Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Автобиография - Марк Твен на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Завтра исполняется тридцать шестая годовщина моего брака. Моя жена ушла из жизни год и восемь месяцев назад, во Флоренции, Италия, после непрерывной двадцатидвухмесячной болезни.

Впервые я увидел ее на миниатюре из слоновой кости в каюте ее брата Чарли на пароходе «Квакер-Сити» в бухте Смирны, летом 1867 года, когда ей шел двадцать второй год. Впервые во плоти я увидел ее в Нью-Йорке в следующем декабре. Она была стройной, красивой и похожей на девочку – в ней так и сочетались девочка и женщина. Она оставалась одновременно девочкой и женщиной до последнего дня своей жизни. Под серьезной и кроткой внешней оболочкой горело неугасимое пламя сострадания, энергии, преданности, энтузиазма и абсолютно беспредельной любви. Она всегда была хрупка телом и жила духом, чей оптимизм и мужество были неистребимы. Безупречная справедливость, честность и прямота были природными качествами ее характера. Ее суждения о людях и вещах были уверенными и точными. Интуиция почти никогда ее не обманывала. В ее суждениях о характерах и поступках как друзей, так и посторонних, всегда было место милосердию, и это милосердие никогда ее не покидало. Я сравнивал и противопоставлял ее сотням людей, и мое неизменное убеждение таково: ее характер был самым совершенным из всех, какие я встречал. И могу добавить, что она, как никто, была исполнена самого пленительного достоинства. Ее нрав и манера держаться были такого сорта, что не только вызывали обожание, но и заслуживали его. Ни один достойный слуга не уволился у нее со службы. А поскольку она умела оценить человека, лишь раз взглянув на него, слуги, которых она отбирала, в большинстве случаев были достойны того, чтобы у нее оставаться, и действительно оставались. Она была всегда жизнерадостна и всегда умела передать свою жизнерадостность другим. В течение девяти лет, что мы провели в бедности и долгах, ей всегда удавалось вызволить меня из моих приступов уныния, отыскать светлую сторону дела и помочь мне ее увидеть. За все то время я не помню, чтобы она вымолвила хоть слово сожаления касательно наших изменившихся обстоятельств, как и не помню, чтобы ее дети так поступали. Ибо это она их учила, и они черпали в ней силу духа. Любовь, которой она жаловала тех, кого любила, принимала форму обожания и в этой же форме к ней возвращалась – от родственников, друзей и слуг, что работали у нее в доме. Наши характеры представляли собой удивительное сочетание. Она изливала свою щедрую любовь в поцелуях, ласках и нежных прозвищах, изобилие которых было всегда для меня поразительным. Сам-то я родился скупым в том, что касается ласк и слов любви, и ее нежность обрушивалась на меня, точно летние волны на Гибралтар. Я был воспитан в атмосфере сдержанности. Как уже говорилось ранее, я не помню, чтобы кто-то в родительской семье целовал кого-то, кроме одного раза, и это было у смертного одра. И наша деревня тоже не была сообществом людей, привыкших целоваться. Поцелуи и ласки кончались вместе с ухаживаниями – и вместе с тамошней убийственной игрой на фортепьяно.

У нее был беззаботный девичий смех. Он звучал редко, но когда она им разражалась, он был духоподъемным, как музыка. В последний раз я слышал его, когда она больше года больная лежала в постели, и я сделал тогда об этом запись – запись не для повторения.

Завтра – тридцать шестая годовщина. Мы поженились в доме ее отца в Эльмире, штат Нью-Йорк, и на следующий день отправились, специальным поездом, в Буффало вместе со всей семьей Лэнгдон, а также вместе с Бичерами и семьей Твичелла, который совершал бракосочетание. Нам предстояло жить в Буффало, где я должен был стать одним из редакторов тамошней газеты «Экспресс» и ее совладельцем. Я ничего не знал о Буффало, но письмом сделал распоряжение своему знакомому относительно обустройства нашего будущего дома. Я попросил его найти респектабельные меблированные комнаты, какие позволяло мне мое незначительное жалованье редактора. Нас встретили примерно в девять часов на станции в Буффало, рассадили в несколько саней и провезли, как мне показалось, по всей Америке – потому что мы явно обогнули все углы в городке и проехали по всем имевшимся там улицам. Я нещадно бранился и в очень нелестных выражениях характеризовал того своего знакомого за наем пансиона, который, по всей видимости, не имеет определенного местонахождения. Но там имелся тайный сговор – и моя новобрачная знала о нем, – однако я пребывал в неведении. Ее отец, Джервис Лэнгдон, купил и обставил для нас новый дом на модной Делавэр-стрит, нанял кухарку и горничных, а также живого и проворного молодого кучера-ирландца Патрика Макэлиера, и нас возили по всему городу, чтобы сани с этими людьми успеть добраться до дома раньше. Требовалось позаботиться, чтобы по всему дому были зажжены газовые лампы, а для всей компании приготовлен горячий ужин. Наконец мы прибыли, и, когда я вошел в это сказочное место, мое возмущение достигло высшей отметки, и я без всякой сдержанности выразил свое мнение тому своему другу, который оказался так глуп, что поместил нас в пансион, чьи условия будут мне не по карману. Тогда мистер Лэнгдон извлек очень красивую шкатулку, открыл ее и вынул оттуда купчую на дом. Так что комедия закончилась очень приятно, и мы уселись ужинать.

Гости разъехались примерно в полночь и оставили нас одних в нашем новой жилище. Тогда вошла Эллен, кухарка, чтобы получить указания насчет утренней закупки продуктов, но никто из нас не знал, продается ли бифштекс на баррели или на ярды. Мы выставили напоказ свое неведение, и Эллен не могла унять своего ирландского восторга по этому поводу. Патрик Макэлиер, тот самый молодой ирландец, тоже пришел получить распоряжения на следующий день – и тут мы впервые кое-как его рассмотрели.

С тех пор прошло тридцать шесть лет. И вот сегодня утром приходит это письмо от Твичелла из Хартфорда.

«Хартфорд,

31 января.

Дорогой Марк!

Я с прискорбием сообщаю, что новости о Патрике очень плохи. Я видел его в понедельник. Выглядел он довольно неплохо и был в бодром настроении. Он сказал мне, что быстро поправляется после операции, сделанной ему в прошлую среду, и скоро опять будет выходить. Но медсестра, которая проводила меня из комнаты, когда я уходил, сообщила мне, что бедный парень введен в заблуждение. Операция просто скрыла тот факт, что для него невозможно ничего сделать.

Вчера я спросил хирурга (его фамилия Джонсон, и он живет напротив нас), так ли это. Он ответил: «Да», – сказав, что у больного рак печени и что хирургия бессильна ему помочь, дело совершенно безнадежно, до конца осталось всего несколько недель. Прискорбно, в самом деле! Бедный Патрик! Когда он меня увидел, его лицо просияло. Он первым делом сказал мне, что только что получил весточку от Джин. Его жена и сын были с ним. Не знаю, подозревают ли они правду. Сомневаюсь, что жена подозревает, но сын выглядел очень серьезным. Быть может, ему одному сказали.

Любящий тебя Джо».

Джин внимательно следила за болезнью Патрика, переписываясь с дочерью Патрика Нэнси, и потому мы уже знали, что дело безнадежно. В сущности, конец, видимо, ближе, чем предполагает Твичелл. Вчера вечером я известил Твичелла, что достоверно знаю: Патрику осталось жить лишь день-два, – и попросил не забыть заказать похоронный венок и прикрепить к нему карточку с моим именем и именами Клары и Джин. На венке должна быть надпись: «В добрую память о Патрике Макэлиере, преданном и высоко ценимом друге нашей семьи на протяжении тридцати шести лет».

Я хотел сказать, что он прослужил нам тридцать шесть лет, но некоторые люди могут не понять этой надписи. Он прослужил нам сначала без перерыва двадцать шесть лет. Затем произошел тот перерыв, когда мы провели девять или десять лет в Европе. Но если бы сам Патрик мог видеть свой похоронный венок, тогда я бы с уверенностью сказал, что он прослужил нам тридцать шесть лет. Ибо в последнее лето, когда мы проживали в Нью-Гемпширских горах, в Дублине, Патрик был с нами. Джин 1 мая уехала в Хартфорд и заручилась его услугами на лето. Безусловно, в число наших домочадцев входила и Кэти Лири, которая служила у нас посменно в течение двадцати шести лет, и однажды Джин подслушала, как Кэти и Патрик судачили о своей долгой службе. Кэти говорила, что служит нашей семье дольше, чем Патрик. Патрик говорил, что ничего подобного, что когда пришла Кэти, он уже проработал у нас десять лет и что теперь срок составляет тридцать шесть лет.

Он был так же проворен там, в Нью-Гемпширских горах, как и тридцать шесть лет назад. Ему было шестьдесят четыре года, но он был так же строен, подтянут и красив и точно так же пружинист в ногах, как был в те, давно растаявшие в тумане, дни своей юности. Он был самым совершенным человеком в своей профессии, какого я когда-либо знал, по следующей причине: он никогда не пренебрегал ни одной деталью своих обязанностей, какой бы незначительной она ни была, и не было случая, чтобы пришлось давать ему указания по поводу чего-либо. Он исправлял свои обязанности без чьей бы то ни было помощи. Всегда было вдоволь еды лошадям, лошади были подкованы всегда, когда в этом нуждались, экипажи и сани были всегда ухожены, он содержал все в образцовом порядке. Было большим утешением иметь рядом такого человека. Я не умел никому указывать, что делать с тем или этим. Он был моим личным слугой, и мне не требовалось вообще ничего ему говорить. Таким же точно был он и в Нью-Гемпширских горах. Я никогда не отдавал ему приказаний, пока он был там, все пять месяцев, и все, что было в его ведении, находилось всегда в порядке.

Когда мы с Ливи были женаты уже год или два, Патрик тоже женился, и супруги жили в доме, пристроенном им к конюшне. Они вырастили восьмерых детей. Одного они потеряли – два или три года назад – цветущего молодого человека, помощника редактора хартфордской ежедневной газеты, кажется. Все дети получили среднее и высшее образование. Сейчас, разумеется, все они взрослые мужчины и женщины.

Наш первый ребенок, Лэнгдон Клеменс, родился 7 ноября 1870 года и прожил год и десять месяцев. Сюзи родилась 19 марта 1872 года и ушла из жизни в нашем хартфордском доме 18 августа 1896 года. С ней при кончине были Джин, Кэти Лири и Джон с Эллен (садовник и его жена). Клара с матерью и со мной приехала 31 июля в Англию после кругосветного путешествия, и мы сняли дом в Гилфорде. Через неделю, когда из Америки должны были приехать Сюзи, Кэти и Джин, мы вместо этого получили письмо.

Пятница, 2 февраля 1906 года

Продолжение темы от 1 февраля. – Смерть Сюзи Клеменс. – Заканчивается упоминанием доктора Джона Брауна

В письме говорилось, что Сюзи слегка больна – ничего серьезного. Но мы были встревожены и начали запрашивать по телеграфу последние новости. Была пятница. Весь день не было ответа, пароход же отправлялся из Саутгемптона на следующий день, в полдень, и Клара с матерью начали паковать вещи, чтобы быть готовыми на случай, если новости окажутся плохими. Наконец пришла телеграмма такого содержания: «Ждите телеграмму утром». Этот ответ не был обнадеживающим. Я телеграфировал снова, попросив, чтобы ответ был отправлен в Саутгемптон, потому что день кончался. Я прождал на почте весь вечер, до полуночи, пока двери не закрылись, но ответа не было. Мы сидели дома в молчании до часу ночи, ожидая… ожидая неизвестно чего. Затем мы сели на самый ранний утренний поезд, и, когда добрались до Саутгемптона, ответ ожидал нас там. В нем говорилось, что выздоровление будет долгим, но несомненным. Это стало большим облегчением для меня, но не для моей жены. Она была испугана. Они с Кларой сразу же сели на пароход и отплыли в Америку, чтобы ухаживать за Сюзи. Я остался, чтобы подыскать другой, больший дом в Гилфорде.

Это было 15 августа 1896 года. Три дня спустя, когда моя жена и Клара находились посреди океана, на полпути к Америке, я стоял в нашей столовой, не думая ни о чем особенном, когда мне вручили телеграмму. В ней говорилось: «Сюзи мирно скончалась сегодня».

Это одна из загадок нашей природы – что человек, совершенно неподготовленный, может получить такой удар грома и остаться в живых. Этому есть только одно разумное объяснение. Разум оглушен ударом и только ощупью постигает значение слов. Милосердным образом способность осознать всю их важность в полной мере отсутствует. Разум испытывает просто тупое ощущение огромной утраты – но только и всего. Памяти потребуются месяцы и, возможно, годы, чтобы собрать воедино подробности и таким способом почувствовать и понять всю глубину утраты. У человека сгорел дом. Дымящиеся обломки олицетворяют собой лишь разоренный домашний очаг, который был дорог на протяжении лет, и приятные ассоциации. Со временем, по мере того как проходят дни и недели, человек начинает испытывать тоску сначала по одному предмету, затем – по другому, затем – по третьему. И когда он начинает это искать, то обнаруживает, что это находилось в том доме. Всегда это оказывается что-то очень важное, незаменимое – такое, что существовало только в одном экземпляре. Его невозможно заменить. Оно находилось в том доме. Оно утрачено безвозвратно. Человек не ощущал, что оно было жизненно необходимо, когда обладал этим, он открывает это только сейчас, когда обнаруживает себя обойденным, стесненным из-за его отсутствия. Пройдут годы, прежде чем все утраченные элементы первейшей важности станут очевидны, и только тогда он сможет по-настоящему осознать всю огромность своей катастрофы.

Восемнадцатое августа принесло мне ужасные новости. Мать и сестра Сюзи находились в море, посреди Атлантики, не ведая о случившемся, несясь навстречу этой невообразимой беде. Все, что можно было сделать, дабы оберечь их от всей силы удара, было сделано родственниками и добрыми друзьями. Ночью эти люди были у бухты, но не заявляли о себе до утра, но и тогда – только Кларе. Когда она вернулась в каюту, то ничего не сказала, да этого и не требовалось. Мать посмотрела на нее и произнесла:

– Сюзи умерла.

В половине одиннадцатого тем вечером Клара с матерью завершили свое кругосветное путешествие и вернулись в Эльмиру тем же поездом и в том же вагоне, который увозил нас с ними в западном направлении один год один месяц и одну неделю назад. И, как и тогда, Сюзи находилась дома, но не махала им при встрече в сиянии огней, как махала нам на прощание тринадцать месяцев назад, а лежала, прекрасная и белая как лилия, в гробу, в том самом доме, где родилась.

Последние тринадцать дней жизни Сюзи прошли в нашем собственном доме в Хартфорде, доме ее детства и всегда дражайшем для нее месте на земле. Вокруг нее собрались верные старые друзья: пастор мистер Твичелл, который знал ее с колыбели и проехал большое расстояние, чтобы быть рядом с ней, ее дядя и тетя – мистер и миссис Теодор Крейн, наш кучер Патрик, Кэти, которая начала прислуживать нам, когда Сюзи была восьмилетним ребенком.

В тот час, когда моя жена и Клара отплыли в Америку, Сюзи была вне опасности. Три часа спустя наступила внезапная перемена к худшему. Начался менингит, и тотчас стало ясно, что она обречена. Это было в пятницу, 15 августа.

«В тот вечер она в последний раз приняла пищу» (из письма Джин ко мне). На следующее утро уже бушевало воспаление мозга. Она встала и немного прошлась, в боли и бреду, затем, поверженная слабостью, вернулась в постель. Перед этим она обнаружила висящее в стенном шкафу платье, которое видела на матери. Она подумала, что это ее мать, мертвая, поцеловала ее и заплакала. К полудню она ослепла (под влиянием болезни) и пожаловалась на это дяде.

Из письма Джин я приведу фразу, которая не нуждается в комментариях: «Около часу дня Сюзи говорила в последний раз».

Она произнесла только одно слово в тот последний раз, и оно свидетельствовало о том, к чему рвалась ее душа. Она ощупью нашла лицо Кэти, погладила его и сказала: «Мама».

Как это милосердно, что в тот безнадежный час крушения и гибели, когда вокруг нее сгущалась смертная тьма, ей была дарована эта прекрасная иллюзия – что последним образом, который запечатлелся в затуманенном зеркале ее сознания, стал образ матери и что последней эмоцией, которую она пережила в жизни, была радость и умиротворение от этого дорогого воображаемого присутствия.

Примерно в два часа она успокоилась, как бы собираясь заснуть, и в таком состоянии больше уже не двигалась. Она провалилась в забытье и провела так двое суток и пять часов, пока вечером во вторник, в семь минут восьмого, не наступило избавление. Ей было двадцать четыре года и пять месяцев.

Двадцать третьего мать и сестры провожали ее в последний путь – ее, которая была нашим чудом и нашим божеством.

В одном из ее дневников я обнаружил стихотворение, которое приведу здесь. Судя по всему, она всегда заключала заимствованное в кавычки. Эти же стихи не имеют кавычек, и потому я воспринимаю их как ее собственные.

Love came at dawn, when all the world was fair,When crimson glories, bloom, and song were rife;Love came at dawn when hope’s wings fanned the air,And murmured «I am life». Love came at even, when the day was done,When heart and brain were tired, and slumber pressed;Love came at eve, shut out the sinking sun,And whispered «I am rest»[125].

Летние месяцы маленькая Сюзи проводила на ферме Куарри, в горах к востоку от Эльмиры, штат Нью-Йорк, остальное время года – в доме в Хартфорде. Как и другие дети, она была весела и жизнерадостна, любила играть. В отличие же от большинства детей ей нравилось время от времени надолго уходить в себя в поисках скрытого смысла таких глубоких понятий, которые составляют загадку и пафос человеческого бытия и во все века дразнили вопрошающего и ставили в тупик. Когда она была всего лишь маленькой семилетней девочкой, ее угнетало и приводило в недоумение раздражающее повторение банальных примеров скоротечности пребывания на земле представителей нашей человеческой расы – точь-в-точь как та же самая мысль с незапамятных времен угнетала и ставила в тупик более зрелые умы. Мириады людей рождаются, трудятся в поте лица и бьются за кусок хлеба, вздорят по пустякам, и брюзжат, и воюют, борются за мелкие, ничтожные преимущества над другими. Незаметно к ним подкрадывается старость, а вслед за ней – недомогания и немощи. Горести и унижения сводят на нет все то, чем они гордились и тщеславились, они теряют тех, кого любят, и радость жизни обращается в неутолимую скорбь. Бремя боли, заботы, невзгод делается тяжелее с каждым годом; в итоге амбиции мертвы, гордость мертва, тщеславие мертво, их место занимает жажда избавления. И вот оно наконец наступает – единственный неотравленный дар, который приготовила для них земля, – и они исчезают бесследно с ее лица, где ничего особенного собой не представляли, ничего не достигли, где были воплощенной ошибкой, провалом и глупостью, где не оставили следа своего пребывания. Исчезают из мира, который будет оплакивать их один день и забудет навсегда. И вот уже новые мириады занимают их место и повторяют все то, что делали они, и движутся все той же бессмысленной дорогой, и исчезают – освобождая место для новых и новых, для миллиона других мириад, которые пойдут все той же выжженной тропой, по той же самой пустыне и достигнут того же самого, чего достигла первая мириада и все последующие, – то есть ничего!

– Мама, зачем все это? – вопрошала Сюзи, выразив перед этим все вышеописанное на собственном несовершенном языке, после того как долго размышляла над этим в уединении детской.

Годом позже она ощупью пробиралась одна через другое мрачное болото, но на сей раз дала отдых ногам. В течение недели мать не могла заходить по вечерам в детскую в час молитвы своего ребенка. Мать сожалела об этом и надеялась, что сможет снова приходить каждый вечер и слышать, как Сюзи молится. Замечая, что ребенок хотел бы ответить, но явно затрудняется, в какие слова облечь свой ответ, мать спросила, в чем состоит затруднение. Сюзи объяснила, что мисс Фут (гувернантка) рассказывала ей об индейцах и их религиозных верованиях, в ходе чего открылось, что у них не один-единственный Бог, а несколько. Это заставило Сюзи задуматься. В результате этих размышлений она перестала молиться. Она уточнила это высказывание – вернее, его смягчила, – сказав, что не молится сейчас «тем способом», каким делала это прежде. Мать попросила ее:

– Расскажи мне об этом, дорогая.

– Понимаешь, мама, индейцы были уверены, что правы, но теперь мы знаем, что они ошибались. Через какое-то время может оказаться, что и мы ошибаемся. Поэтому теперь я молюсь только о том, чтобы мог быть Бог и рай – или что-то лучшее.

Я тогда записал эту душераздирающую молитву, слово в слово, в тетрадь с детскими высказываниями, которую мы вели, и мое уважение к этой книжке возросло с годами, что пролетели с тех пор над моей головой. Безыскусное изящество и простота этих высказываний принадлежат ребенку, но мудрость и пафос принадлежат всем векам, которые прошли с тех пор, как человеческий род живет и надеется, сомневается и страшится.

Вернемся на год назад – Сюзи семь лет. Несколько раз мать говорила ей:

– Ну-ну, Сюзи, нельзя плакать по пустякам.

Это дало Сюзи повод задуматься. Она-то убивалась над тем, что представлялось ей крупными катастрофами: сломанной игрушкой, отмененным из-за грозы и дождя пикником, над мышкой, которая была приручена в детской и которую потом съела кошка, – а теперь пришло это странное открытие. По какой-то непостижимой причине все это не было бедствиями большого масштаба. Почему? Как измерить размер несчастья? Что является мерилом? Должен быть какой-то способ отделять большие беды от маленьких, каков закон этих соотношений? Она изучала проблему долго и всерьез. Два или три дня она время от времени старательно над ней размышляла, но проблема не поддавалась решению. Наконец она сдалась и отправилась к матери за помощью.

– Мама, что такое «пустяки»?

На первый взгляд, казалось бы, простой вопрос. И тем не менее, прежде чем ответ был облечен в слова, возникли непредвиденные трудности. Они нарастали, увеличивались в числе, несли в себе новое фиаско. Попытки объяснить привели в тупик. Тогда Сюзи постаралась выручить маму – с помощью примера, иллюстрации. Мать собиралась отправиться в город, и одной из ее целей было купить давно обещанные игрушечные наручные часы для Сюзи.

– Если ты забудешь про часы, мама, это будет пустяк?

Она беспокоилась не о часах, так как знала, что мать о них не забудет. Просто она надеялась, что ответ прояснит загадку и принесет покой в ее сбитую с толку маленькую душу.

Надежда не сбылась, конечно, по той причине, что размер несчастья не измеришь меркой стороннего наблюдателя, а только меркой человека, который этим несчастьем затронут. Утраченная корона для короля – вопрос огромной важности, но не имеет никакого значения для ребенка. Утраченная игрушка – огромное событие для ребенка, но в глазах короля это не та вещь, из-за которой стоит убиваться. Вердикт был достигнут, но основывался на вышеприведенной модели, и Сюзи было дано разрешение впредь измерять ее несчастья собственной рулеткой.

Я добавляю одну-две записи, касающиеся времени, когда Сюзи было семнадцать лет. Она написала пьесу, подражая греческой поэзии, и они с Кларой, Маргарет Уорнер и другими молодыми их приятелями сыграли ее перед очарованной аудиторией друзей в нашем доме в Хартфорде. Присутствовали Чарлз Дадли Уорнер и его брат Джордж. Они были нашими близкими соседями и близкими друзьями. Они расточали похвалы мастерству, с которым была написана пьеса. Джордж Уорнер зашел к нам на следующее утро и долго беседовал с Сюзи. Результатом беседы был вердикт: «Она самый интересный человек из всех, кого я когда-либо знал, обоего пола».

Вот замечание дамы – кажется, это была миссис Чини, автор биографии своего отца, преподобного доктора Бушнелла: «Я сделала эту запись после одной из своих бесед с Сюзи: “Она знает все о жизни и ее смысле. Она не могла бы знать это лучше, даже если бы прожила ее до конца. Ее интуиция, умение рассуждать и анализировать, похоже, научили ее всему, чему я научилась за свои шестьдесят лет”».

Вот ремарка другой дамы – она говорит о днях незадолго до смерти Сюзи: «В те последние дни она словно парила по воздуху, и ее походка отвечала той жизнерадостности ее духа и тому азарту интеллектуальной энергии и активности, которые ею владели».

Я возвращаюсь сейчас к точке, откуда сделал свое отступление. С самых ранних лет, как я уже указывал, Сюзи была привержена изучению явлений и самостоятельному их обдумыванию. Ее этому не учили, таково было устройство ее ума. В вопросах, касающихся честных и бесчестных поступков, она терпеливо вникала в детали и, конечно же, приходила к правильному и логичному заключению. В Мюнхене, когда Сюзи было шесть лет, ей не давал покоя повторявшийся сон, в котором фигурировал свирепый медведь. Всякий раз она просыпалась от этого кошмара страшно испуганной и с плачем. Она поставила себе задачу проанализировать этот сон. Вы подумаете, его причины? Его цель? Его происхождение? Нет – его моральную сторону. Вердикт, вынесенный ею после обстоятельного изучения, обвинял сон в односторонности и несправедливости: ибо (как она это выразила) «сама она там никого не ела, а всегда была той, кого едят».

Здравость своих суждений в вопросах морали Сюзи подкрепляла соответствующим поведением – даже когда ей приходилось при этом пострадать. Когда ей было шесть лет, а ее сестре Кларе – четыре года, эта пара часто ссорилась, что причиняло много хлопот. Чтобы искоренить скверную привычку, пробовали действовать наказаниями – это не помогло. Тогда были испробованы вознаграждения. День без ссор приносил конфету. Дети сами были собственными свидетелями – каждая свидетельствовала за или против себя самой. Однажды Сюзи приняла конфету, помедлила в нерешительности, затем вернула ее, высказав предположение, что она не причитается ей по справедливости. Клара свою не отдала – таким образом, было налицо противоречие в свидетельских показаниях: один свидетель был за ссору, а один – против. Но лучший свидетель из двух подтверждал, а не отрицал ссору, и ссора осталась доказанной, так что ни той ни другой стороне конфеты не полагалось. Казалось бы, у Клары не было защиты – тем не менее защита нашлась, и предоставила ее Сюзи. Она сказала: «Я не знаю, была ли она не права в душе, но я в своей душе не чувствовала себя правой». И Клара была оправдана.

Это был справедливый и благородный взгляд на дело, а также необычайно глубокий его анализ для ребенка шести лет. Невозможно было обвинить Клару, кроме как поставив ее снова на свидетельское место и проверив ее показания. Имелось сомнение в справедливости такой процедуры, поскольку ее прежние показания были приняты и в тот момент не подверглись сомнению. Сомнение было рассмотрено и истолковано в ее пользу, что было и к лучшему, поскольку тем временем она уже все равно съела свою конфету.

Всякий раз, когда я думаю о Сюзи, мне на ум приходит Марджори Флеминг[126]. Была только одна Марджори Флеминг. Другой никогда не будет. Без сомнения, я вспоминаю о Марджори, когда думаю о Сюзи, главным образом потому, что доктор Джон Браун[127], эта благородная и прекрасная душа – избавитель Марджори от забвения, – был и большим другом Сюзи в ее детстве, ее поклонником и добровольным рабом.

В 1873 году, когда Сюзи был год и два месяца, мы приехали из Лондона в Эдинбург, сбежав туда ради отдыха и спасения, после того как испробовали совершенно новый для нас стиль жизни – шесть недель ежедневных ленчей, чаев и обедов вне дома. У нас не было с собой рекомендательных писем, мы укрылись в семейном отеле Витча на Джордж-стрит и приготовились провести уютный сезон в уединении, но благодаря счастливой случайности этого не случилось. Миссис Клеменс сразу же потребовался врач, и я отправился в дом двадцать три по Ратленд-стрит, чтобы узнать, практикует ли все еще автор «Рэба и его друзей». Он практиковал. Он пришел, и в течение шести недель после этого мы были вместе каждый день, будь то у него дома или в у нас в отеле.

Понедельник, 5 февраля 1906 года

Доктор Джон Браун, продолжение. – Эпизоды из детства Сюзи Клеменс. – Плохое правописание и т. д.

У него было милое и обаятельное лицо – одно из прекраснейших лиц, какие я когда-либо видел: успокаивающее, ласковое, доброжелательное, – лицо святого, находящегося в мире со всем светом, и на нем безмятежно сияла улыбка любви, которой было полно его сердце. Доктор Джон был любим всеми в Шотландии, и я думаю, что и к югу от нее эта любовь не встречала границ. Я думаю так, потому что когда несколько лет спустя недомогания вынудили доктора Джона оставить практику, а мистера Дугласа, издателя, и других его друзей поставить себе задачу собрать фонд в несколько тысяч долларов, доходы от которого должны были пойти на поддержку доктора и его пожилой незамужней сестры, фонд был собран не просто быстро, а так быстро, что трансфертные операции были прекращены прежде, чем друзья за сотни миль к югу от границы получили возможность сделать пожертвования. Не было сделано никаких общественных воззваний. Дело никогда не упоминалось в печати. Мистер Дуглас и другие друзья ходатайствовали о пожертвованиях только частным письмом. Поступило много жалоб из Лондона – и отовсюду между Лондоном и Эдинбургом – от людей, которым не удалось внести пожертвования. Этот вид жалоб настолько нов в мире, настолько необычен, что, думаю, стоит об этом упомянуть.

Доктор Джон очень любил животных, в особенности собак. Нет нужды рассказывать об этом никому из тех, кто читал трогательный и прекрасный шедевр «Рэб и его друзья». После смерти доктора его сын Джок опубликовал о нем небольшие памятные записки, которые распространял частным образом среди друзей, и в них встречается один маленький эпизод, иллюстрирующий взаимоотношения, существовавшие между доктором Джоном и другими живыми существами. Он рассказан одной эдинбургской дамой, которую доктор Джон часто подвозил до школы и обратно в своем экипаже в те времена, когда ей было двенадцать лет. Она сказала, что однажды они мирно болтали с ним, когда он вдруг оборвал себя на середине фразы и с крайней заинтересованностью высунул голову из окна экипажа, а затем вновь занял свое место с разочарованным выражением на лице. Девочка спросила: «Кто это? Какой-то ваш знакомый?» Он ответил: «Нет, совсем незнакомая собака».

Для Сюзи у него было два имени: Крохотная Женщина и Мегалопис. Это устрашающее греческое наименование было пожаловано ей из-за ее больших-больших карих глаз. Сюзи и доктор часто устраивали веселую возню. Каждый день он отставлял в сторону свою солидность и играл с ребенком в «медведя». Я сейчас уже не помню, кто из них был медведем, но думаю, что это был ребенок. Поперек угла гостиной стоял диван, а за ним была дверь, открывавшаяся в комнату Сюзи, и девочка имела обыкновение лежать в засаде за диваном, поджидая доктора. Вернее, даже не лежать, а стоять в засаде, потому что когда она стояла выпрямившись, была слегка видна только ее светловолосая макушка. Согласно правилам игры, она была невидима, а этот кусочек не считался. Я думаю, что скорее всего Сюзи была медведем, потому что мне припоминаются два или три случая, когда она неожиданно выпрыгивала из-за дивана, вгоняя доктора в безумный страх, который ни в малейшей степени не смягчался тем фактом, что он знал о поджидавшем в засаде «медведе».

Представляется невероятным, что доктору Джону могло бы прийти в голову рассказать гротескный анекдот. Подобное настолько не сочеталась с тем мягким и невозмутимым характером, который… впрочем, не важно. Я пытался обучить его такому анекдоту, и он, как мог, старался в течение двух или трех дней совершенствоваться в этом искусстве, но так и не преуспел. Это была самая впечатляющая демонстрация на свете. Во всем Эдинбурге не нашлось бы ни одного знакомого ему человеческого существа или собаки, которое бы не было повержено в изумление, увидев доктора Джона, пытавшегося воспроизвести этот анекдот. Анекдот был одним из тех, что я рассказывал несколько сотен раз со сцены и который всегда любил, потому что он очень хорошо забирал аудиторию. Это был монолог заики о том, как он вылечился от своего недуга, исполнявшийся с присвистыванием посреди каждого слова, которое бедняге оказывалось не под силу произнести по причине заикания. И потому весь рассказ представлял собой нелепую смесь заикания и присвистывания, сопротивляться которой было не под силу никакой аудитории, настроенной на смех. Доктор Джон научился воспроизводить механические детали анекдота, но ему так и не удалось доносить эти детали с выражением. Он был сверхъестественно серьезен и степенен во время исполнения, а потому, когда доходил до кульминационной фразы в конце… но я должен привести эту фразу, а не то читатель не поймет. Она звучала так: «Врач велел мне свистеть всякий раз, как я захочу заи-(свист)… заи-(свист)… заи-(свист)…кнуться. Я стал так делать и полностью вы-(свист)… вы-(свист)… вы-(свист)… вы…лечился!»

Доктор не мог овладеть этой победной нотой. Он всегда с тяжеловесной серьезностью заикался и присвистывал, присвистывал и заикался на протяжении всего анекдота, и концовку произносил с мрачной торжественной важностью судьи, выносящего смертный приговор.

Он был чудеснейшим человеком в мире – разве что его пожилая сестра была точно такой же… Каждый день в течение шести недель мы с ним в его экипаже объезжали пациентов. Он всегда приносил корзинку винограда, а мы приносили книги. Та схема, с которой мы начали в первый день, поддерживалась неизменной до конца – она была основана на реплике, которую он бросил, высаживаясь из экипажа, чтобы навестить первого пациента: «Развлекайтесь, а я тем временем пойду уменьшать население».

Ребенком Сюзи имела вспыльчивый нрав, и он стоил ей многих раскаяний и многих слез, прежде чем она научилась им управлять, но после этого от вспыльчивости осталась лишь здоровая и благотворная изюминка, а характер благодаря ее присутствию стал сильнее и здоровее. Когда я вглядываюсь в давно минувшие годы, мне кажется лишь естественным и извинительным, что я останавливаюсь с любовью, тоской и предпочтением на ранних эпизодах ее жизни, так ее украсивших, и позволяю нескольким небольшим проступкам остаться без осуждения и упрека.

Летом 1880 года, когда Сюзи было всего восемь лет, семья отдыхала на ферме Куарри, на вершине холма, в трех милях от Эльмиры, штат Нью-Йорк, где мы в то время всегда проводили летние месяцы. Приближалось время сенокоса, и Сюзи с Кларой считали часы, потому что сенокос был для них огромным и долгожданным событием – им было обещано, что они смогут взобраться на воз с сеном и доехать домой с поля на этой горе. Эта небезопасная привилегия, столь дорогая для их возраста и племени, была пожалована им впервые. Возбуждению не было границ. Они не могли говорить ни о чем, кроме как об этом эпохальном приключении. Но несчастье постигло Сюзи в самое утро важного дня. Во время внезапной вспышки страсти она за что-то ударила Клару – лопаткой, или палочкой, или чем-то в этом роде. Как бы то ни было, серьезность прегрешения явно находилась за границами дозволенного в детской. В соответствии с правилом и обычаем дома Сюзи пошла к матери повиниться и помочь принять решение относительно размера и характера причитавшегося ей наказания. Было абсолютно ясно, что наказанием могло стать только что-то ощутимое – дабы служить напоминанием и предостерегать правонарушительницу от подобного же попрания закона впредь. Дети всегда знали не хуже всякого другого, как выбрать наказание, которое было бы запоминающимся и эффективным. Сюзи с матерью обсудили разные наказания, но ни одно из них не казалось подходящим. Данный проступок был необычайно серьезен и требовал установления в памяти заграждающего сигнала, который бы не погас, не выгорел, но оставался бы там постоянно, выполняя свою охранительно-предостерегающую функцию вовеки. Среди упомянутых наказаний было лишение поездки на возу сена. Было заметно, что оно больно ударило по Сюзи. В конце, подводя итог, мать перечислила наказания и спросила:

– Какое из них, по твоему мнению, должно быть, Сюзи?

Сюзи обдумала список, уклонилась от своего долга и спросила:

– А как ты думаешь, мама?

– Знаешь, Сюзи, я бы оставила это на твое усмотрение. Сделай выбор сама.

Это стоило Сюзи внутренней борьбы и глубоких раздумий, но она вышла с тем решением, которое всякий, кто ее знал, мог бы предсказать:

– Хорошо, мама, я выбираю воз с сеном, потому что, понимаешь, другие вещи могут мне не запомниться, а если я не поеду кататься на возу с сеном, я легко это запомню.

В этом мире настоящее наказание, суровое наказание, длительное наказание всегда достается не тому человеку. Не я ударил Клару, но воспоминание о потерянной для бедной Сюзи поездке на сене до сих пор – спустя двадцать шесть лет – причиняет боль мне.

Совершенно очевидно, Сюзи была рождена с гуманными чувствами к животным и сочувствием к их бедам. Однажды, когда ей было всего шесть лет, это дало ей возможность углядеть в старой истории новый момент – момент, которого в течение многих лет не замечали старшие, но, возможно, более душевно глухие люди. Ее мать рассказала ей душещипательную историю продажи Иосифа его братьями, которые вымазали его плащ кровью зарезанного козленка, и т. д. Мать сделала акцент на бесчеловечности братьев, их жестокости по отношению к беспомощному младшему брату, на небратском вероломстве, которое они проявили по отношению к нему. Она надеялась преподать девочке урок кроткого сострадания и милосердия, который бы та запомнила. Ее желание явно осуществилось, ибо у Сюзи на глаза навернулись слезы. Она была глубоко тронута, а потом произнесла: «Бедный козленочек!»

Откровенная зависть ребенка к правам и знакам отличия взрослых часто является тонко завуалированным подобострастием и обратной стороной неприятия, но иногда зависть эта размещается не там, где ожидает ее увидеть лицо, оказавшееся в выигрыше. Однажды, когда Сюзи было семь лет, она сидела и, затаив дыхание, наблюдала, как одна наша гостья украшала себя к балу. Дама была очарована этим пиететом, этим немым и кротким восхищением, оно ее тешило. И когда ее приятные труды были окончены и она наконец встала – совершенная, безукоризненная, точно Соломон в блеске славы, – то помедлила, предвкушая получить из уст Сюзи дань восхищения, горевшую у той в глазах. Сюзи с легким завистливым вздохом сказала: «Как бы мне хотелось иметь кривые зубы и очки!»

Однажды, когда Сюзи было семь с половиной лет, она в присутствии гостей совершила нечто, что навлекло на нее осуждение и выговор. После этого, когда она по обыкновению осталась наедине с матерью, то некоторое время размышляла над случившимся, затем воздвигла то, что я считаю – и что сочла бы тень Бернса – вполне хорошей философской защитой: «Ну понимаешь, мама, я ведь не видела себя со стороны и не могла знать, как это выглядит».

В домах, где близкие друзья и визитеры главным образом любители и знатоки литературы: адвокаты, судьи, писатели, профессора и священники, – детские уши рано знакомятся с широким лексиконом. Этим детям свойственно подхватывать любые словечки, которые они слышат, для них естественно перенимать маленькие и большие слова без разбора, для них естественно использовать без страха любое слово, что им попадается, – не важно, насколько устрашающим оно может быть по размеру. В результате их разговор представляет собой любопытный и смешной мушкетный треск из маленьких слов, перемежающийся здесь и там грохотом тяжелой артиллерии из слов такого внушительного звучания и размера, от которого, кажется, сотрясается земля и дребезжат окна. Порой ребенок получает неверное представление о слове, которое подхватил случайно, и придает ему значение, которое ослабляет его пригодность, но это происходит не так часто, как можно было бы ожидать. На самом деле это происходит настолько нечасто, что такой случай можно счесть примечательным. Ребенком Сюзи повезло с большими словами, и она задействовала многие из них, сделав не больше ошибок, чем полагалось в ее случае. Однажды, когда она думала, что вот-вот произойдет что-то очень смешное (чего, однако, не произошло), ее от предвкушения крючил и раздирал смех. Но, по-видимому, она все еще чувствовала свою правоту, потому что сказала: «Если бы это случилось, я бы возбликовала».

А раньше, будучи барышней пяти лет, она уведомила гостя, что бывала в церкви только раз и это было, когда Клару «распинали»[128].

В Гейдельберге, когда ей было шесть, она заметила, что сады Шлосс…

Боже мой, как же сходятся вместе отдаленные вещи! Я прервал фразу, чтобы упомянуть, что вчера, на званом обеде в городе, напомнил хозяйке, что она познакомила меня не со всеми гостями. Она сказала, что знает об этом, но по просьбе одной из дам предоставляет мне самому вычислить эту даму. Дескать, я знал эту даму когда-то, больше четверти века назад, и эта дама горит желанием выяснить, сколько времени мне потребуется, чтобы извлечь ее из своей памяти. Остальные гости были посвящены в игру и тоже горели нетерпением увидеть, удастся ли мне это. Время шло, и мне показалось, что я никогда не смогу определить ту женщину, но наконец, когда обед почти закончился, развернулась дискуссия касательно того, где можно найти самый комфортабельный отель в мире. Были упомянуты разнообразные отели по обе стороны океана, и наконец кто-то напомнил ей, что она еще не выдвинула своего предпочтения. Даму попросили назвать отель, который, по ее мнению, является наиболее удовлетворительным и комфортабельным на планете, и она тотчас же ответила:

– Отель «Слош» в Гейдельберге.

Я тут же отреагировал:

– Искренне рад снова с вами повстречаться, миссис Джонс, после стольких лет, но только вы звались в те времена «мисс Смит». Я верно вас определил?

– Да, – ответила она, – верно.

Ну конечно. В тот день в Гейдельберге, так много лет назад, отзывчивые люди старались украдкой помочь этой молоденькой мисс Смит усвоить господствующее произношение «Шлосс», мягко и небрежно произнося «Шлосс» всякий раз, когда она говорила «Слош», но никто не преуспел в наставлении ее на путь истинный. И я отлично понял, что это та самая старинная барышня Смит, потому что не могло быть на этой планете в одно и то же время двух человек, которые могли бы оставаться верными такому произношению на протяжении почти целого поколения.

Я начал говорить, когда оборвал себя, что в Гейдельберге, когда Сюзи было шесть лет, она заметила, что сады Шлосс населены улитками, ползающими повсюду. Однажды она обнаружила на своем столе новое блюдо и, осведомившись, получила ответ, что оно сделано из улиток. Она застыла в благоговейном ужасе, а потом спросила:

– Из диких, мама?

Она была вдумчивой и внимательной по отношению к другим – качество, бесспорно, приобретенное. Кажется, никто с ним не рождается. Однажды жарким днем дома в Хартфорде, когда она была маленьким ребенком, мать несколько раз одалживала у нее японский веер стоимостью пять центов, немного обмахивалась им, затем со словами благодарности возвращала. Сюзи знала, что мать пользовалась бы веером все время, если бы могла делать это, не отбирая его у законной владелицы. Она также знала, что убедить мать взять веер невозможно. Надо было найти какой-то способ благополучно разрешить ситуацию, и Сюзи его нашла. Она достала из своей копилки пять центов, отнесла Патрику и попросила его сходить в центр города (за полторы мили), купить японский веер и принести домой. Он сделал это, и таким образом, чутко и деликатно, острый вопрос разрешился, и комфорт матери был обеспечен. К чести девочки, она не стала экономить на своих средствах и не принесла другой, более дорогой веер с верхнего этажа дома, но действовала, повинуясь впечатлению, что матери хочется именно японский веер, а удовлетворилась тем, что выполнила это желание и на этом остановилась, не тревожась о разумности или неразумности поступка.

Иногда, когда она все еще была ребенком, ее речь принимала затейливые и удивительно выразительные формы. Однажды – в возрасте девяти или десяти лет, – когда ее сестра Джин была еще младенцем, она пришла в комнату матери, сказала, что Джин плачет в детской, и спросила, не надо ли позвонить няне. Мать поинтересовалась:

– Она сердито плачет? – имея в виду, требовательно.

– О нет, мама. Это усталый, одинокий плач.

Для меня удовольствие вспоминать разнообразные эпизоды, которые обнажают деликатность чувств, которая была столь важной частью ее распускающегося характера. Такое обнажение произошло однажды в форме, которая, делая честь ее сердцу, выявляла другой недостаток. Ей шел тогда одиннадцатый год. Мать купила подарки к Рождеству и позволила Сюзи посмотреть подарки, которые предназначались детям Патрика. Среди таковых были красивые санки для Джимми, на которых был нарисован олень, а также золотыми буквами написано слово «ОЛЕНЬ». Все вызывало у Сюзи волнение и радость, пока дело не дошло до этих санок. Тогда она остыла и замолчала – при том, что санки были лучшим из всех даров. Мать, удивленная и разочарованная, спросила:

– Что такое, Сюзи, тебе они не нравятся? Разве они не прекрасны?

Сюзи замялась, и было видно, что она не хочет высказывать то, что у нее на уме. Однако под натиском матери она, запинаясь, промолвила:

– Понимаешь, мама, они, конечно, прекрасны и, конечно же, стоят дорого… но… но… зачем же было об этом упоминать?

Видя, что ее не понимают, она нехотя указала на слово «ОЛЕНЬ»[129]. То есть ее подвела орфография, а не сердце. И то и другое она унаследовала от своей матери.

Способность писать слова правильно – природный дар. Человек, не имеющий его от рождения, никогда не сможет стать совершенным в правописании. Я всегда писал правильно. Моя жена и ее сестра, миссис Крейн, никогда не были сильны в орфографии. Однажды, когда Клара была маленькой, ее мать уехала из дома на несколько дней, и Клара писала ей по коротенькому письму каждый день. Когда мать вернулась, то похвалила Клару за письма. Потом она заметила:

– Но в одном из них, Клара, ты написала слово неправильно.

Клара ответила с совершенно бессознательной жестокостью:

– Мама, а ты-то откуда знаешь?

Прошло больше четверти века, и сейчас миссис Крейн вот уже несколько дней гостит здесь, под нашей крышей, в Нью-Йорке. Голова ее сейчас седа, но она все такая же симпатичная, милая и обаятельная, какой была в те старинные времена, на своей ферме Куарри, где была кумиром, а мы, все остальные, – ее обожателями. Ее дар несовершенного правописания остается в целости и сохранности. Она пишет очень много писем. Это всегда было ее страстью. Она была не способна наслаждаться жизнью, если не видела, как эта несравненная орфография течет из-под ее пера. Вчера она спросила меня, как пишется «Нью-Джерси», и, когда получила эту информацию, по ее виду я понял, что она сожалеет, что не спросила кого-то еще много лет назад. Чудеса, какие она и ее сестра, миссис Клеменс, способны были вытворять, не имея под рукой словаря или орфографического справочника, невероятны. В год моей помолвки – 1869-й, – пока я был в отъезде, выступая с лекциями, мне ежедневно приходило письмо, приносившее новости с фронта, – этим выражением я обозначаю междоусобную войну, которая всегда велась в дружеской форме между этими двумя орфографистками по поводу правописания слов. Одним из таких слов было слово «ножницы». Похоже, они никогда не справлялись о нем в словаре, а всегда предпочитали что-нибудь или кого-нибудь более надежного. В сумме они вдвоем писали «ножницы» семью различными способами – подвиг, который, я уверен, ни один ныне живущий человек, грамотный или неграмотный, не сможет повторить. Меня просили сказать, который из этих семи способов правильный. Я не мог этого сделать. Если бы этих способов было четырнадцать, ни один из них все равно не оказался бы верным. Я помню только один из предложенных примеров – остальные шесть изгладились у меня из памяти. Этот вариант был «ножыницы». Данный способ написания выглядел настолько разумным, настолько правдоподобным для его первооткрывателя, что мне с большим трудом поверили, когда я высказался против него. Миссис Крейн и по сей день держит при себе маленькую книжицу страниц в тридцать почтовой бумаги, в которую крупным почерком вписаны слова, ежедневно необходимые ей в письмах, – слова, которые и кошка смогла бы написать без подсказок и наставлений и которые тем не менее миссис Крейн никогда не рискует перенести на бумагу, не заглянув всякий раз в этот свой словарик, дабы удостовериться.

Во время моей годичной помолвки, тридцать семь лет назад, большая компания молодежи в усадьбе Лэнгдонов забавлялась однажды вечером игрой под названием «Каламбур», которая была в то время совсем новой и очень популярной. Выбиралось ключевое слов, и каждый писал это слово большими буквами во всю верхнюю часть страницы, затем садился с карандашом в руке, изготовившись начать, как только дадут команду. Игрок мог начать с первой буквы этого ключевого слова и составлять из него слова в течение двух минут по часам, но не имел права использовать буквы, которых не было в ключевом слове, а также использовать какую-либо букву из текстового слова дважды, если только эта буква не встречалась дважды в самом ключевом слове. Я помню наш первый тур в этой игре. Ключевым словом было «Калифорния» (California). Когда дали команду, каждый начал записывать слова так быстро, как только мог двигаться карандаш, – «corn», «car», «cone»[130] и так далее, выискивая самые короткие слова, потому что их можно было записать быстрее, чем длинные. Когда две минуты закончились, подсчитали очки, и приз ушел человеку, набравшему наибольшее количество слов. Хорошие результаты варьировались между тридцатью и пятьюдесятью или шестьюдесятью словами. Но миссис Крейн не позволила подсчитать ее очки. У нее явно имелись сомнения, что приз достанется ей. Когда уговоры не подействовали, мы стали гоняться за ней по дому, изловили и силой вырвали у нее листок. Она придумала только одно слово, и это было слово «calf»[131], которое она записала как «caff», и ей по совести нельзя было зачесть даже это одно слово – ведь чтобы его получить, она ввела лишнюю букву «f», которой не было в ключевом слове.

Вторник, 6 февраля 1906 года



Поделиться книгой:

На главную
Назад