайно привлекательный мужчина. Все его черты совершенны, разве что зубы не так замечательны. Цвет лица у него очень светлый, и он не носит бороду. Он очень хороший человек и очень смешной. У него горячий характер, но таковы все в нашей семье. Он красивейший человек из всех, кого я видела или надеюсь увидеть – и, о! такой рассеянный. Он рассказывает абсолютно восхитительные истории. Мы с Кларой любили сидеть на подлокотниках его кресла и слушать, как он рассказывает нам истории о картинах на стенах».
Я живо помню эти рассказы. Они были трудными и придирчивыми слушателями – эти маленькие существа.
Четверг, 8 февраля 1906 года
Вдоль одной из стен библиотеки в хартфордском доме книжные полки примыкали к камину – собственно говоря, книжные полки располагались по обеим сторонам от камина. На этих полках и на каминной полке стояли разнообразные безделушки. На одном конце этой вереницы находилось в рамке написанное маслом изображение кошачьей головы, на другом конце – изображение головы красивой молодой девушки в натуральную величину. Мы называли ее «Эммелина», потому что она была похожа на это имя – акварель в духе импрессионизма. Между этими двумя картинами располагалось двенадцать – пятнадцать уже упомянутых старинных безделушек, а также написанная маслом картина кисти Илайхью Веддера[137] под называнием «Юная Медуза». То и дело дети требовали от меня сочинить романтическую историю – всегда экспромтом, на подготовку не давалось ни секунды, – и в этот роман я должен был вставить все безделушки и все три картины. Начинать всегда приходилось с кошки и заканчивать Эммелиной. Мне никогда не позволялось ради облегчения изменить порядок повествования, например, на обратный. Не разрешалось вводить безделушки в рассказ, нарушая их очередность в этой веренице.
Этим безделушкам не давалось ни дня тишины и покоя. В их жизни не существовало священного дня отдохновения, в их жизни не было мира и безмятежности, они не знали иной жизни, кроме как однообразная череда насилий и кровопролитий. С течением времени безделушки и картинки поизносились. Это было потому, что они пережили столько бурных приключений за свою романтическую жизнь.
В качестве сочинителя этих средневековых романов для детей мне приходилось туго с самого начала. Если они приносили мне картинку в журнале и требовали сочинить к ней историю, то имели обыкновение заслонять своими пухлыми ручонками остальную часть страницы, чтобы помешать мне украсть оттуда какую-нибудь идею. Истории всегда должны были поступать только что испеченные, с пылу с жару. Они должны были быть абсолютно свежими и оригинальными. Иногда дети подкидывали мне персонажа, или двух, или даже дюжину, и требовали, чтобы я начинал немедленно, на этом хлипком основании, сочинять и вбрасывал персонажей в кипучую и занимательную преступную жизнь. Если они узнавали о каком-нибудь новом ремесле, или о необычном животном, или о чем-нибудь в этом роде, можно было быть совершенно уверенным, что мне в следующей романтической истории придется иметь дело с этими вещами. Однажды Клара потребовала, чтобы я мгновенно сочинил сказку про водопроводчика и «буаганстриктора», и мне пришлось это делать. Она не знала, кто такой «боа-констриктор», пока он не появился в этой сказке, – и тогда она была удовлетворена сказкой больше, чем когда-либо.
«Папина любимая игра – бильярд, и когда он устал и желает отдохнуть, то не ложится всю ночь, а играет на бильярде, это вроде бы дает отдых его голове. Он много и почти непрерывно курит. У него ум настоящего писателя, некоторых простейших вещей он не может постичь. Наша охранная сигнализация часто бывает не в порядке, и папа был вынужден на время снять с сигнализации комнату с мебелью из красного дерева, потому что сигнализация имела обыкновение звенеть, даже когда окно той комнаты было закрыто. Через некоторое время он подумал: вдруг охранная сигнализация все-таки в порядке – и решил проверить, поэтому он ее включил, а потом спустился в ту комнату и открыл окно – понятно, что звонок зазвенел. Папа в отчаянии поднялся наверх и сказал маме:
– Ливи, в комнате красного дерева сигнализация испорчена. Я только что открыл окно, чтобы проверить.
– Но, Малыш, – ответила мама, – если ты открыл окно, то, конечно же, сигнализация будет звонить!
– Так для того я его и открыл, я как раз спустился проверить, зазвенит ли она!
Мама пыталась объяснить папе, что если он хочет узнать, будет ли сигнализация звенеть при закрытом окне, то он не должен открывать окно. Но все без толку: папа не мог понять и стал раздражаться на маму за то, что она пытается заставить его поверить в непостижимые вещи».
Это биограф непредвзятый и честный, он меня не жалеет. Я и по сей день имею такую же тупую голову в смысле головоломок и хитросплетений, какую Сюзи обнаружила у меня в те давно прошедшие дни. Сложности меня раздражают, это чувство быстро перерастает в гнев. Я не могу далеко продвинуться в чтении самого обыкновенного и простейшего договора – с этими его «с одной стороны», и «с другой стороны», и «с третьей стороны», – моего самообладания на это не хватает. Эшкрофт приезжает сюда каждый день и умильно пытается заставить меня понять пункты судебной тяжбы, которую мы ведем против Генри Баттерса, Гарольда Уиллера и остальных плазмонских воров[138], но каждый день ему приходится оставлять эту затею. Больно видеть, как после очередной попытки он вперяет в меня свой ревностный и умоляющий взор и говорит:
– Ну теперь-то вы поняли, не так ли?
И я всегда вынужден отвечать:
– Нет, Эшкрофт. Я бы очень хотел понять, но не понимаю. Пошлите за кошкой.
В те дни, о которых говорит Сюзи, мне как-то раз выпало на долю одно замешательство. Моим бизнес-агентом был Ф.Г. Уитмор, он и привез меня из города в своей легкой двухместной коляске. Мы проехали ворота и направились к конюшне. Это была однопутная дорога, формой напоминавшая ложку, ручка которой протянулась от ворот до большой круглой клумбы в окрестностях конюшни. При подъезде к клумбе дорога разделялась и огибала ее, образуя петлю, которую я уподобил чаше ложки. Когда мы приблизились к этой петле, я увидел, что Уитмор отклоняется влево (я сидел у правого борта – с той стороны, с которой находился дом), собираясь объезжать чашу ложки с левой стороны. Я произнес:
– Не делайте этого, Уитмор. Возьмите вправо. Тогда я окажусь со стороны дома, когда мы подъедем к двери.
Он ответил:
– Этого не случится в любом случае: не имеет значения, с какой стороны я объеду эту клумбу.
Я объяснил ему, что он осел, но он продолжал держаться своего замысла, и тогда я сказал:
– Ладно, попробуйте, и сами увидите.
Он поехал дальше и попробовал, и действительно подвез меня к дому с той самой стороны, с какой обещал. Я тогда не мог в это поверить и не верю до сих пор.
Я сказал:
– Уитмор, это просто случайность. Вы не сможете этого повторить.
Он заверил, что сможет, и мы опять выехали на улицу, сделали круг, вернулись и действительно проделали это снова. Я был ошеломлен, потрясен, ошарашен этими странными результатами, но они меня не убедили. Я не верил, что он может проделать это еще раз, но он сделал. Он сказал, что мог бы проделывать это весь день и всякий раз заканчивать тем же самым. К тому времени мое терпение лопнуло, и я попросил его ехать домой и обратиться в психушку: я оплачу расходы, – и неделю не хочу его больше видеть.
Разъяренный, я поднялся по лестнице и начал рассказывать об этом Ливи, надеясь получить ее сочувствие и вызвать в ней антипатию к Уитмору. Но, слушая рассказ о моем приключении, она лишь все больше и больше покатывалась со смеху, потому что голова у нее была устроена как у Сюзи: загадки и головоломки ее совершенно не пугали. Ее ум, как и ум Сюзи, был аналитическим, я сейчас попытался показать, что мой был устроен по-другому. Много-много раз я рассказывал про этот эксперимент с коляской, вновь и вновь надеясь, что рано или поздно найду кого-то, кто будет на моей стороне, но этого так и не случилось. И я никогда не в состоянии бойко излагать обстоятельства передвижений этой коляски без того, чтобы остановиться и поразмышлять и вызвать в памяти ту ручку от ложки, ту чашу от ложки, ту коляску с лошадью и занимаемое мною положение в коляске. И в тот момент, как я дохожу до этого места и пытаюсь повернуть коляску влево, все рушится: я не вижу, каким образом мне удастся подъехать к двери нужной стороной. Сюзи права в своей оценке: я ни черта не понимаю.
Та охранная сигнализация, которую упомянула Сюзи, вела веселую, беззаботную жизнь и была лишена всяких принципов. Обычно то одно, то другое в ней не работало, и для этого была масса возможностей, потому что все окна и двери в доме, от подвала до верхнего этажа, были с ней связаны. Однако в те периоды, когда она бывала неисправна, она беспокоила нас совсем не подолгу: мы быстро выясняли, что она нас дурачит и воет леденящей кровь сиреной единственно для собственного развлечения. Тогда мы стали ее выключать и посылать в Нью-Йорк за электриком, поскольку в Хартфорде в то время такового не имелось. Когда починка бывала окончена, мы снова включали сигнализацию и восстанавливали наше доверие к ней. Она никогда не участвовала ни в каком настоящем деле, кроме единственного случая. Вся ее остальная дорогостоящая деятельность была легкомысленной и бесцельной. Только в тот единственный раз она исполнила свой долг, причем целиком и полностью – степенно, серьезно, восхитительно. Она завыла темной и угрюмой мартовской ночью, и я проворно встал с постели, потому что знал: на сей раз она не дурачится. Ванная комната располагалась с моей стороны кровати. Я вошел туда, зажег газ, посмотрел на сигнальное табло и выключил сирену – насколько это касалось обозначенной там двери. Затем я вернулся в постель. Миссис Клеменс открыла прения:
– Что это было?
– Это была дверь подвала.
– Как ты думаешь, это был взломщик?
– Да, – сказал я, – конечно, он самый. А ты предполагала, что это инспектор воскресной школы?
– Нет. Как ты думаешь, что ему нужно?
– Я полагаю, ему нужны драгоценности, но он не знаком с домом и думает, что они в погребе. Не хочу разочаровывать взломщика, с которым я не знаком и который не причинил мне никакого вреда, но если бы он обладал мало-мальской смекалкой, я бы мог сообщить ему, что мы не держим там ничего, кроме угля и овощей. Тем не менее, возможно, все-таки он знаком с домом и ему нужны как раз уголь и овощи. В общем и целом я думаю, он пришел именно за овощами.
– Ты сходишь вниз посмотреть?
– Нет, я бы ничем не смог ему помочь. Пусть отберет их себе сам, я не знаю, где эти предметы располагаются.
Тогда она сказала:
– Но представь, что он поднимется на первый этаж!
– Прекрасно. Мы будем знать об этом в ту же минуту, как он откроет тамошнюю дверь. Это запустит в действие сигнализацию.
Как раз в этот момент оглушительный вой разразился вновь. Я сказал:
– Ну вот он и добрался. Я же тебе сказал, что так и будет. Я знаю все о взломщиках и их повадках. Это люди методичные.
Я опять отправился в ванную комнату проверить, прав ли, и оказался прав. Я отключил от сигнализации столовую, заглушил сирену и вернулся в постель. Моя жена спросила:
– За чем, ты предполагаешь, он теперь охотится?
– Я думаю, он запасся овощами и сейчас направляется за кольцами для салфеток и прочими мелочами для жены и детей. У них же у всех есть семьи – я имею в виду взломщиков, – и они всегда о них заботятся, всегда возьмут несколько предметов для себя и добавят сувениров для семьи. Забирая их, они и нас не обходят вниманием: эти самые вещи будут напоминать ему о нас, а нам – о нем. Мы никогда не получим их назад, память об этом внимании будет вечно жить в наших сердцах.
– Ты собираешься спуститься и посмотреть, что ему теперь надо?
– Нет, – ответил я, – меня это интересует не больше, чем прежде. Взломщики люди опытные, они сами разберутся, что им нужно; я бы ничем не мог ему помочь. Думаю, он охотится за керамикой, фарфоровыми безделушками и тому подобными вещами. Если он знаком с домом, то должен знать, что больше ничего в столовой не найдет.
Она спросила с явно сквозившей в голосе заинтересованностью:
– Что, если он поднимется сюда!
– Ничего страшного. Он уведомит нас об этом, – ответил я.
– Что мы тогда будем делать?
– Вылезем в окно.
Она несколько своенравно поинтересовалась:
– Хорошо, тогда для чего охранная сигнализация?
– Ты же видела, душа моя, она была полезна до самого нынешнего момента, и я уже объяснил тебе, как она будет нам неизменно полезна, когда он станет сюда подниматься.
На этом все кончилось. Никакие сирены больше не ревели. Через некоторое время я сказал:
– Кажется, он остался разочарованным. Он удалился с овощами и безделушками, и, думаю, это его не удовлетворило.
Мы заснули, и утром, без четверти восемь, я спустился в спешке, поскольку мне предстояло успеть на поезд 08:29 до Нью-Йорка. Я нашел газовые лампы горящими во всю мощь по всему первому этажу. Мое новое пальто исчезло, мой старый зонтик исчез, мои новые, ненадеванные лакированные туфли исчезли. Большое французское окно в задней части дома было распахнуто настежь. Я прошел через него и направился по следам взломщика, спускавшимся с холма среди деревьев. Я отследил его без труда, потому что он отметил траекторию своего движения кольцами для салфеток из поддельного серебра, моим зонтиком и другими разнообразными предметами, которые не одобрил, и я возвратился домой с триумфом и доказал своей жене, что это действительно был разочарованный взломщик. Я так и предполагал с самого начала, судя по тому, что он не стал подниматься на наш этаж, чтобы добраться до человеческих существ.
Кое-что произошло со мной в тот день и в Нью-Йорке. Об этом я расскажу в другой раз.
«У папы характерная походка, которая нам нравится; похоже, его она полностью устраивает, но большинство людей – нет; он всегда вышагивает взад и вперед по комнате, пока думает и между переменами блюд за столом».
Одна дальняя родственница приехала в те дни к нам в гости. Она приехала погостить на неделю, но все наши усилия ее осчастливить потерпели провал и мы не могли понять, почему она снялась с якоря и отчалила на следующее утро. Мы терялись в догадках, но не могли разгадать этой тайны. Позднее мы выяснили, в чем было дело. Всему виной оказалось мое расхаживание туда-сюда между переменами блюд за едой. Она вбила себе в голову, что мне нестерпимо ее общество.
То словечко «Малыш», как читатель, возможно, уже догадался, было ласкательным прозвищем, которым называла меня жена. Оно было слегка сатирическим, но также и нежным. Я имел некоторые внешние и внутренние качества и привычки, приличествующие гораздо более молодому возрасту, чем тот, в котором я находился.
«Папа очень любит животных, особенно кошек. Однажды у нас был любимый маленький серый котенок, которого он называл Ленивец (папа всегда носит серое, в тон своим волосам и глазам) и любил носить его на плече, – это было чрезвычайно прелестное зрелище! Серый кот, мирно спящий на фоне папиного серого пиджака и седых волос. Имена, которые он давал разным нашим кошкам, действительно необычайно забавные: Приблудный Кит, Авенир, Пестрый, Фрейлейн, Ленивец, Буффало Билл, Льстивый Плут, Кливленд, Кислятина, и Чума, и Голодуха».
Когда-то, когда дети были маленькими, у нас была очень черная кошка по кличке Сатана, и у Сатаны был маленький черный отпрыск по кличке Грех. Местоимения давались детям с трудом. Маленькая Клара однажды пришла ко мне, возмущенно моргая черными глазенками, и сказала: «Папа, Сатану нужно наказать. Она в оранжерее, и все сидит там и сидит, а его котенок внизу плачет».
«Папа употребляет очень крепкие выражения, но, как я думаю, не такие крепкие, как когда он только что женился на маме. Одна его знакомая имеет некоторую склонность перебивать говорящего, и папа сказал маме, что, по его мнению, ему следует сказать мужу этой дамы: «Я рад, что Сюзи Уорнер не присутствовала, когда Бог сказал: “Да будет свет”».
Все так, как я говорил. Сюзи – объективный историк. Она не затушевывает недостатки человека, но зато в той же степени показывает его и с хорошей стороны. Конечно же, я отпустил реплику, которую она процитировала, – и даже сегодня, спустя столько времени, я до сих пор почти убежден, что, если бы Сюзи Уорнер присутствовала, когда Творец сказал: «Да будет свет», – она бы прервала его, и мы навсегда остались бы без света.
«Папа на днях сказал: «Я независимый[139], а независимый – это соль земли». (Папа знает, что я пишу его биографию, и сказал это специально для нее.) Он совсем не любит ходить в церковь, я никогда не понимала почему, и только сейчас поняла: он сказал нам на днях, что не мог бы слушать ничью болтовню, кроме своей, но что себя он мог бы слушать часами, без устали. Конечно, он сказал это в шутку, но у меня нет сомнений, что в ней большая доля правды».
Пятница, 9 февраля 1906 года
Замечание Сюзи насчет моих «крепких выражений» не дает мне покоя, и я должен вновь к нему вернуться. На протяжении первых десяти лет моей жизни я, находясь дома, постоянно и осмотрительно следил за своим языком и выходил на улицу, на безопасное расстояние, когда обстоятельства оказывались сильнее меня и я был вынужден искать облегчения. Я высоко ценил уважение и одобрение моей жены, превыше уважения и одобрения всего остального человечества. Мне было страшно подумать о том дне, когда придется обнаружить, что я был всего лишь лицемером, отягощенным запретным языком. Я был так осторожен на протяжении десяти лет, что у меня не было сомнений: мои старания успешны. Таким образом, я был так же счастлив в своем грехе, как если бы был невинен.
Но наконец один эпизод меня выдал. Однажды утром я пошел в ванную комнату, чтобы заняться своим туалетом, и беспечно оставил дверь на два-три дюйма приоткрытой. Это был первый раз за все время, когда я специально не позаботился плотно ее закрыть. Я понимал необходимость тщательно следить за этим, ведь бритье всегда было для меня суровым испытанием и мне редко удавалось довести его до конца без словесной поддержки. Так вот на сей раз я оказался незащищен, но не подозревал об этом. У меня не произошло в этот раз каких-то чрезвычайных затруднений с бритвой, так что я смог продержаться на простых бормотаниях и ворчаниях, но ничего шумного или экспрессивного в них не было – ни чертыханий, ни проклятий. Затем я надел рубашку. Мои рубашки – это мое собственное изобретение. Они расстегиваются на спине и там же застегиваются – когда есть пуговицы. В тот раз пуговица отсутствовала. Моя горячность мгновенно подскочила на несколько градусов, и соответственно возросли мои комментарии – как в громкости, так и в силе выражений. Но я не беспокоился, ибо дверь ванной была солидной и я предполагал, что она крепко закрыта. Я распахнул окно и вышвырнул в него рубашку. Она упала неподалеку от обсаженной кустарником аллеи, где люди по дороге в церковь могли бы восхищаться ее видом, если бы захотели: между рубашкой и прохожими было всего пятьдесят футов лужайки. Все еще погромыхивая и меча отдаленные молнии, я надел другую рубашку. И вновь пуговица отсутствовала. Я прибавил выражений соответственно ситуации и выбросил в окно и эту рубашку. Я был слишком взбешен, чтобы осматривать третью рубашку, а просто яростно ее напялил. И вновь пуговицы не было, и эта рубашка тоже последовала за своими предшественницами в окно. Затем я выпрямился, собрался с силами и, дав себе волю, устроил что-то вроде кавалерийской атаки. Посреди этого штурма взгляд мой упал на зияющую дверь, и меня парализовал ужас.
Мне потребовалось изрядное время, чтобы завершить свой туалет. Я без надобности медлил, стараясь придумать, как лучше всего повести себя в данных обстоятельствах. Я пытался уповать на то, что миссис Клеменс спала, но знал, что это не так. Я не мог сбежать через окно. Оно было узким и годилось только для рубашек. Наконец я решил дерзко профланировать через спальню с видом человека, который ничего такого не сделал. Половина пути прошла успешно. Я не глядел в сторону жены, потому что это было бы небезопасно. Очень трудно выглядеть, будто ты ни при чем, когда факты говорят обратное, и по мере продвижения моя уверенность в себе медленно, но верно улетучивалась. Я держал курс на левую дверь, потому что она находилась дальше от моей жены. С того дня как дом был построен, ее ни разу не открывали, но теперь она представлялась мне благословенным прибежищем. Кровать была та же самая, где я лежу сейчас и где с такой безмятежностью, утро за утром, диктую эти истории. Это был тот же самый украшенный искусной резьбой черный венецианский остов – самый удобный остов кровати из всех когда-либо существовавших на свете, где легко разместилась бы целая семья и где резные ангелы так хорошо поддерживают витые стойки, переднюю спинку и заднюю, что навевают спящим покой и сладкие сны. В середине комнаты мне пришлось остановиться. У меня недостало силы продвинуться дальше. Я был уверен, что нахожусь под прицелом осуждающих глаз, что даже резные ангелы сверлят меня недобрым взором. Вы знаете, как это бывает – когда вы убеждены, что кто-то за вашей спиной неотрывно на вас смотрит. Вы вынуждены обернуться – вы ничего не можете с этим поделать. Я обернулся. Кровать размещалась, так же как и теперь, изножьем туда, где положено быть изголовью. Если бы она стояла так, как ей следовало, высокая передняя спинка заслоняла бы меня. Но задняя спинка не давала достаточной защиты, так как из-за нее меня было видно. Я был весь на виду. Я был совершенно беззащитен. Я обернулся, потому что у меня не хватило выдержки противостоять побуждению, и картина того, что я увидел, до сих пор стоит передо мной, после стольких лет.
На белых подушках темнела ее голова, я увидел это молодое и прекрасное лицо, и я увидел в этих всегда добрых, милосердных глазах что-то такое, чего не видел никогда прежде. Они метали молнии негодования. Я почувствовал, как теряю почву под ногами; я почувствовал, как под этим пристальным и осуждающим взглядом уменьшаюсь до ничтожных размеров. Я стоял безмолвный под этим опустошительным огнем, наверное, с минуту – мне эта минута показалась очень и очень долгой. Затем губы моей жены разомкнулись, и с них излилось последнее из моих высказываний в ванной комнате. Слова были абсолютно точны, но тон – мягкий, неумелый, дилетантский, несведущий, неопытный, комически неуместный, нелепо слабый и не пригодный для великого языка. В жизни своей не слышал я ничего столь фальшивого, столь дисгармоничного, столь несообразного, столь абсурдного, как эти ругательства, положенные на эту немощную музыку. Я старался удержаться от смеха, поскольку был виноват и остро нуждался в милости и снисхождении. Я старался не взорваться от хохота, и мне это удавалось – пока она с мрачной серьезностью не произнесла:
– Ну вот, теперь ты знаешь, как это звучит.
И тут я не выдержал – разлетелся на части, и мои осколки с шумом полетели по воздуху. Я сказал: