Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Кому принадлежит Анна Франк - Синтия Озик на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Гедлибергская ложь заключается в том, что люди убеждены в своей честности; город оградил себя от моральной порчи, внушая «понятия о честности даже младенцам в колыбели», убрав с пути подрастающего поколения все соблазны, «чтобы честность молодых людей могла окрепнуть, закалиться и войти в их плоть и кровь»[34]. Однако отсутствие соблазнов — это всего лишь отсутствие случаев испытать свою праведность, и когда искушение наконец возникает в городе, ни один житель, несмотря на строгое воспитание, не может перед ним устоять. Бесчестная жажда денег охватывает город, сперва — почтенную пожилую чету, затем — девятнадцать «наименитейших» семей. История архетипическая, нечего и говорить: дьявол искушает как будто бы чистых, но оказывается, им свойственны те же изъяны, что и рядовому человеческому экземпляру. Фаустовская сделка: невинность в обмен на золото.

Первое чтение «Человека, который совратил Гедлиберг» — т. е. первое чтение сегодня, спустя век после того, как он написан, — разочаровывает: уж больно знакомый сюжет. Не в том дело, что знакомство вредит искусству — чаще оно обостряет восприятие. Один раз встретившись с «Гамлетом», глубже погружаешься в него во второй и в третий раз; то же самое и с «Иолантой». Но на «Гамлета» или «Иоланту» мы идем не ради фабулы. В последние несколько десятилетий Гедлиберг как аватара разложившегося города возникал в рассказах Шерли Джексон («Лотерея») и И. Б. Зингера («Господин из Кракова»), в леденящей драме Фридриха Дюрренматта «Визит старой дамы». И не только в литературе: за сто лет с тех пор, как Марк Твен придумал Гедлиберг, размножившиеся адаптации сюжета (на радио, в кино, телевизионные и видео) высыпали на нас десятки гедлибергов и ознакомили нас (и укрепили, конечно) с тем, как коварная личность исподволь разлагает идиллический город. Для нас Гедлиберг — скорее кинематографическое клише, затасканное до пародийности, и нам некуда деться от запоздалости (если воспользоваться критическим термином, вошедшим в обиход с легкой руки Гарольда Блума)[35].

Но все это относится к первому чтению, когда на первый план выступают очертания самого сюжета. За узнаваемой фаустовской схемой — два оригинальных аспекта. Первый — личность искусителя. Гедлибергу, рассказывают нам, «однажды не посчастливилось: он обидел одного проезжего… по натуре своей этот человек был зол и мстителен».

«Проведя весь следующий год в странствиях, он не забыл нанесенного ему оскорбления и каждую свободную минуту думал о том, как бы отплатить своим обидчикам. Много планов рождалось у него в голове, и все они были неплохи. Не хватало им только одного — широты масштаба. Самый скромный из них мог бы сгубить не один десяток человек, но мститель старался придумать такой план, который охватил бы весь Гедлиберг так, чтобы никто из жителей города не избежал общей участи. И вот наконец на ум ему пришла блестящая идея. Он ухватился за нее, загоревшись злобным торжеством…»

Больше ничего мы не знаем об оскорбленном чужаке и больше ничего не узнаем. (Тут иллюстратор изобразил злорадную личность в пальто, цилиндре и галстуке, потирающую руки и зацепившую ноги за ножки стула. Уши, нос и подбородок выразительно заострены, и почти ждешь, что из-за стула выглянет заостренный хвост.) Ни о характере обиды, ни о конкретном обидчике не сказано ни слова. Это заставляет думать о демиурге, ненавидящем человеческий род просто за его независимое существование, тем более когда существование это облагорожено моральным усилием; дьяволу не надобно никаких мотивов. Могучий владыка большого и густо населенного царства, он не нуждается в мести. Первое и последнее побуждение демиурга определяется его ненасытностью: увеличить свое царство, залучить все больше и больше душ. Месть — очевидно, человеческая черта, не дьявола; поэтому мы можем заключить, что «проезжий» по природе не отличается от граждан Гедлиберга, что мстительный чужеземец и честный туземец в потенции и в итоге ситуации идентичны.

В самом деле, под конец, когда Гедлиберг полностью совращен, нет никакого смысла выбирать между мстительным замыслом каверзника и алчными мечтами горожан, замысливших разбогатеть с помощью лжи. Состязается не дьявол с человеком, а человек с человеком. И это не столько состязание, сколько слияние. Другими словами, нам, возможно, дают понять, что все граждане Гедлиберга — «проезжие», чужаки — чужие самим себе. Они считали себя чем-то одним — чистыми сердцем, закаленными и забронированными честностью, а выясняют, что они совсем другое: подверженные порче, падшие, полностью разоблаченные.

Так совратитель Гедлиберга не дьявол? А если нет, тогда и фаустовской схемы нет? А вместо нее — словесный эквивалент оптической иллюзии, когда видишь отчетливо и ясно две разные фигуры, но не в один и тот же момент? Почти каждому случалось видеть ускользающую вазу, которая вдруг показывается в виде пары силуэтов, и тут же человеческие профили необъяснимо исчезают, а на их месте оказывается ваза. Не на таком же ли эффекте основан замысел твеновского рассказа? Что контуры развратителя неотделимы от контуров развращенных, что они суть одно — нерасторжимо и жутко слиты, — но нашему взгляду не дано ухватить их одновременно? Гораздо более тонкая выдумка, чем фаустовский каркас, на котором, как было принято думать, строится рассказ Марка Твена.

С другой стороны, искуситель Гедлиберга (независимо от того, замыслен он как мефистофельская фигура или нет) обладает еще одной отличительной чертой — мы легко ее улавливаем, и это вторая оригинальная особенность рассказа. Чужак получает удовольствие от манипуляции словами: соискатель богатства должен воспроизвести определенные фразы, воспроизвести точно, до буквы. Мешок оставлен в доме четы Ричардсов, и к нему приложено объяснительное письмо. Письмо отнюдь не короткое, у него свой сюжет, траектория, устремленная к кульминации; оно обещает не меньше, чем зачин сказки. Согласно письму, в мешке «лежат золотые монеты общим весом в сто шестьдесят фунтов четыре унции». Он должен быть отдан неизвестному жителю Гедлиберга в благодарность за одну услугу. Даритель когда-то был игроком, но исправился после того, как неведомый горожанин дал ему двадцать долларов и сказал нечто, спасшее «остатки моей добродетели». Личность этого человека, говорится в письме (а мы с самого начала узнали, что все в нем сказанное — вымысел), «вы установите по тем словам, с которыми он обратился ко мне. Я убежден, что они сохранились у него в памяти».

Таким образом, это повествование закручено вокруг набора слов — фиктивных, выдуманных слов. Сюжет стремительно развивается, все усложняясь, громоздя анекдот на анекдот, и вскоре становится ясно, что «Человек, который совратил Гедлиберг» — не столько о золоте, сколько о языке. Фраза почти «правильная» сочтена мошеннической; в результате все варианты неведомого напутствия оказываются ложными, подрывают репутацию города и разоблачают его бесчестность. А в конце концов и звонкая монета превращается в слова в виде надписей на чеках. Это сам язык, пусть ставший объектом комедии, предъявлен как опасность, как проводник алчности, позора, греха и смехотворной суетности.

И это, возможно, возвращает нас к дьяволу. Почему бы и нет? Дьявол и его обиталище занимали Марка Твена с ранних лет творчества и до конца, и дьявол — определенно герой «Таинственного незнакомца» (повести, тоже начатой в Вене), где он появляется под именем Траума (что на немецком означает «Сон» или «Мечта»). Сатана горазд на выдумки, но выдумки его — человеческие кошмары, и поэзия его разрушительна. С его точки зрения (и кто отделит ее от метафизического смеха Марка Твена?), дьявол — писатель, а совратитель Гедлиберга — бездушная личность, понимающая, что слова могут нести больше ужаса и рождать больше злорадства, чем желанный мешок с сокровищем, даже в спасительном свете комедии.

Коль скоро мы вернулись к дьяволу и его обиталищу, мы возвращаемся также и к Вене. Ближе к концу 1897 года Марк Твен послал в журнал «Харперс» четыре корреспонденции под намеренно расплывчатым названием «Беспокойное время в Вене». Речь в них шла о сессиях парламента Габсбургской империи, называвшейся тогда Австро-Венгрией. Австро-Венгрия состояла из девятнадцати национальных анклавов; она просуществовала в таком составе пятьдесят один год и распалась после первой мировой войны. Парламент находился в Вене, заседания велись на немецком языке (официальном языке империи), и в изображении Марка Твена он предстает как разношерстный Гедлиберг, не просто зараженный алчностью, а впавший в состояние хаоса и распри. Граждане Гедлиберга именуются единообразно Ричардсами, Берджесами, Гудсонами, Уилсонами и Билсонами, при этом их интересы так антагонистичны, как будто у них нет ничего общего. В австрийском парламенте ничего общего заведомо нет: родные языки членов — польский, чешский, румынский, венгерский, итальянский, немецкий и т. д. и пестрота фамилий соответствует лоскутности империи. В декабре 1897 года предмет разногласий — язык. Чехи требуют, чтобы официальным языком Богемии был признан чешский вместо немецкого; правительство (т. е. партия большинства) согласно. Но немецкоговорящие австрийцы — они составляют всего четверть населения страны — возмущены и решительно не позволяют властям заняться какими-либо другими делами — включая Ausgleich, договор о конфедерации Австрии и Венгрии, который должен был пересматриваться каждые десять лет, — пока в Богемии не восстановят главенство немецкого языка.

Аналогия с Гедлибергом не случайна. И здесь коренной вопрос — о языке. В Гедлиберге девятнадцать именитых семей — участники позорной возни; в австрийском парламенте — представители девятнадцати народов. И точно так же, как состязаются с яростью именитые граждане Гедлиберга, так же сражаются австрийские парламентарии. «Вообще говоря, все народы империи ненавидят власть, — но они ненавидят и друг друга, увлеченно и горячо; никакие два не способны объединиться; если один хочет возвыситься, то возвышается в одиночку». И если мы можем разглядеть в Гедлиберге распадающуюся Австро-Венгрию 1890-х, то, конечно, разглядим и распад Югославии в 1990-х. Гедлиберг может быть символом имперского парламента в Вене за семнадцать лет до выстрела в Сараево в 1914 году, и тем более в нем можно усмотреть предзнаменование Сараево конца двадцатого века.

Есть, однако, разница — разница в репортажах, твеновских о Вене и современных из Боснии, и она не совсем такая, как можно было бы ожидать. В факсимильном томе — две столетней давности фотографии. На одной — парламент снаружи, на другой — буйная сцена внутри. Здания парламента вытянулись, кажется, на три или четыре квартала, величественные, как императорские дворцы. Интерьер же — «обшитый панелями просторный зал с легкими желобчатыми колоннами необычайного изящества и благородства, мягко и холодно освещенными электричеством» — заполнен толпой ожесточившихся крикунов, и многие из них колотят по своим столам досками. Фотографии, естественно, статичны и безмолвны, и в том, что касается передачи новостей, мы, возможно, склонны ощущать свое техническое превосходство над поколением, которое вынуждено было обходиться без CNN, Court TV и текстов Питера Арнетта[36]. У Вены 1897 года был только Марк Твен, но воображение подсказывает нам, какой из способов передачи информации действеннее. Какой репортер при поддержке «блестящей работы оператора» может дать такой проницательный портрет польского министра-президента в парламенте?

«Это седой, высокий, стройный человек с бледным длинным лицом, которое в моменты покоя напоминает посмертную маску, но стоит ему оживиться, как его морщит подвижная, беспокойная улыбка; она меняет выражение, и за ней нелегко уследить — набожная, просящая, умоляющая улыбка; когда она возникает, открывается рот, послушные губы сминаются, расправляются и снова сминаются, с убеждающим, приветливым, кротким выражением, на миг открывая обилие зубов, и тогда священническое вдруг исчезает, в абрисе улыбки проступает светское, политичное и сатанинское».

Что до остальных участников ассамблеи, они «религиозные люди, они серьезны, искренни, преданы своему делу и ненавидят евреев».

Корреспонденции Марка Твена приходили в Нью-Йорк, не подвергаясь вмешательству. Над имперской прессой тяготела вязкая и капризная цензура, так что читатели «Харперса», возможно, были лучше осведомлены о деградации якобы демократического парламента, чем граждане Австрии и остальных восемнадцати равноправных провинций. Тактика оппозиции — т. е. германцев, не желавших предоставить чехам право на их собственный язык, — поначалу была пристойной, парламентской по форме, когда героический депутат занимался обструкцией, не переставая говорить двенадцать часов. Но при первых словах председательствующего декорум мгновенно отброшен, раздаются крики, стук длинных досок по столам, угрозы и ругань на редкость вульгарного свойства. (Заседают там князья, графы, бароны, священники, адвокаты, судьи, врачи, профессора, купцы, банкиры, а также — «выдающийся специалист по религии доктор Люгер, бургомистр Вены».) В тоне этих словоизвержений слышится что-то до жути знакомое, как будто записи венских звуков 1938 года переброшены в прошлое, на сорок лет назад. «Германцы Австрии не сдадутся и не умрут!» «Прискорбно, что такой человек [он согласен придать чешскому языку официальный статус] — в числе руководителей германского народа, он позорит имя немцев». «И эти бессовестные создания возглавляют Германскую народную партию!» «Ты еврей, вот ты кто!» «Я скорее сниму шляпу перед евреем!» «Еврейский лизоблюд! Мы десять лет сражались с евреями, а вы помогаете им опять захватить власть. Сколько вам заплатили?» «Ты, Иуда!» «Шмуль-Лейб Коган! Шмуль-Лейб Коган!»

Но так может создаться несколько однобокое представление о дискуссии. Обзывать оппонентов евреями — возможно, самое грубое оскорбление в арсенале этих князей, графов, баронов, судей и т. д., но не самое изобретательное. Встречаются еще такие: «Рыцарь борделя!» «Восточногерманский мешок с требухой!» «Позорный вшивёнок!» «Трусливый пустобрех!» — наряду с более бледными эпитетами, такими, как «польский пес», «жалкая дворняга» и «Die Grossmutter auf dem Misthaufen erzeugt worden»[37] (которое Марк Твен отказался переводить с немецкого).

Короче говоря, парламентские беспорядки, которые вскоре перерастут в уличные беспорядки. В четвертом и последнем репортаже описывается прибытие сил правопорядка: «Теперь мы видим то, о чем еще пять веков будет рассказывать история: отряд загорелых, крепких мужчин в мундирах и касках двумя колоннами входит в зал заседаний — свободный парламент осквернен вторжением грубой силы!.. Они поднялись по ступеням на подиум, похватали неприкосновенных представителей народа и потащили, поволокли их вниз по ступеням и вон из зала».

«Память об этом, — заключает Марк Твен, отбросив едкость, — переживет все монархии, существующие ныне. Во всей истории свободных парламентов подобное случалось только трижды. И нынешнее займет впечатляющее место в ряду незабываемых мировых событий».

Он и прав и не прав. Не прав, потому что венский парламентский скандал в декабре 1897 года напрочь забыт; помнят о нем только специалисты-историки да читатели малоизвестной прозы Марка Твена. А прав потому, что это не только предвещает памятные венские бесчинства 1938 года, но и до сих пор бьет нам в нос их скверным ароматом, специфическим для двадцатого века. Тут не дежа вю, а его пророческая противоположность. Или, иначе говоря, двадцатилетний уличный дебошир марк-твеновской Вены легко превращается в шестидесятилетнего нациста, празднующего аншлюс в Вене.

Непосредственно за вводом милиции в парламент правительство «рухнуло с треском, раз или два на улицах буянил народ, три или четыре дня были большие беспорядки в Праге, после чего там ввели военное положение. Евреев [по большей части они были немецкоговорящими] и немцев травили и грабили, их дома разрушали; в других городах Богемии тоже шли бесчинства — иногда бесчинствовали немцы, в других случаях — чехи, но и там и там доставалось еврею, независимо от того, на чьей он был стороне».

Все это творилось в то время, когда в Европе кипели страсти вокруг Дрейфуса. Марк Твен жил, если можно так выразиться, над самым костром и не мог не заметить, как дают жару евреям. В результате через несколько месяцев после парламентских репортажей, в марте 1898 года, он напечатал в «Харперсе» своего рода продолжение «Беспокойного времени в Вене» — статью «Касательно евреев». Отчасти полемика, отчасти укор, отчасти внутренне противоречивый панегирик, статья эта была продиктована благородными побуждениями, но получилась глупой и вредной для подзащитных. Лондонская «Джуиш кроникл», к примеру, откликнулась на нее так: «Про всех этих защитников мы можем сказать только: „Упаси нас, небо, от наших друзей“». (В Соединенных Штатах в 1930-х годах пронацистские группы и другие антисемиты ухватились за отдельные фрагменты статьи, чтобы подкрепить всеамериканской подписью свои усилия, направленные на разжигание ненависти.)

Марку Твену было известно, что поклонники еврейского классика Шолом-Алейхема называют его «еврейским Марком Твеном». С Твеном его роднит горьковатый юмор и глубокий гуманизм. Он изображал нищую жизнь еврейских местечек так же верно и прочувствованно, как Марк Твен — жизнь провинциальных городков на американском юге. Оба были больше известны под своими псевдонимами, чем под настоящими именами; оба отстаивали свободу угнетенных; обоих жадно читали простые люди, «народ», и оба были беспрецедентно популярными литературными героями. Шолом-Алейхем наверняка читал Марка Твена (возможно, в немецких переводах), но Твен вряд ли читал Шолом-Алейхема. Имей он хотя бы отдаленное представление о социальном содержании прозы Шолом-Алейхема, статья «Касательно евреев» обошлась бы без одной очень существенной побасенки. Чтобы избежать ее и увидеть реальное и типичное положение массы местечковых евреев Европы, Марку Твену надо было только оглянуться на еврейское население у себя под боком — в австро-венгерской Галиции. Но вместо этого он оглядывался на старые враждебные мифы.

Да, «Касательно евреев» помнят (главным образом, вероятно, те, кто статьи не читал) как очаровательно филосемитское произведение. Это мнение подкрепляет единственная — и знаменитая — острота: «Мне достаточно знать, что человек принадлежит к людскому роду — хуже этого о нем сказать нечего». Мы можем верить Марку Твену — и верим, — когда он заявляет, что в своих книгах ни разу «не отозвался невежливо» о евреях, поскольку «не имеет к этому склонности».

До определенного момента склонности действительно нет, и тому есть много подтверждений. Любопытный научно-фантастический очерк под названием «Из „Лондонской таймс“ за 1904 год» написан примерно в то же время, что и «Касательно евреев». В нем «изобретен» «телеэлектрофоноскоп» — телевидение, а по существу очерк высмеивает «французское правосудие», зарекомендовавшее себя наказанием невиновного Дрейфуса, и если язвительная сатира может быть восхитительной, то это как раз такой случай.

Склонность не наблюдается и в других, менее политических высказываниях. Еврейская отзывчивость, еврейская щедрость, ответственность — все это признается — пока что. Факты, утверждает Марк Твен, «все говорят в пользу того, что еврей — хороший и законопослушный гражданин. В сумме они подтверждают, что он спокоен, миролюбив, усерден, не склонен к тяжким преступлениям и разного рода жестокостям, что он похвальный семьянин, что он не обременяет благотворительные учреждения, что он не попрошайка, что в доброжелательности ему нет равных. Это существеннейшие качества хорошего гражданина».

За этим следует еще одна похвала: еврей честен. Доказательство этого: «основа успешного бизнеса — честность; бизнес не может процветать, если участники его не доверяют друг другу». Кто не согласится с этим обобщением? Добавим к словам о еврейской честности шутку о «еврейских мозгах» в письме американскому другу из Вены в 1897 году: «Разница между мозгами среднего христианина и среднего еврея <…> приблизительно такая же, как между мозгами головастика и архиепископа». Мы можем посмеяться шутке, но пусть это будет смех с оглядкой: за евреем, говорится далее в статье, «закрепилась репутация человека, склонного к разнообразным формам мелкого обмана <…> к заключению хитрых контрактов с лазейкой для себя и безвыходных для партнера, для ловких уверток, обеспечивающих ему неуязвимость в соответствии с буквой закона, когда суд и присяжные прекрасно понимают, что нарушен дух его». Ничего из этого Марк Твен не опровергает. Вот такой у него честный еврейский бизнесмен. И такая похвала «еврейским мозгам», которая приводит нас прямиком к «хитрым контрактам», к «ловким уверткам» и старинному-старинному христианскому представлению, что иудаизм озабочен «буквой», а не «духом».

Однако главный двигатель статьи — тезис более широкого свойства. «Во всех странах, — говорит Марк Твен, — с глубокой древности еврея упорно и неукротимо ненавидели и часто преследовали». С глубокой древности? Если так, то почему? Не потому, что еврея две тысячи лет винят в распятии Христа, «причина этого более древняя» и заключается в предполагаемых экономических талантах еврея. Теология тут ни при чем — во всяком случае, теология Евангелий, апостола Павла и Августина. Значит, оставим в покое распятие, проникнем еще глубже за завесу, в туман еще более древней истории, и возложим вину на Йосефа в Египте — прислужника Йосефа, «который отобрал у народа все деньги, до последнего гроша». Вот он, образец «еврея»! «Я убежден, — настаивает Марк Твен, — что в преследовании еврея религиозные предрассудки не играют большой роли». А вот в чем усматривает он корень проблемы:

«Нет, еврей — стяжатель; в добывании денег он является очень серьезным препятствием для своих менее способных соседей, преследующих ту же цель… В оценке мирских благ еврей не поверхностен, а глубок. Издревле наделенный мудростью, он на заре времен осознал, что одни люди ищут высокого положения, другие поклоняются героям, третьи поклоняются власти, четвертые — Богу, и по поводу этих идеалов спорят и не могут прийти к согласию, — но все они поклоняются деньгам. Поэтому задачей и целью своей жизни он сделал приобретение их. Этим он занимался в Египте тридцать шесть столетий назад; этим занимался в Риме… и занимается по сей день. Обходится это ему дорого; его успех сделал весь род человеческий его врагом, но это окупилось, потому что он вызывает зависть, а она — единственное, за что человек готов продать и душу, и тело».

Читая приведенное выше, невольно думаешь, что оно чудесно прошло бы в австрийском парламенте 1897 года, не говоря уже о венских улицах. Это смешно до слез. Марк Твен писал о евреях-стяжателях в то время, когда бедные евреи набивались в каюты четвертого класса и сотнями тысяч уплывали за океан — бежали от экономической безнадежности; когда жалчайшая нужда была уделом большинства евреев, когда в еврейской литературе, в еврейском фольклоре и еврейском юморе «бедный» было синонимом «еврея». Тут является Марк Твен и сообщает, что «коммерческая важность еврея находится в вопиющей диспропорции с его численностью». Он мог бы принять во внимание горькие свидетельства евреев Шолом-Алейхема, или лишения галицийских евреев, можно сказать, под боком у Вены, или невзгоды российских евреев, запертых за чертой оседлости. Или у себя на родине присмотреться к реальному положению тех мелких лавочников, чьи фамилии он видел на вывесках (всех этих Эдельштейнов, Блюменталей, Розенцвейгов), отмечая при этом, что «коммерческая важность» означает железные дороги, банки, шахты, страховое дело, сталь, судоходство, недвижимость и т. д. и т. п. — отрасли экономики, где ему трудно было бы найти хоть одного еврея-хозяина.

Как бывает, он не принял во внимание почти ничего из этого и, откинув теологию, некритически принял старинное теологическое измышление: через тридцать иудиных сребреников идею особого еврейского сродства с деньгами — миф о богатом еврее, еврее-ростовщике. Само использование родового термина «еврей» предполагает клеймо. И выясняется, что в сердце этого эссе, считающегося «филосемитским», — старые мифы, вытащенные на обозрение американцам. Марк Твен сказал, что у него нет склонности к клевете. Было бы неправильно игнорировать это заявление; но, вероятно, справедливее было бы предположить, что он не был склонен и не имел навыка проявлять осторожность в суждениях. Он ничего не знал о еврейской литературе и законности, о громадной интеллектуальной традиции комментирования Библии; он воспринял историю Йосефа примитивно, как воинственный деревенский атеист, и использовал для экономического обвинения точно так же, как распятие использовалось для религиозного.

Тем не менее он был способен отказаться от измышлений, если кто-то помог ему обнаружить правду. Еврея, писал он, «обвиняют в непатриотизме, в нежелании нести воинскую службу». «Вы питаетесь этой страной, но не хотите за нее сражаться», — и предлагает делом опровергнуть это обвинение. Однако к статье приложен удивительный постскриптум «Еврей как солдат», где на примерах американской революции, войны (за независимость) 1812 года, войны с Мексикой и особенно Гражданской войны рассказывается о «верности» и «воинской доблести» евреев. Замечательно тут не само опровержение вымыслов, а принцип, извлеченный из него: «Недопустимо подкреплять предположения ходячими сентенциями». Именно этим, несмотря на противоположную задачу, характеризуется в целом статья «Касательно евреев» — ходячими сентенциями, подкрепляющими предположения. Достаточно сравнить ее с «Современными погромщиками», очерком из книги Джордж Элиот «Впечатления Теофраста Такого-то», опубликованной за двадцать лет до ходячих сентенций Марка Твена, и станет ясно, насколько содержательнее может быть очерк о евреях, посвященный тем же вопросам, на которые отвечал Марк Твен.

Двадцатимесячное пребывание Марка Твена в Вене было одним из самых плодотворных периодов в его писательской биографии. Пятнадцать коротких произведений, включенных в книгу 1900 года «Человек, который совратил Гедлиберг и другие рассказы и очерки», — лишь часть написанного в этот период, но они демонстрируют весь арсенал его искусства: лихую полемику, презрительную иронию, умный смех, разящее остроумие, грубоватый деревенский юмор, яростное отчаяние, скрытую издевку, удовольствие от болтовни и небылиц, жадный интерес к земному, блестящие языковые вылазки — иногда с разведывательно-разрушительной целью, иногда, чтобы показать свое изумление или восторг перед великолепием людских странностей; чаще всего ради ненадежной силы рассказа. Ничего чрезмерно тривиального, ничего чересчур глубокомысленного. И часто тривиальное с глубокомысленным перемешаны, как в Гедлиберге, где воспроизведение дюжины заученных слов обнажает залежи обмана. Или даже в шутливой заметке «Мои мальчишеские мечты», где он дразнит таких знаменитостей, как Уильям Дин Хоуэлс[38] и Джон Хэй (Государственный секретарь в 1898 году), тем, что они не осуществили свои детские мечты: первый — стать аукционистом, второй — помощником капитана на пароходе, притом что обе мечты — смешная выдумка Твена. Но и этот игривый набросок начинается с горького упоминания об униженном Дрейфусе.

В прозе Марка Твена нельзя долго полагаться на «шутливость» — то, что начинается с озорного прищура или с джокондовской полуулыбки, нередко заканчивается пророческим гневом. «Моя первая ложь и как я из нее выпутался» начинается с подмигивания, с булавки в пеленке, но настоящая тема статьи: равнодушие к несправедливости — «молчаливого согласия в том, будто ничего не происходит такого, что вызывало бы беспокойство или заслуживало интереса гуманных и разумных людей»[39]. От рабовладения до Дрейфуса скачок всего в один абзац: «С самого начала дела Дрейфуса и вплоть до его завершения вся Франция <…> была окутана густой пеленой лжи, молчаливого утверждения, что никто не совершает несправедливости по отношению к затравленному и ни в чем не повинному человеку». А от Дрейфуса далеко ли до «молчаливой Национальной Лжи», «опоры и пособницы всех тираний, всех обманов, всяческого неравенства и несправедливости»? Надо быть настороже, когда тема Марка Твена кажется до крайности простой или безобидной: не успеешь оглянуться, как тебя обдаст жаром морального негодования.

Зарисовки, притчи, диатрибы. За восемь месяцев до своей смерти в 1910 году он признавался: «Я полон злобы, злобность переполняет меня». За двадцать один год до этого в письме Хоуэлсу он писал, что ему нужно «перо, разогретое в адском огне». Однако в этом томе остальные произведения повествуют — более или менее кротко — о художниках, которых не хотят знать при жизни и возносят только после смерти («Жив он или умер?»), о спутнике в поездке по железной дороге, ведущем непреклонную борьбу с любым непорядком («Путешествие с реформатором»), об известном изобретателе, которому правительство приказывает преподавать в начальной школе («Австрийский Эдисон снова отправлен в школу»). Но это еще не всё — есть вполне жизнерадостные рассказы и очерки. В «Частной истории рассказа „Прыгающая лягушка“» Марк Твен не только приводит якобы древнегреческую версию байки, но и собственный буквальный перевод французского перевода рассказа (выдуманного и нелепого). «Как рассказывать историю» напомнит читателю о страшных ночных рассказах в летнем лагере, а «Роман эскимосской девушки» — непринужденно комическая лекция об относительной природе богатства — вряд ли была бы благосклонно принята в нынешней политкорректной аудитории. В «Сценической игре» сравнивается серьезная драма в Вене с фривольными выдержками из нью-йоркского театрального объявления от 7 мая 1898 года. Бродвей (несмотря на технический прогресс) оказывается ничуть не более значительным и утонченным. «Лечение аппетита», где голодание представлено как залог здоровья, — причудливое сочинение, отразившее веру Марка Твена в пользу воздержания от пищи. Здесь шутки грубые и жестокие, с тевтонским душком легкого садизма. Но самый волнующий — и самый поразительный в этом томе — очерк из реальной жизни «Мой дебют как литературной персоны» о настоящем голоде, в море, в шлюпке, после кораблекрушения. Марк Твен скромно обозначил его как журналистский материал, но по силе, страсти, выразительности и напряжению это один из его шедевров.

Все эти произведения — иные легковесные, как скетчи, иные серьезные и глубокие, как романы, — написаны или начаты в Вене, мировой столице, обуреваемой ранним модернизмом, насыщенной музыкой и театром, населенной гигантами культуры (назовем хотя бы Зигмунда Фрейда и Теодора Герцля), чье влияние до сих пор ощущает мир, управляемой негодяями (двое из них были кумирами Гитлера), а иногда — толпой; в обществе, блестящем до крикливости, высоко цивилизованном, цветущем, но также и бесстыдном, грубом. Отчасти — рай, отчасти — обиталище дьявола. Странный фон для писателя, выросшего в Ганнибале, штат Миссури. Но в Вене Марк Твен был близок к пику того, что он назвал «злобностью», и Вена подвернулась кстати.

Вместе с Дрейфусом в Париже она дала ему перо, разогретое в адском огне.

Исаак Бабель и вопрос идентичности

Пер. В. Голышева

Идентичность, по крайней мере, готова требовать вопросов.

Леон Визелтир[40]

За год до того, как рассыпался Советский Союз, мне позвонила из Москвы мать С., моя двоюродная сестра, чье существование до сих пор было смутной легендой. «Спаси мою дочь!» — кричала она с интонациями, которые звучали, наверное, уже не первое тысячелетие. Поэтому, когда С. прилетела в Нью-Йорк, я ожидала увидеть перепуганную беженку, спасающуюся от невыносимого давления народного антисемитизма: в то время пресса была полна мрачных сообщений об этом. Месяцами, готовя ее спасение, я металась по учреждениям — выясняла, как добиться для нее политического убежища.

Но когда С. наконец появилась, в черных колготах, мини-юбке, с карминными губами, стало ясно, что все это ее совершенно не волновало. Она не хотела, чтобы ее спасали. Она хотела американских каникул, свежих бойфрендов и кожаное пальто. Она привезла с собой основательный набор косметики и огромную хрустящую пластиковую сумку, набитую сотнями комсомольских значков с изображением мальчика Ленина. К ним она относилась презрительно: стоят копейки, сказала она, за все это отдала сущую ерунду. В течение двух недель С., прирожденная предпринимательница, завязала романтические отношения с красивым молодым администратором из соседнего магазина спорттоваров и под Рождество убедила его поставить ей стол в самом оживленном месте магазина. Она продавала значки с Лениным по три доллара штука, выручила за день три сотни и купила кожаное пальто.

Конечно, она была странным экземпляром. Ее английский был весьма своеобразен, ее зеленые глаза метали очаровательные насмешливые молнии, голос был глубокий, как у Греты Гарбо в «Ниночке», и до сих пор никто из нас не видел советского человека вблизи. Она думала, что телефон прослушивается. Она думала, что супермаркет — это выставка продовольственных товаров. Любая неисправность в доме — например, сломавшаяся лампа — вызывала у нее иронический хохоток: «Прямо как у нас!» Она решительно не была атеисткой, она тяготела к оккультному; верила, что Бог может говорить с тобой во сне (у нее был сонник, в котором то и дело возникал Христос), обожала церкви Старой Руси и сокрушалась об их разрушении большевиками. Об оживлении антисемитизма молчала — это была территория ее матери. В Москве ее друг Геннадий подцепил ее в метро — потому что она еврейка. И спешно хотел на ней жениться: «Хочет уехать из Союза», — объяснила она.

В России она была спортивным врачом, разъезжала с советскими командами — грубоватыми парнями из простых семей, ежедневно проверяя их мочу на стероиды. (Убедиться, что с ними не переборщили?) Она заявила, что Горбачева все ненавидят — только легковерные американцы любят его, а сам он балабол, как и все остальные. Одна моя исторически мыслящая подруга задала ей серьезный вопрос в духе старомодного либерального идеализма: «Все мы, конечно, знаем о сталинских эксцессах, — сказала она, — но что вы скажете о начале? Разве вначале коммунизм не был прекрасной надеждой?» С. разразилась своим обычным циничным смехом, она сочла мою подругу безнадежно глупой. «Коммунизм! — фыркнула она. — Какой коммунизм? Наивная! Сказка — всегда! Никакого коммунизма, никогда! Наивная!»

И, бросив пятерых чистопородных американских бойфрендов с разбитыми сердцами, она (в кожаном пальто) вернулась в Москву. За Геннадия она не вышла. Ее мать эмигрировала в Израиль. Последнее, что я услышала об С., — она занималась бизнесом на Сахалине, покупала и продавала — как ископаемые — поддельные мамонтовы бивни.

Итак, все кончилось — «Великий эксперимент», как называли его прежние мужественные голоса, — и С. была и симптомом, и доказательством того, насколько бесповоротно это кончилось. Она представляет собой последнюю потугу Советского Союза — рождение законченного Нового Советского Человека, полностью развившегося из зародыша. Если есть тут аксиома, то такая: идеализм, введенный в каналы утопии, породит цинизм, такой всеобъемлющий, что каждое проявление жизни — молодость, искусство, работа, любовь, самоанализ — будет им запятнано. С., с которой я недолго общалась, не доверяла ничему; в ее мире доверять было нечему. Изначальная коммунистическая сказка навела морок: родовое проклятие Бабы-яги.

В колледже я прочла «Коммунистический манифест» — завораживающий псалом. Надо было бы прочесть и «Конармию» Исаака Бабеля — для коррекции, в качестве сопроводительного текста. Или противоядия. «Но что вы скажете о начале?» — спросила моя подруга. С. ответила лучше любого историка, но никто не ответит страшнее, чем Исаак Бабель. Если С. — последнее поколение Новых Советских Людей, то он — первое, начальная материализация «Манифеста».

В том, что Бабель приветствовал падение царизма, нет ничего противоестественного. Он был одесский еврей, сын просвещенных родителей, жаждавший европейского образования, на него распространялась царистская квота, препятствовавшая поступлению евреев в университеты; Бабелю, в частности, — в Одесский университет. Молодым писателем, чтобы быть поближе к Горькому, своему литературному кумиру, он с риском для себя отправился в Петербург, город за чертой оседлости, где не дозволялось жить евреям. Какой еврей не радовался бы крушению режима, который еще недавно, в 1911 году, судил Менделя Бейлиса за вымышленное ритуальное убийство мальчика?[41] Какой еврей в эпоху санкционированных государством погромов не обратился бы с облегчением к силам, обещавшим свергнуть угнетателей? Примкнув к большевикам, Бабель, возможно, был ревностнее многих, но не подвержен аберрациям. Если приходилось выбирать между царем и большевиками, какой еврей выбрал бы царя? (Третий вариант, который предпочли десятки тысяч, был бегство в Америку.) Но если человек решил связать свою судьбу с революцией, какой еврей захотел бы примкнуть к казакам?

В 1920 году Бабель примкнул к казачьему войску. Шел третий год гражданской войны — революционеров, красных, с монархистами, белыми; Бабелю было двадцать шесть лет. Он был не новичок в армии. За два года до этого[42], во время первой мировой войны, он пошел добровольцем в царскую армию, попал на румынский фронт и заразился там малярией. В 1919 году он с Красной Армией защищал Петроград от наступавших белогвардейцев. А в 1920-м поступил в советское телеграфное агентство РОСТА в качестве военного корреспондента газеты «Красный кавалерист». Польша, недавно ставшая независимой, наступала на восток, пытаясь восстановить границы XVIII века; большевики перешли в контрнаступление под жаркими лозунгами коммунистической свободы для польских рабочих и крестьян. Внешне в польско-советской войне территориальный интерес противостоял идеологии; на самом деле целью обеих сторон был захват нищих деревень и городов и их несчастного населения. Хотя мировая война закончилась, Антанта, страшась распространения коммунизма, помогала Польше вооружением и добровольцами. (В конце концов поляки одержали верх, большевики отступили, причем и те и другие по ходу дела грабили местное население.)

В эпоху воздушных боев Бабель был приписан к Первой конной армии, казацкому соединению под командованием Семена Буденного. Образ казаков — сверкающие сабли, топот копыт — был неразрывно связан с царской властью, но вопреки этому Первая конная была большевистской. Южным фронтом командовал член Реввоенсовета Сталин[43], и Буденный был заодно со Сталиным. Таким образом, Бабель оказался в рядах людей, по видимости сочувствующих марксистской доктрине; однако красные казаки были такими же, как белые: буйные всадники, в большинстве неграмотные, грубые, чуждые всяких абстрактных идей, и главными их интересами были кони да как без помех пограбить и утолить голод и похоть. «Это не марксистская революция, — писал в дневнике Бабель, — это казацкий бунт». Стычки русских и польских кавалеристов в балках, когда над головами носятся самолеты, — зрелище не более причудливое, чем Бабель — писатель, который уже публиковал рассказы, высоко оцененные Горьким, — спящий в грязи среди казаков.

Лайонел Триллинг[44] в своем весьма тонком (но фактологически не везде точном) предисловии к сборнику рассказов Бабеля 1955 года — куда вошла и «Конармия» — пишет об анекдотичной ситуации, когда еврей служит в казачьем полку. Анекдотичной, по словам Триллинга, потому что «казак традиционно считался врагом, еврей страшился его и ненавидел… В самой основе существование казака было антитезой существованию еврея. Еврей рассматривал себя как существо интеллектуальное, мирное, гуманное. Казак же для него — физическая сила, воинственность, ограниченность, невоспитанность — естественный и безотказный инструмент угнетения».

Однако Триллинг предлагает другой, более обаятельный портрет казака, называя его толстовским: «Он был человеком, еще не скованным цивилизацией, прямым, непосредственным, резким. Человеком, на зависть простым, живущим физической жизнью, — движущимся стремительно и грациозно». Короче: «Благородным дикарем, как мы его себе представляем». И этот взгляд он приписывает Бабелю.

Но оказывается, пребывание Бабеля среди казаков было психологически более сложным, чем представлялось Триллингу, хотя и он сознавал, что их отношения должны быть достаточно сложными и неоднозначными. Во-первых, Триллинг ошибочно полагал, что Бабель служил в армии по интендантской части, т. е. реально был военнослужащим. Однако, как корреспондент новостного агентства (и волей-неволей пропагандист), он с самого начала находился в статусе постороннего — независимо от своей национальности. Он присутствовал там как журналист. Мало того, из-за отсутствия других источников Триллинг допустил принципиальную — и на удивление наивную — ошибку: он решил, что «автобиографические» рассказы на самом деле автобиографические.

Из рассказов Бабеля Триллинг заключил, что Бабель был «евреем гетто» и «в восьмилетием возрасте видел, как его отец стоял на коленях перед казачьим командиром». Он сопоставляет это (вымышленное) событие с размышлением Фрейда о том, как его отец «мирно воспринял оскорбление от человека, который сбил с него в грязь новую меховую шапку и крикнул: „С дороги, еврей!“» Мы можем сказать, предполагает Триллинг, что Бабель вступил в армию Буденного потому, что был свидетелем унижения отца перед конным казаком, который сказал: «Чем могу?» — и поднес к козырьку руку в замшевой лимонной перчатке, бесстрастно глядя на погромщиков, грабящих лавку Бабеля.

У Бабеля не было лавки. Эта сцена — капитан с его желтой перчаткой, еврей на коленях, погром — извлечена из рассказа Бабеля «Первая любовь». Триллинг подкрепил ее автобиографическим отрывком Бабеля, где он называет себя «сыном торговца-еврея». На самом же деле Бабель был сыном классового врага, он родился в состоятельной семье. Отец торговал сельскохозяйственными машинами и имел склад в деловом районе Одессы, где располагалось много импортно-экспортных фирм. В той же краткой автобиографии Бабель сообщает, что, поскольку у него не было права жительства в Петербурге, он скрывался «в погребе на Пушкинской улице у одного растерзанного, пьяного официанта». Это чистая выдумка: на самом деле он жил у почтенного инженера и его жены, с которыми состоял в переписке. Первая выдумка — для того, чтобы скрыть буржуазное происхождение в угоду коммунистической догме. Вторая — романтическое лицедейство.

Тем не менее юный Бабель и в самом деле был свидетелем погрома. Страдания евреев отнюдь не обошли его стороной, и — равным образом — обольстительные веяния современной Европы. Одесса была современной, кипучей, разноплеменной, космополитичной; сама широта ее способствовала определенной секулярности мышления и свободному мировоззрению. Еврейским детям приходилось изучать традиционные тексты и комментарии, но, кроме того, их отправляли учиться играть на скрипке. Бабель смолоду влюбился в Мопассана и Флобера и первые рассказы писал на бойком французском. На родном же русском языке он, не щадя себя, трудился, вырабатывая собственный стиль, — и довел его до блеска. Ко времени ареста в 1939 году Бабель так и не влился в ряды социалистических реалистов — говорят, в это время он переводил на русский язык Шолом-Алейхема.

Ввиду всех этих сложных переплетений замечание Триллинга о Бабеле как о «еврее гетто» представляется странным. Сам Триллинг охарактеризовал Одессу как «восточный Марсель или Неаполь» и отметил, что «в таких городах мигрирующее, гетерогенное население ослабляет силу закона и традиций и к добру, и к худу». Можно заподозрить, что культурные представления Триллинга (а возможно, и его душа) ограничены неким или-или: или открытость миру, или гетто; что, привязывая еврейскую ученость исключительно к гетто, он не мог помыслить ее совместимости с широкой и сложной цивилизацией. Это частичное затмение ума, мне кажется, и мешает Триллингу лучше понять Бабеля. Интеллектуал, овладевший основами раввинистической литературы, образованный еврей Бабель был не «евреем гетто», а евреем мира. И не «обоих миров», а большой и разноцветной вселенной человеческого опыта и мысли.

Все-таки в молодости Триллинг воспринимал мир жестко разделенным. В 1933 году, наткнувшись на одно письмо Хемингуэя, он записал в дневнике: «…сумасшедшее письмо, написанное в пьяном виде — разоблачительное, высокомерное, испуганное, тривиальное, нелепое; однако, читая его, я подумал, насколько прав этот человек по сравнению с „высокими умами“ моего университета, и что он произведет, и будет что-то значить для мира… что его жизнь, которую он может обнажить, не думая о достоинстве, анархическая и „ребяческая“, лучше любой иной подходит для его работы. И как далеко-далеко мне до того, чтобы стать писателем».

Триллинг завидовал, но и мечтать не мог о том, чтобы стать вариантом Хемингуэя: в одной руке винтовка, в другой перо, — чтобы еврею-интеллектуалу избрать полную физического напряжения жизнь. Тем более он не мог представить себе Бабеля-казака. Триллинг учитывал только ограничения еврейской жизни и упустил из виду очень важное: в глубочайших глубинах души каждого истового писателя прячется лицедей — непостоянный, многоликий, неугомонный и неутомимый. Триллинг видел только статику, а вернее, неизменный состав личности: либо ученость, либо отвага, только не вместе. Но Бабель сочинил себе персону настолько пластичную, что, поселившись у культурного человека, петербургского инженера, с удовольствием выдумал более закаленного Бабеля, обретающегося в подполье с «пьяным, растерзанным официантом». Пьяный официант был бы уже достаточно живописен, — а тут еще, ах, достоевская «растерзанность»!

Он обожал разыгрывать и мистифицировать людей, — писала о нем дочь Наталья после многолетних попыток постичь его характер. Она родилась в 1929 году и жила с матерью в Париже, куда часто, хотя и безалаберно наведывался Бабель. В 1935 году ему запретили выезжать за границу, и он больше не увидел жену и дочь. Когда Бабеля арестовали, Наталье было десять лет. В 1961 году она поехала искать следы отца в Москве, «где еще можно было встретиться с людьми, которые любили его и продолжали говорить о нем с ностальгией. Там, в тысячах миль от моего парижского дома, я сидела в его комнате, в его кресле, пила из его стакана и чувствовала себя совершенно сбитой с толку. В каком-то смысле я выследила его, но он все равно от меня ускользнул. Пустота осталась».

В прочувствованных мемуарах, опубликованных в 1964 году в советском литературном журнале, когда имя Бабеля вновь приобретало известность, писатель Георгий Мунблит, близко знавший Бабеля, писал о нем: «…этот лукавый, неверный, вечно от всех ускользающий, загадочный Бабель». Отчасти эта неуловимость объяснялась осторожностью в отношениях с бдительным режимом, но было здесь и острое удовольствие от скрытности, пряток самих по себе. В своей речи на собрании, посвященном Бабелю в 1964 году, Илья Эренбург — литературный Гудини, благополучно переживший все капризы сталинской политики, — говорил о том, что Бабель «любил окружать себя неизвестностью, что-то скрывать».

Там же другие писатели (уцелевшие в сталинских чистках) вспоминали о чудачествах Бабеля в эти опасные времена: Бабель — неустрашимый странник, фокусник, обманщик, иронист; безденежный, ускользающий, живущий на краю, в стороне от общей колеи, нищий, тянувшийся к парижским низам, барам, проституткам, таксистам, жокеям, — все это напоминает отчаянные эксперименты Оруэлла. Бабель наслаждался Вийоном и Киплингом, он с восторгом обнаружил, что Рембо тоже был «авантюристом». Живой и переменчивый, «он любил забавные мистификации, — вспоминал Лев Никулин[45], который учился с ним в одной школе. — <…> Я помнил мальчика в очках, в старенькой тужурке и помятой фуражке с зеленым околышем и гербом в виде жезла Меркурия».

Триллинг, писавший предисловие в 1955 году, разумеется, не имел доступа к этим материалам; как и Триллинг, мы все еще нуждаемся в основательной биографии Бабеля. Но даже из этих отрывочных свидетельств и беглых портретов видно, что присоединение Бабеля к казакам, если и нельзя его назвать неизбежным, то, по крайней мере, оно вполне объяснимо. А фрейдистское представление Триллинга об униженном ребенке из гетто далеко от истины. Ибо в случае Бабеля менора и бесстрашие не исключали друг друга. Он был человек в чем-то бесшабашный. И даже напрашивается вопрос: мог ли писатель, столь склонный к перевоплощениям, не надеть казачий мундир?

В рассказе «Сын рабби» из «Конармии» прояснено это соединение ученого интеллекта с физической храбростью. Илья, сын житомирского рабби, «последний принц», погиб в бою. Рассказчик складывает его рассыпавшееся имущество: «Здесь все было свалено вместе — мандаты агитатора и памятки еврейского поэта. Портреты Ленина и Маймонида лежали рядом. Узловатое железо ленинского черепа и тусклый шелк портретов Маймонида. Прядь женских волос была заложена в книжку постановлений Шестого съезда партии, и на полях коммунистических листовок теснились кривые строки древнееврейских стихов. Печальным и скупым дождем падали они на меня — страницы „Песни песней“ и революционные патроны».

Бабеля самого влекла широта и эластичность этого неожиданного сочетания. В нем не было для него загадки. Но если сын рабби был двойным патриотом — верным Богу Авраама, Ицхака и Яакова и верным мечте об улучшении России, — то Бабель склонялся и к теологическому, и (в скором времени) к политическому скептицизму. Его amor patrie[46] была любовь к родному русскому языку. До того как перед ним закрылась дверь сталинской тюрьмы в 1935 году, Бабель мог свободно уехать навсегда во Францию, к жене и дочери. Но при том, как он наслаждался французской литературой и языком, разлуку с родным русским он не мог вынести. Семью можно сменить, можно завести другую, но чем заменить речь Пушкина и Толстого, где найти ей дубликат? Бабель действительно нашел другую жену в России (хотя первая дожила в Париже до 1957 года и формально развода не было) и родил вторую дочь — вторая семья оказалась возможной. Второй язык — нет. (Можно представить себе, какие тревоги испытывали в странноприимной Америке даже после крушения коммунизма Чеслав Милош, Иосиф Бродский, Норман Маня[47] и бесчисленное множество других, менее знаменитых литературных беженцев.) Оставшись в Советском Союзе и в итоге отказавшись подчинить свое искусство советским директивам, Бабель принес свою жизнь в жертву своему языку.

Языку этому он не давал роздыху. Он пришпоривал его и загнал его до беспримерной худобы. Он цитировал Пушкина: «точность и краткость». «Высокое мастерство, — сказал он Мунблиту, — состоит в том, чтобы сделать ваш способ писать как можно менее заметным». Эренбург вспоминал свой разговор в Мадриде с Хемингуэем, который тогда впервые прочел Бабеля: «Меня ругали, что я слишком кратко пишу. А я нашел рассказ Бабеля еще более сжатый. Значит, можно еще крепче сжать творог, чтобы ушла вода». Такие своевольные эксперименты с письмом едва ли отвечали официальным задачам литературы — прославлять рост социализма в рецептурной прозе о благах коллективизации. Бабель не пошел наперекор партийным установкам: он почти замолчал — писать продолжал, но почти ничего не печатал. Его пьеса и сценарий были встречены судорожной партийной критикой, и режиссер фильма по мотивам тургеневского рассказа вынужден был публично извиняться[48].

Рассказы из «Конармии» выходили в свет поодиночке до 1924 года. Советская культурная политика еще не сформировалась окончательно; это был период послереволюционной терпимости и брожения. Русский модернизм разрастался: формализм, акмеизм, имажинизм, символизм; интеллектуальный и художественный авангард цвел пышным цветом. Цензура, активная при царском режиме, возродилась в 1922 году, но еще не была жесткой. Несмотря на то что партия боролась со всякого рода элитарностью, в первоначальном руководстве был ряд интеллектуалов — Ленин, Бухарин, Троцкий, понимавших, что серьезную литературу нельзя целиком подчинить понятиям партийных бюрократов. И к 1924 году Бабель стал не только знаменитым, но и удостоился советских наград: квартиры в Москве, загородной дачи и автомобиля с шофером.

Но атмосфера репрессий сгущалась, и все назойливее звучали претензии менее просвещенного начальства: почему он не прославляет Нового Советского Человека? Мало-помалу вокруг Бабеля сгущался зловещий туман; привилегий у него не отняли (арестован он был у себя на даче), но он постепенно становился чем-то вроде парии. Например, когда в Париже собрался левый Конгресс писателей в защиту культуры, Бабеля не включили в советскую делегацию и только после протеста организаторов, поданного в советское посольство, ему неохотно разрешили поехать.

Некоторых рукописей он осмотрительно не показывал никому. Среди них был замечательный дневник, который он вел с июня по сентябрь 1920 года во время действий конной армии Буденного в Восточной Польше. Поскольку его не было среди бумаг, захваченных «органами» у него на даче и в московской квартире, тетрадь сохранилась и только в 1950-х годах тайными путями попала в руки второй жены Бабеля. Вероятно, первым влиятельным его читателем был Эренбург, хотя и он, должно быть, увидел дневник только в 1960-х и впервые упомянул о нем в речи 1964 года, на собрании, посвященном 70-летию со дня рождения Бабеля: «Я сравнивал дневник Первой конной с рассказами. Он почти не менял фамилий, эпизоды те же, но освещал все какой-то мудростью. Он сказал: „Вот так все было. Вот люди. Эти люди бесчинствовали и страдали, глумились и умирали, и была у каждого своя жизнь и своя правда“. Из тех же самых фактов и тех же фраз, которые впопыхах заносил в тетрадь, он потом и писал».

Разумеется, этот вялый и уклончивый отзыв не дает представления о поразительном историческом документе, написанном с божественным мастерством, об ужасающей ясности этой прозы. В России полный текст дневника был опубликован только в 1990 году. То, что эта рукопись существует, в Советском Союзе было известно давно, но о публикации не могло быть и речи; Эренбург был весьма осторожен, говоря о его содержании.

Таким образом, дневник можно считать своего рода тайным документом, во всяком случае, запретным. Но «тайный» он еще и в другом смысле. Хотя он послужил сырьем для рассказов «Конармии», сам Бабель, претворяя личные заметки в дерзновенную прозу, проявил меньше дерзости, чем позволял дневник. Он действовал избирательно и с оглядкой. От заметок к рассказам переходишь без удивления — вернее, удивляет мастерство письма, поражает зрелость и смелость стиля. Но «эпизоды те же», как сказал Эренбург, и то, что есть в дневнике, есть и в рассказах.

Однако, если начинаешь с рассказов и от них переходишь к дневнику, сразу бросается в глаза то существенное, что по большей части не попало в прозу. А не попала Катастрофа (если воспользоваться самым общим словом) евреев Восточной Европы. В дневнике описано, как Первая конная армия (и Бабель в ее составе) проносится по еврейским городкам польской Галиции — городкам, перенесшим мировую войну, поставлявшим своих сыновей в польскую армию, чтобы сразу после нее по ним прошлись кровавыми погромами те же поляки. И сразу после них — вторжение красных казаков. В йельское издание дневника включены карты с маршрутом буденовских войск; на звучных названиях этих городков, окруженных полуромантическим ореолом благодаря сказаниям об их легендарных хасидских святых, лежит отвратительная тень смерти. Броды, Дубно, Житомир, Белз, Хелм, Замостье… Всего через двадцать лет после того, как по ним прокатилась казачья армия, их население истребили немцы. Бабель ехал с казаками и писал, ехал и писал: он видел все и он провидел. «Несчастная Галиция, несчастные евреи», — писал он. «Неужто именно в наше столетие они погибают?»

Правильно: все, что есть в рассказах, есть в дневнике, — священник, художник, вдова, тачанка, солдат, пленный; но сердце дневника осталось в дневнике и осталось скрытым. В конечном счете — а счет большой на этих обжигающих страницах: разграбленные церкви, разгромленные синагоги, одичавшие русские, битые поляки, грязь, кони, голод, разбой, стрельба — дневник Бабеля — это еврейский плач. Этого советская система не потерпела бы, и осторожный Эренбург об этом умолчал. Безжалостные умы, скрывавшие национальность убитых в Бабьем Яре, не дали бы ходу полной и кровавой правде Бабеля.

Да и сам Бабель не хотел ее обнародовать в полной мере. В «Конармии» о страданиях евреев говорится в шести рассказах (из тридцати пяти). В дневнике таких эпизодов десятки и десятки. Писательская самоцензура — и не только потому, что Бабель решил быть осторожным. Страсть к лицедейству — или назовите ее бесшабашной игрой — двигала им всегда. В дневнике размышление: «Славяне — навоз истории?» — но сам Бабель явился к казакам под видом славянина, взяв фамилию Лютов, и под той же фамилией выступает рассказчик в «Конармии». А в дневнике, встречая перепуганных польских евреев, он снова и снова пытается отвлечь их от того, что сам чувствовал костями, — сочинял для них небылицы (его слово) о революции, говорил своим дрожащим слушателям, что «…все идет к лучшему, моя обычная система, в России чудесные дела — экспрессы; бесплатное питание детей, театры, интернационал. Они слушают с наслаждением и недоверием. Я думаю — будет вам небо в алмазах, все перевернет, всех вывернет, в который раз и жалко».

«Моя обычная система» — может быть, это доброта, готовность кормить обреченных ложными утешениями. А может быть, и не доброта вовсе, но озорство писателя или проделки кавалериста — кот в казацком наряде играет с замученной галицийской мышью. Иногда в нем узнают еврея (один раз — ребенок), и тогда он отделывается полуложью, объясняет, что у него мать еврейка. Но по большей части твердо держится легенды, что он Лютов. И не робеет: дневник начинается 3 июня в Житомире, а 12 июля, за день до своего 26-летия, он записывает: «Первая моя поездка верхом». Прошло совсем немного времени, и он уже на коне, как остальные, умелый и бесстрашный всадник. «Лошадь скакала здорово», — записывает он в первый день. Гордый, восторженный, он оглядывает товарищей: «Красные знамена, мощное спаянное тело, уверенные командиры, опытные, спокойные глаза чубатых бойцов, пыль, тишина, порядок, оркестр…» Но вот уже опытные спокойные глаза ищут поживы в опрятном доме иммигрантов-чехов — «добрых». «Ничего не взял, хотя и мог, — пишет новоиспеченный кавалерист, — плохой из меня буденовец».

Настоящие буденовцы красивы, эффектны, мужественны. Бабель свернул с шоссе в село, и «показываются бригады, неизъяснимая красота, грозная сила двигается». Другая сцена: «Ночь… тихо фыркают лошади, здесь все кубанцы, вместе едят, спят, варят, великолепное молчаливое содружество… Все они мужиковаты, по вечерам полными голосами поют песни, похожие на церковные, преданность коням, небольшие кучки — седло, уздечка, расписная сабля, шинель, я сплю, окруженный ими».

Бабель мал ростом, у него маленькие круглые очки, он записывает тайные фразы. А его сообщения, регулярно печатаемые в «Красном кавалеристе», выдержаны совсем в другом, визгливо-пропагандистском тоне: «Добейте их, бойцы Конармии! Заколотите крепче приподнявшиеся крышки их смердящих могил!» Или: «Вот они, наши героические сестры! Шапку долой перед сестрами! Бойцы и командиры, уважайте сестер!» (В дневнике сомнительный пропагандист иронизирует: «Открытие II конгресса III Интернационала, наконец осуществленное единение народа, все ясно… Пойдем в Европу, покорять мир».)

И всюду жестокость, и всюду евреи. «…Поистребили раввинов». «Еврейское кладбище за Малиным, сотни лет, камни повалились… кладбище заросло травой, оно видело Хмельницкого, теперь Буденного, несчастное еврейское население, все повторяется, теперь эта история — поляки — казаки — евреи — с поразительной точностью повторяется, новое — коммунизм». «…Все говорят, что они воюют за правду, и все грабят». «Жить противно, убийцы, невыносимо, подлость и преступление». «Ездим с военкомом по линии, умоляем не рубить пленных… Я не смотрел на лица, прикалывали, пристреливали, трупы покрыты телами, одного раздевают, другого пристреливают, стоны, крики, хрипы…» «…Мы разрушаем, идем как вихрь, как лава, всеми ненавидимые, разлетается жизнь, я на большой непрекращающейся панихиде… чем-то я придавлен, грустной бездумностью моей жизни».

Евреи: «…рылись поляки, потом казаки…» «Ненависть к полякам единодушна. Они грабили, мучили, аптекарю раскаленным железом к телу, иголки под ногти, выщипывали волосы за то, что стреляли в польского офицера, — идиотизм». «Евреи просят посодействовать, чтобы их не разоряли, забирают пищу и товары… Сапожник ждал Советскую власть — он видит жидоедов и грабителей… Организованное ограбление писчебумажной лавки, хозяин в слезах, всё рвут… Ночью будет грабеж города — это все знают».

Евреи в руках поляков: «Погром… голый, едва дышащий старик-пророк, зарубленная старуха, ребенок с отрубленными пальцами, многие едва дышат, смрадный запах крови, все перевернуто, хаос, мать над зарубленным сыном, старуха, свернувшаяся калачиком, четыре человека в одной хижине, грязь, кровь под черной бородой, так в крови и лежат».

Евреи в руках большевиков: «Главное — наши ходят равнодушно и пограбливают где можно, сдирают с изрубленных. Ненависть одинаковая, казаки те же, жестокость та же, армии разные, какая ерунда. Жизнь местечек. Спасения нет. Все губят…» «Ночью наши грабили, в синагоге выбросили свитки Торы и забрали бархатные мешки для седел. Ординарец военкома рассматривает тефилии, хочет забрать ремешки». Дневник сокрушается: «Какая мощная и прелестная жизнь нации здесь была. Судьба еврейства».

И: «Я чужой». И снова: «…не свой, я одинок, едем дальше… забирают [грабят] через 5 минут после приезда, какие-то бабы бьются, причитают, рыдают невыносимо, тяжко от непрекращающихся ужасов… [я] вырвал поляницу из рук сына крестьянки». Он делает это механически, без сожалений.

«Как мы едим, — записывает он. — <…> Прибытие красноармейцев в деревню, обшаривают, варят, всю ночь трещат печи, страдают хозяйские дочки» (мы знаем, как истолковать эту фразу). 3 августа Бабель вырвал хлеб из рук ребенка — так сказать, завтрак на ходу. А десять дней назад, 24 июля, он и его спутник Прищепа, барахольщик, безграмотный сифилитик, ворвались в местечко Демидовка. Это суббота, когда евреям запрещено зажигать огонь, и, кроме того, канун поста 9 ава, торжественного дня в память о разрушении Храма в Иерусалиме. Прищепа заставляет жарить картошку. Гордая мать, дочери в белых чулках, ученый сын — все в ужасе: суббота, — протестуют они, — нельзя копать картошку, а, кроме того, вечером начинается пост. Прищепа взрывается: «Жиды, мать, весь арсенал», — и они копают картошку, разжигают печь.

Бабель страдальчески наблюдает это и ничего не говорит: «Я молчу, потому что я русский», — вдруг Прищепа поймет, что Лютов тоже жид. «Мы едим, как волы, жареный картофель и по 5 стаканов кофе. Потеем, все нам подносят, все это ужасно, я рассказываю небылицы о большевизме». Наступает ночь, мать рыдает, сидя на полу, сын поет, объясняет историю разрушения Храма — плач Иеремии, «едят кал, девушки обесчещены, мужи убиты, Израиль подбит». Бабель слушает и понимает каждое слово иврита. «Демидовка, ночь, казаки, всё как тогда, когда разрушали храм, — подытоживает он. — Иду спать на дворе, вонючем и мокром».

Вот он, Новый Советский Человек, вонючий, урна небылиц, неверующий — и при этом соучастник. По словам Натальи Бабель, ничто «не могло подорвать в нем сознания, что он принадлежит России и должен разделить судьбу своих соотечественников. То, что во многих других вызвало бы только страх и ужас, в нем пробудило чувство долга и своего рода слепой героизм». В безжалостном свете дневника — насилие за насилием — трудно не оспорить это заключение. Отчаяние и глубокий цинизм плохо сочетаются с чувством долга. Героическим или нет назовем мы путешествие Бабеля с казаками — и большевизмом, — он был чем угодно, только не слепым. Он видел, и видел, и видел.

Может быть так, что привычка к лицедейству, привычка к обману, привычка к маскам приведет к тому, что человек станет тем, кого изображает. А может быть, сознание «я чужой» одержит верх над тайным удовольствием от того, что ты избавился от устойчивой личности. Так или иначе, дневник не лжет. Эти сцены, соединенные запятыми торопливее, чем вдохи-выдохи, мчатся, как горная река в ущелье, с одного берега — необузданность буйных людей, с другого — печальная свобода чужака. Одно в оппозиции к другому, но вместе они удерживают и направляют реку.

Или, если воспользоваться другим сравнением, дневник Бабеля — это трагический шедевр, сложенный из головокружительных поденных съемок — сырого, неотмонтированного кинематографического материала, который открывает режиссеру его самого. Триллинг, признавшийся в зависти к более мягкой стихии Хемингуэя, — что сказал бы он, прочтя дневник Бабеля? И кто в нашем поколении должен прочесть этот дневник? Романисты и поэты, конечно; специалисты по русской литературе, разумеется; наивные американцы, для которых двадцатые годы — это джаз, барышни-эмансипе и Фицджеральд. А еще те, кто обрушился на фильм Клода Ланцмана «Шоа»[49] за то, что там искаженно представлен дух польского села. Но прежде всех — глубоко невежественные дети из новых левых, которые все еще верят, что для осуществления марксистской утопии требуется лишь более благоприятное место и еще одна попытка.

Никто не знает в точности, как погиб Бабель. Некоторые предполагают, что его расстреляли в тюрьме НКВД на Лубянке сразу же после ареста — 16 мая 1939 года. По мнению других, он погиб в 1941 году, после многомесячных пыток[50]. Через пятьдесят с лишним лет появляется этот дневник, написанный в молодости, — словно писатель послал нам свои первые и последние яростные видения. О чем он свидетельствует в первую очередь? Не просто о том, что небылицы могут убивать (кто этого не знает?), но о том, что большевизм был смертоносен с самой своей колыбели.

Вот почему так потешалась над нашим американским недомыслием моя ироничная московская родственница, возвращаясь домой, на кладбище коммунизма.

Исаак Бабель: «Не дали закончить»

Пер. В. Голышева

15 мая 1939[51] года писатель Исаак Бабель, пожалованный дачей за литературные заслуги, был арестован в Переделкине и доставлен во внутреннюю тюрьму на Лубянке. Рукописи его были изъяты и уничтожены — в том числе незаконченные рассказы, пьесы, сценарии и переводы. Ему предъявили обвинение в шпионаже и через шесть месяцев, после трех суток мучительного допроса, он сознался в несуществующих преступлениях. Вечером 25 января 1940 года его наскоро судила Военная коллегия Верхсуда; Бабель отказался от своих признательных показаний, и той же ночью, в час сорок, был расстрелян. Ему было сорок пять лет. При аресте он сказал: «Не дали закончить». В своем последнем слове он просил не за себя, а защищал авторитет и правду литературы.

То, что было порождено фантазией Кафки — суд без причины, необъяснимые силы, несущие горе, злотворное общественное устройство — все это Бабель испытал на себе в реальности. Можно сказать, что Кафка и Бабель — европейские координаты двадцатого века: их разнил язык, стиль и темперамент, но их нервные токи пересекаются в больной точке. Оба остро ощущали себя евреями. Оба в ранней молодости видели погром — Кафка в просвещенной Праге, Бабель — в царской России, жестко ограничивавшей права евреев. Каждый создал свою разновидность модернизма и сделался отдельным литературным течением, исключающим существование последователей. Подпасть под влияние Кафки — значит закончить пародией, а бурный и поразительно пестрый опыт, пропитавший плоть бабелевской прозы, исключает появление полноправного ученика.

Но, конечно, они антиподы: Кафка — интроверт, недовольный собой, равнодушный к политике; гений, не уверенный в своем праве на язык, которым пользуется; он без конца мучится из-за расстроившейся помолвки, редко выходит из дому. А Бабель — беспечный, отчаянный, бабник, полубродяга, кавалерист, пропагандист, отец троих детей от разных женщин, лишь одна из которых — законная жена. Тогда зачем поминать Кафку, говоря о Бабеле? Кафка хотя бы умер в своей постели. Бабеля убило преступное ведомство циничной и преступной власти. Кафка потребовал, чтобы написанное им уничтожили, — его не послушались. Имя и сочинения Бабеля были стерты — как будто он ничего и не писал, — и только в 1954 году, во время «оттепели», его, по советской терминологии, «реабилитировали».

Однако вдвоем они говорят нам то, что мы обязаны знать в наше время, — о жестоких траекториях силы и обмана, включая самообман. Кафки одного недостаточно: его интерьеры слишком ограничены. Бабеля одного недостаточно: его ландшафты слишком широки и разбросаны. Кафка дает мощную, разнообразно интерпретируемую метафору: человек, который мыслит, но едва ли живет, метафизик, в конце концов сжигаемый ложью. Бабель, напротив, живет, живет, живет! Живет полнокровно, жадно, с любопытством; у него раблезианский, всеобъемлющий, эксцентрический интерес к непредсказуемым людским побуждениям. Он мистификатор, пройдоха, иронист, непостоянный любовник, бесстыдный самозванец — и сотни этих пламенных личностей исподволь рождают правды, одну за другой — в физиономии, в цвете неба, в луже грязи, в слове. Насилие, жалость, комедия, озарение. Он словно чуткая мембрана, отзывающаяся на каждый творческий импульс.

Он родился в Одессе, космополитическом, многоязыком городе, глядевшем на море и дальше. Это, по его словам, «очаровательнейший город Российской империи».

«Подумайте — город, в котором легко жить, в котором ясно жить. Половину населения его составляют евреи, а евреи — это народ, который несколько очень простых вещей очень хорошо затвердил. Они женятся для того, чтобы не быть одинокими, любят для того, чтобы жить в веках, копят деньги для того, чтобы покупать дома и дарить женам каракулевые жакеты, чадолюбивы потому, что это же очень хорошо и нужно — любить своих детей. Бедных евреев из Одессы очень путают губернаторы и циркуляры, но сбить их с позиции нелегко, очень уж стародавняя позиция. Их и не собьют и многому у них научатся. В значительной степени их усилиями создалась та атмосфера легкости и ясности, которая окружает Одессу».

В этом абзаце много от самого Бабеля, душевного, веселого человека — искреннее и вместе с тем ироническое восхищение от людей, таких, какие они есть, насмешливое, с вызовом утверждение своего полноправия («чтобы жить в веках»), благополучие и нищета, живущие бок о бок, простые люди, замороченные бюрократией, недоумение и упрямство, любовь и одиночество. Что до еврейской бедноты, то Бабель и сам вышел оттуда, с Молдаванки, района со смешанным населением, где водились бандиты. То, что он наблюдал там глазами сообразительного мальчика, быстро насытило его богатым жизненным опытом, вылившимся (ему было двадцать девять лет) в цветистые рассказы о Бене Крике и его шайке — преступниках со своим кодексом чести, примерно той же породы, что у Деймона Раниона[52].

Лайонел Триллинг, первый англоязычный критик, всерьез занявшийся Бабелем, ошибочно воспринял его как «еврея гетто». Если «гетто» подразумевает ограниченное, ущербное мировосприятие, то Бабель — его противоположность. Он свободно владел идишем и ивритом, знал традиционные тексты и их пространные комментарии, но к этому добавилась не оставлявшая его всю жизнь влюбленность в Мопассана и Флобера. Первые его рассказы были написаны на хорошем литературном французском. Широта социального кругозора позволяла ему видеть мир глазами крестьян, солдат, священников, раввинов, детей, художников, артистов, женщин из разных общественных слоев. Он водил знакомство с проститутками, таксистами, жокеями; он знал, каково остаться без гроша, жить на краю, в стороне от проторенных дорог. Он был и поэтом города — «стеклянного петербургского солнца», и лириком на природе — когда «в небе обрушивались стены заката». Его привлекали размах и гибкость, оптимизм и непредвиденные возможности; этим манила его социальная свобода. Чаемое приняло политическую форму, и Бабель приветствовал революцию.

Не только приветствовал — принял в ней участие. Чтобы оказаться поближе к своему литературному кумиру Максиму Горькому, Бабель нелегально жил в Петербурге, не имея права селиться за чертой оседлости. С приходом революции черта оседлости исчезла, дискриминационные квоты были отменены, цензура кончилась, в жизни открылись новые горизонты, и Бабель с энтузиазмом примкнул к большевикам. Разочарование наступило в 1920 году, когда он военным корреспондентом с Первой конной армией нес коммунизм польским деревням, никак к подобному спасению не готовым. «…Все говорят, что они воюют за правду и все грабят», — записывал он в дневнике. «…Убийцы, невыносимо, подлость и преступление…» «Побоище. Ездим с военкомом по линии, умоляем не рубить пленных». Спустя шесть лет Бабель опубликовал «Конармию», пронзительные рассказы, холодно сочащиеся кровью и жалостью, и сразу прославился.

С восхождением Сталина в 1924 году новая тирания стала воспроизводить прежнюю. Послереволюционное литературное и художественное цветение, богатое экспериментами, сошло на нет или было задушено. Вернулась цензура, вынюхивала чуждое, благоволя топорному и плоскому соцреализму. Жена Бабеля Евгения, на которой он женился в 1919 году, эмигрировала в Париж, и там в 1920-м родилась его дочь Наталья. Его мать и сестра тоже уехали — в Брюссель. Бабель, навеки обрученный с русским языком, не мог расстаться с Москвой, писал цикл рассказов на материале детства, пробовал себя в драме, работал для кино. Сценарии, в особенности те, что предназначались для немых фильмов, были замечательны: под магнетическим взглядом камеры, при новой технике письма в настоящем времени им сообщалась сверхреальная яркость самых цветистых рассказов Бабеля. По некоторым были сняты фильмы, пользовавшиеся успехом, но они не отвечали партийным установкам, и режиссер одного из них — экранизации Тургенева — вынужден был публично извиняться.



Поделиться книгой:

На главную
Назад