Бабель не мог подчиниться литературным предписаниям власти и печатался все реже. Его обвиняли в «молчании» — нежелании участвовать в общей работе — и лишили привилегии выезжать за границу. Последний раз он поехал в Париж в 1935 году, когда Андре Мальро ходатайствовал перед властями, чтобы Бабелю разрешили присутствовать на международном конгрессе в защиту культуры, поддерживаемом коммунистами. После этого он больше не виделся с женой и дочерью. В тот же год, в Москве, он стал жить одним домом с Антониной Пирожковой, и она родила от него дочь. От одной прежней связи у него еще был сын. Если личная жизнь Бабеля была непредсказуемой, беспорядочной, порывистой, то проза его являла собой полную ее противоположность. Он чистил свои фразы, добиваясь непосредственности воздействия. Как Пушкин, по его словам, он стремился «писать коротко и точно». Самое острое его замечание о литературном стиле содержится в «Гюи де Мопассане», лукавой, полукомической, полусерьезной сексуальной притче, в сердцевине которой — сила и требовательность языка. Действенность фразы, говорит молодой рассказчик, — «в повороте, едва ощутимом. Рычаг должен лежать в руке и обогреваться. Повернуть его надо один раз, а не два». Но даже не здесь суть. Суть (это самый суровый литературный афоризм Бабеля) вот в чем: «Никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя».
Писательское кредо и самое душевное признание Бабеля. Можно благоговеть перед ним, но стоит помнить, что этот искатель чистой правды, тончайший мастер, был когда-то бесстыдным пропагандистом революции, выступавшим с оголтелыми, штампованными призывами: «Добейте его, красные бойцы, добейте его во что бы то ни стало, добейте его сейчас, сегодня! Не теряя ни минуты!» «Добейте их, бойцы Конармии! Заколотите крепче приподнявшиеся крышки их смердящих могил!» Такие лозунги — наглухо запертые камеры, которых не взломать никаким рычагом, и, хотя трюизмом стало то, что всякая утопия содержит в себе семена дистопии, Бабелю, по крайней мере, был дарован почти с самого начала скептицизм. Из скептицизма родилось разочарование, из разочарования — отвращение. И в конце концов революция, как ей и положено, пожрала свое дитя.
Дорогу в эту пасть сократило Бабелю его искусство. Он не желал, не мог приспособиться ко лжи — он видел, видел глазом безжалостным, как прожектор, и, подобно Кафке, он отдавал свои истории голосам и страстям, в которых трепетало непредвиденное. Если мы хотим очертить и передать будущему литературную конфигурацию XX века — образ, который навсегда запечатлеется на сетчатке истории, то пора — давно пора — поставить Бабеля рядом с Кафкой. Нет такого нерва, какого не затронули бы эти двое.
Кому принадлежит Анна Франк?
Пер. Л. Мотылева
Если бы Анну Франк в начале 1945 года не погубил концлагерь Берген-Бельзен с его преступным человеконенавистничеством, она отметила бы свой семидесятый день рождения на рубеже двадцать первого века. И даже если бы она не вела того необыкновенного дневника, благодаря которому мы ее знаем, весьма вероятно, что мы все равно числили бы ее среди знаменитостей века двадцатого — хотя, возможно, ее известность была бы не столь трагического свойства. Она была рождена, чтобы стать писательницей. В тринадцать она почувствовала, как велики ее возможности, в пятнадцать уже свободно ими распоряжалась. Само собой приходит на ум, что, останься она жива, из-под ее беглого и крепнущего пера вышла бы длинная череда романов и эссе. Мы можем быть уверены (насколько можно вообще быть уверенным в чем-то гипотетическом), что ее зрелая проза сегодня ценилась бы за остроту, проницательность и саркастический юмор, и почти несомненно, что ее писательский путь был бы ближе к пути, скажем, Надин Гордимер[53], чем Франсуазы Саган. Иными словами, присутствовала бы вполне весомо. «Я хочу продолжать жить и после смерти», — заявила она в дневнике весной 1944 года[54].
И это не было словесной красивостью, подростковым преувеличением. Интуитивно она уже почувствовала, в чем может состоять литературное величие, и ясно ощущала мощь того, что ее рука выводила на страницах дневника — этого сознательного литературного повествования о жизни в повседневном страхе, взрывчатого документа, напрямую адресованного будущему. В последние месяцы, проведенные в укрытии, она усердно шлифовала фразы и редактировала абзацы с прицелом на послевоенную публикацию. Рукопись, которую Анна Франк назвала «Het Achterhuis» (буквально: «Задний дом», часто переводится как «Секретная пристройка», «Убежище»), она не рассматривала как свое последнее слово; дневник должен был стать первой ласточкой, дебютным произведением профессионального литератора.
Однако любой перенос Анны Франк в наши дни, превращение ее в современную фигуру — домысел, и домысел скверный, искажение истории, реальности, гибельной правды. «Когда я пишу, — признавалась она, — я обо всем забываю, уходит грусть, воскресает мужество!» Но своего ареста и уничтожения она не могла этим предотвратить, и дневниковых записей, которые сохранили бы память об угасании ее духа, не существует. Убежище Анны Франк было раскрыто, ее забрали и депортировали; вместе с матерью, сестрой и миллионами других она стала жертвой программы, осознанно направленной на жесточайшее, дьявольское в своей изобретательности расчеловечивание людей. Зверства, которым она подверглась, были безжалостно и целеустремленно рассчитанными — от клеймения татуировкой через систематический голод к фабричному, поставленному на поток убийству. Ее необходимо было стереть с лица земли — так, чтобы не осталось ни могилы, ни знака, ни какого бы то ни было физического следа. Ее преступление состояло в том, что она родилась еврейкой, и как еврейка была причислена к тем, кто не имел права на существование ни как подчиненный народ, ни как низшее племя, ни даже как годные к использованию рабы. Военный и гражданский аппарат всего общества был нацелен на то, чтобы ликвидировать ее как заразу, как вредное и отвратительное насекомое. Яд «Циклон Б», которым убивали людей в газовых камерах, был, заметим, средством от тараканов.
Но Анна Франк погибла не от газа. За месяц до освобождения концлагеря, не дожив до шестнадцати, она умерла от сыпного тифа, который переносят вши. Точная дата ее смерти неизвестна. Она и ее сестра Марго были среди 3659 женщин, которых телячьими вагонами перевезли из Аушвица в Берген-Бельзен с его ужасающими условиями — на голый участок слякотной земли. Холодными дождливыми осенними ночами они изнемогали на залитой водой соломе в переполненных темных палатках, окруженных канавами для нечистот, пока страшная буря не сорвала даже эти жалкие укрытия. Обессиленные жестокостью, хаосом и голодом, пятьдесят тысяч мужчин и женщин — еле одетых, одолеваемых вшами — умерли, причем многие от эпидемии тифа.
Последняя дневниковая запись Анны Франк, датированная 1 августа 1944 года, кончается на интроспективной ноте — размышлением о ее борьбе за нравственное самосовершенствование. Находясь в мрачном расположении духа, Анна пишет о том, как сердце помимо ее воли поворачивается «плохой стороной наружу, хорошей вовнутрь», и о том, как бы найти способ «стать такой, какой мне бы очень хотелось быть и какой бы я могла быть, если бы… в мире не было других людей». Эти необычные самоуничижительные эллипсисы принадлежат ей, это не заимствования и не фигуры речи — в них иносказательно звучит сдавленная жалоба ребенка на заточение, последний всхлип узницы в клетке. Ее четко очерченный мирок составляли одиннадцать человек: три голландца, которые приходили и уходили, оберегая скрывавшихся и принося все необходимое, и восемь евреев-нелегалов — супруги ван Дааны, их сын Петер, Альберт Дюссел и семья Франков из четырех человек. Пятью месяцами раньше, 26 мая 1944 года, Анна горько сетовала на жизнь в убежище с ее напряжением, — оно, писала она, «не отпускает никогда, не отпускает вот уже два года, и как долго оно еще будет давить нас рукой, которая становится все тяжелее?». И несколькими абзацами ниже: «Если и нас когда-нибудь… нет, я не могу дописать, но сегодня от этой мысли не отмахнешься, наоборот, однажды уже пережитый страх вновь охватывает меня во всей своей невыносимости… Я снова и снова спрашиваю себя, а может быть, для всех нас было бы лучше, если бы мы не стали прятаться, если бы сейчас нас уже не было в живых и не пришлось бы терпеть все эти муки… Хоть бы уж поскорее что-нибудь произошло, пусть уж хоть начнется стрельба, даже она не будет так давить на нас, как эта тревога, пусть придет какой-то конец, даже если он будет суров». и апреля 1944 года: «Мы — узники-евреи».
Веселым дневник никак нельзя назвать, хотя Анна много страниц посвящает ярким, сатирическим описаниям зорко подмеченных «комических сторон» жизни в убежище. Распространенное мнение об «оптимистичности» дневника, скажем прямо, нелепо. Кроме того, письменный рассказ Анны Франк не был и не является историей ее жизни. В том, что этот дневник — чудесное, сознательное творение юного гения, нет никаких сомнений. Разнообразие темпа и тона, проницательный юмор, невыносимая тяжесть неопределенности, подростковые любовные переживания и разочарования, сексуальное любопытство, минуты ужаса, минуты радости, вспышки идеализма, молитвенные порывы, психологические прозрения — все эти проявления ума, чувства и мастерства великолепно оживляют его страницы. Есть тут, помимо прочего, поразительное для такого раннего возраста понимание хода войны на всех фронтах. Судьба всей маленькой скрывающейся группы напрямую зависела от времени вторжения союзных войск и скорости их наступления; дом содрогался от рева пролетавших над ним бомбардировщиков. Иногда бомбы падали до ужаса близко. В целом дневник — это хроника трепета, смятения, тревог. Даже там, где говорится о сравнительно спокойных периодах чтения и учебы, чувствуется зловещая тишина заточения. В пищу идут вареный салат и гнилая картошка; сливать воду в единственной уборной запрещено по десяти часов кряду. По ночам слышна стрельба. Предательство и арест возможны в любую минуту. Царят беспокойство и неподвижность. Мы читаем повесть о страхе.
Но дневник как таковой, при том, что он богат событиями и чувствами, нельзя считать историей жизни Анны Франк. Историю невозможно назвать историей, если отсутствует конец. И поскольку он отсутствует, историю Анны Франк за пятьдесят лет, прошедшие после первой публикации дневника, выхолащивали, искажали, переделывали, извращали, сокращали; ее инфантилизировали, американизировали, сентиментализировали, сглаживали; ее фальсифицировали, превращали в китч и даже попросту отрицали, крикливо и нагло объявляя подделкой. Фальсификацией и выхолащиванием занимались драматурги и режиссеры, переводчики и участники судебных процессов, родной отец Анны Франк и даже — нет, скорее, в особенности — публика: читатели и зрители по всему миру. Глубоко правдивый документ использовали для распространения частичной правды, суррогатной правды и антиправды. Чистое превращали в нечистое — иногда претендуя на прямо противоположное. Почти каждый, кто прикасался к дневнику с благородным намерением сделать его достоянием широкой публики, внес лепту в подрыв исторической памяти.
Многие считают дневник документом Холокоста, каковым он, безусловно, не является. Почти каждое издание — а их было бесчисленное множество — разукрашено такими выражениями, как «гимн жизни», «мучительный восторг перед беспредельными возможностями человеческого духа». Эти фразы словно бы витают в горьком аромате насмешки. Гимн жизни? Дневник не дописан, прерван, обрублен — вернее, его дописывают Вестерборк (адский пересыльный лагерь в Нидерландах, через который шла депортация евреев), Аушвиц и губительные ветры Берген-Бельзена. Именно там, а не в «заднем доме» совершались преступления, получившие название Холокоста. Наше знакомство с этими преступлениями начинается с колонок цифр, с аккуратных депортационных перечней, четко и ясно написанных красивым бухгалтерским почерком в немецких «транспортных книгах». Из этих колонок, озаглавленных «Ausgange-Transporte nach Osten» («Партии, отправляемые на восток»), как будто речь идет об экспортируемых товарах, явствует, что Анна Франк и другие в составе партии из 1019 «штук» были в ночь на 6 сентября[55] 1944 года отправлены в Аушвиц. В ту же ночь 549 человек были умерщвлены в газовых камерах, среди них — один из скрывавшихся вместе с Франками (отец Петера ван Даана) и все, кому еще не исполнилось пятнадцати. Пятнадцатилетнюю Анну и семнадцатилетнюю Марго оставили в живых — для работы, ясное дело. В конце октября, с 20-го по 28-е, в течение двух часов после прибытия в Аушвиц в газовых камерах было убито более 6000 человек, в том числе тысяча мальчиков и юношей до восемнадцати лет. За декабрь в женском лагере от голода и непосильной работы погибло 2093 заключенных; в начале января умерла Эдит Франк.
Между тем к Аушвицу стремительно приближались советские войска, и в ноябре поступил приказ скрыть все свидетельства отравления людей газом и взорвать крематории. Десятки тысяч узников, истощенных и уже на грани смерти, в сильный холод посылали в другие места. Люди гибли в пути, многих застрелили. Анну и Марго либо 28 октября, либо 2 ноября отправили в Берген-Бельзен. Из двух сестер Марго умерла первая. Одна выжившая заключенная вспоминала, как Марго, упав с нар, лежала на цементном полу барака, вся во вшах; Анна, потерявшая волю к жизни, превратившаяся в скелет и прикрытая лишь какой-то тряпицей, пережила ее на день или на два.
Приниматься за этот дневник, не вобрав в себя сначала «Ночь» Эли Визеля и «Канувших и спасенных» Примо Леви (называю только две книги из всех) или же колонки цифр в «транспортных книгах», — значит вариться в соку собственной наивности, столь же невероятной, сколь уродливой. Крикливый гомон издательской рекламы на обложках: «долговечное свидетельство неуничтожимого благородства человеческого духа», «неиссякаемый источник отваги и воодушевления» — обычное пустозвонство самообмана. Успех — нет, триумф — Берген-Бельзена состоял именно в том, что лагерь исключал всякую возможность отваги, дал долговечные свидетельства хрупкости, легкой уничтожимости человеческого духа. «Hier ist kein warum», — сказал охранник Аушвица заключенному Примо Леви, — здесь нет никаких «почему», нет ни вопросов, ни ответов, есть только мрак безумия. История Анны Франк, рассказанная правдиво, — это история без искупления, без пути к свету.
Эти истины из числа трудноусвояемых — и потому они остаются неусвоенными. Есть люди, кому все это уже очень сильно наскучило, и порой они настолько толстокожи, что признаются в нежелании слушать — в который раз! — о бесчинствах полувековой давности. «Эти события прошлых лет, — может заявить один из таких, — трогают лишь в известной мере… Если непременно надо быть исхлестанным, я уж лучше поберегу кожу для не столь давних мировых бедствий». (Я процитировала личное письмо одного известного автора.) Эта точка зрения, подозреваю, довольно широко распространена, но ее редко выражают публично, и социально она нерепрезентативна. Чаще люди уважительно отдают некую дань жалости из чувства долга. Порой, однако, и чувство долга не пробуждается — отклик может быть легкомысленным, равнодушным, нахальным. Но даже те, кто преисполнен безукоризненного сочувствия, как правило, не желают признать неумолимый факт: Аушвиц и Берген-Бельзен, сколько ни расшевеливай их священными догматами, никогда света не дадут.
Объектом, на котором эта почти всеобщая глухота была продемонстрирована с наибольшей силой, стал дневник Анны Франк. Восславлять годы, прожитые Анной Франк в убежище, — значит, по сути дела, замалчивать природу и смысл ее гибели. Четкая оптика дневника не наводится на конкретные обстоятельства смерти автора, их она беспомощно оставляет в тумане, и затуманенность восприятия, особенно у юных читателей, ведет к бесстыдству.
Это бесстыдство присвоения. Кому принадлежит Анна Франк? Мальчикам и девочкам всего мира, скажут сентименталисты. Стоит рассказать в таком случае о поразительной переписке, опубликованной в 1995 году под названием «С любовью, Отто», между Карой Уилсон (в девичестве — Вайс), родившейся в Калифорнии в 1944 году, и Отто Франком, отцом Анны Франк. Двенадцатилетнюю Кару киностудия «XX век — Фокс» пригласила пройти пробу на роль Анны в намечавшейся экранизации дневника. «Я не получила роли, — пишет Уилсон, женщина средних лет, — зато обрела целый новый мир. Дневник Анны Франк, который я читала и перечитывала, обращался ко мне — к моим дилеммам, к моим тревогам, к моим тайным пристрастиям. Она чувствовала то же, что и я… Я настолько отождествила себя с этой владеющей даром слова девочкой моего возраста, что внутренне, как мне теперь кажется, в некотором смысле стала ею». И на каких же признаках сходства основывает Уилсон свое острое чувство тождества с преследуемой и скрывающейся от преследования девочкой?
Я была противна самой себе… Я стояла на краю этой ужасной бездны переходного возраста и, как Анна, нуждалась в собеседнике <…> (По иронии судьбы Анна тоже хотела большего внимания со стороны своего отца.) <…> Вся папина жизнь состояла из деловых встреч. Домой он приходил слишком усталый или раздосадованный, так что я не могла излить ему душу. И еще одно обстоятельство роднило меня с Анной. Нам обеим надо было делить жизнь с сестрами, которые казались нам красивей и умней, чем мы сами <…> Несмотря на колоссальную разницу в нашем положении, Анна — я и доныне это чувствую — помогла мне пройти через годы взросления с ощущением внутренней собранности. Она говорила за меня. Она была сильной за меня. Она не теряла надежды, когда я готова была сдаться.
Сквозь переписку между повзрослевшей Карой Уилсон и Отто Франком (которая длилась, что примечательно, с 1959 года до его смерти в 1980 году) кое-где проглядывают ее интересы. Вот, например: «Стоял 1968 год — как он врезался мне в память! Забыть его невозможно. Отис Реддинг „сидел на причале у залива“[56] <…> а мы вполголоса подпевали битловской „Хей, Джуд“». Затем опять: «1972 — что это был за год! Именно тогда я посмотрела один из любимейших фильмов моей жизни — „Гарольд и Мод“ с невероятной музыкой Кэта Стивенса[57] <…> Помню, как подпевала „Американскому пирогу“ Дона Маклина[58], как грезила под чудесную песню Роберты Флэк[59] „Когда я в первый раз увидела твое лицо“» — и так далее. «В 1973–1974 годах, — сообщает она, — я носила головные повязки, ожерелья из настоящих ракушек и все-все-все индейское. Страшно модны были татуировки…» — но довольно. Татуировки, упускает она из виду, были модны в Аушвице; по поводу уцелевшего узника Аушвица, который более двух десятилетий был ее терпеливым корреспондентом, Уилсон замечает: «Какой, собственно, у него, бедного, был выбор? При каждом новом приступе болезни под названием „нет, я больше этого не вынесу“ я облекала ее в пространную диатрибу, обращенную к моему заокеанскому гуру — Отто Франку».
Тот факт, что человек, назначенный ею самой себе в гуру, год за годом отвечал на ее нескромные и малоинтересные излияния, может пролить некоторый свет на характер Отто Франка, о котором мы имеем в целом довольно смутное представление. Его ответы из Базеля, где он поселился со второй женой, неизменно участливы, любезны, доброжелательны. Когда Уилсон родила ребенка, он послал ей музыкальную игрушку, и он откликался на все ее сообщения о том, что ее волновало и радовало, — о сынишках, об уроках танцев, о работе мужа в рекламном бизнесе, о ее литературных опытах. Но есть в его письмах и серьезные суждения на общественные и политические темы: это хорошо, писал он в октябре 1970 года, когда человек «активно участвует в попытках устранить несправедливость и разного рода унижения, но мы не можем разделить Ваших взглядов на „Черных пантер“[60]». В декабре 1973 года: «Как Вы могли себе представить, мы глубоко потрясены внезапным нападением арабов на Израиль в Судный день, и сейчас мы скорбим вместе со всеми, кто потерял родных». Уж он-то знал кое-что о потере родных. Уилсон, беззаботно скользнувшая мимо этих далеких от нее дел, поглощена совсем другим: «Наши малыши та-а-а-ак забавны!»
Беззастенчивый пустячный щебет Кары Уилсон, одной из тысяч тех, кто «отождествил себя» с Анной Франк, и просто оказавшейся посмелее остальных, загадывает нам загадку. Не в том дело, что интеллектуальное расстояние между Уилсон и Анной Франк огромно: не могут же все склонные к рефлексии девочки-подростки быть настолько одарены. Но неужели Отто Франк не понимал, что Кара Уилсон глуха ко всему, что стояло за гибелью его дочери? Неужели он не видел по одним лишь этим письмам, как легкомысленный подход к дневнику может способствовать забвению — забвению того, что стремительно становилось историей? Укрытое от внешнего мира домашнее пространство, сколь бы велика ни была угроза ему, может временами мимикрировать под обычную жизнь. От юных читателей, которых побуждают обращаться к дневнику, не всегда можно ждать, чтобы они почувствовали, распознали стоящий за этой мимикрией страх. Большей частью они, подобно Каре Уилсон, его не распознают. Актриса Натали Портман, в декабре 1997 года шестнадцатилетней девушкой дебютировавшая в роли Анны Франк в новой бродвейской постановке знаменитой пьесы по ее дневнику (пьесы, которая сама по себе повлияла на прочтение дневника), вынесла, как передавали, из знакомства с ним мнение, что «здесь много юмора, много надежды, и она — счастливая душа».
Отто Франк, как выясняется, потакал этому легковесно-жизнерадостному взгляду. Снова и снова, во всех мыслимых контекстах он целенаправленно подчеркивал «идеализм Анны», ее «бодрость духа», почти никогда не призывая обратить внимание на то, как и почему этот идеализм и этот дух были погублены, и неизменно говоря об источниках ненависти в самых общих чертах. Если верно, что ребенок — отец самого себя в зрелости, если детство формирует нашу грядущую восприимчивость, то Отто Франк, несмотря на свои страдания в Аушвице, возможно, имел с Анной меньше общего, чем он готов был признать. В то время как дневник издавался в стране за страной и его слава стремительно росла, отец говорил не только о дочери, но и за дочь — и кто, если уж на то пошло, имел на это большее право? Выживший мужчина заместил своего погибшего ребенка, убежденный, что служит для его слов верным рупором. Для такой убежденности у Франка, однако, не было оснований: отцовство не дает права на подобную подмену. Его собственное детство в немецком городе Франкфурте было совершенно безоблачным. Сын банкира, он преспокойно жил вплоть до установления нацистского режима (ему тогда уже было сорок четыре). В девятнадцать лет, чтобы освоиться в мире бизнеса, он поехал в Нью-Йорк с Натаном Штраусом, своим товарищем по студенческой скамье и наследником сети универмагов «Мейсиз». Во время первой мировой войны Франк служил офицером в немецкой армии, в 1925 году он женился на Эдит Холлендер, дочери промышленника. В 1926 году у них родилась Марго, в 1929 году — Аннелизе-Мария, которую называли Анной. Его вполне светское мировоззрение было характерно для эпохи постепенной ассимиляции или, точнее, приспособления (которое включает в себя толику почтения к установленному порядку), когда немецкие евреи были, по крайней мере по их собственному мнению, неплохо вписаны в немецкое общество. С рождения Отто Франк дышал легким, привольным воздухом, каким дышала состоятельная буржуазия.
Детство Анны, напротив, было омрачено почти с самого начала. Ей было четыре, когда в Германии начали преследовать евреев, и с той поры до своей страдальческой кончины она жила жизнью беженки и потенциальной жертвы. В 1933 году семья уехала из Германии в Нидерланды, где у Франка были деловые связи и где он создал и возглавил фирму по продаже специй и пектина. В 1940 году немцы оккупировали Нидерланды. В Амстердаме еврейских детей, и Анну в том числе, вышвырнули из системы государственных школ и заставили носить желтую звезду. В тринадцать, 19 ноября 1942 года, уже находясь в убежище, Анна Франк писала:
По вечерам в темноте я вижу ряды хороших, ни в чем не повинных людей, они идут, с плачущими детьми, все идут и идут, ими командуют несколько эдаких типов, их бьют, мучают до того, что они валятся с ног. Никому нет пощады. Старики, дети, младенцы, беременные женщины, больные, все, все идут вместе на смерть.
Немного раньше, 9 октября 1942 года, услыхав о побеге из Вестерборка:
Многих наших знакомых евреев хватают группами. Гестапо обходится с ними отнюдь не мягко, их просто отвозят в вагонах для скота в Вестерборк… Есть людям почти не дают, а пить и подавно. Только один час в день есть вода, один туалет и один умывальник на несколько тысяч человек. Спят они все вповалку, мужчины и женщины. Женщинам и детям часто бреют головы… Если уж в Голландии так ужасно, каково же им будет в далеких и варварских краях, куда их ссылают? Мы предполагаем, что большинство убивают. Английское радио говорит об отравлении газом.
Пожалуй, даже отцу не следовало бы считать, что он может выделить в очищенном виде «идеи» этой чуткой и способной к скорби девочки, девочки с подобными картинами в душе, девочки, которую ждали ужасы Аушвица и Берген-Бельзена. Отто Франк предпочитал делать упор на том, что он называл ее «оптимистическим взглядом на жизнь». Однако та фраза дневника, что приобрела наибольшую популярность (популярность ложную, хотелось бы добавить), — «И все же я сохраняю их [надежды], вопреки всему, потому что до сих пор верю в доброту человеческой души» — была искусственно вырвана, как цветок, из терний, среди которых выросла. Двумя фразами ниже (и за три недели до ареста и отправки в Вестерборк) в дневнике возникает мрачное видение:
Да, мир все больше превращается в пустыню, да, все громче раскаты приближающегося грома, который нас убьет, да, велико горе миллионов людей… А я должна до тех пор сохранить свои идеалы, как знать, возможно, в грядущие времена еще удастся претворить их в жизнь!
Поскольку претворить их в жизнь так и не удалось, ни Мип Хис, самоотверженная и отважная женщина, которая помогала скрывавшимся, ни школьная подруга Анны Ханнели Гослар, тоже еврейка, которая незадолго до ее смерти слышала ее дрожащие жалобные крики в Берген-Бельзене, не были согласны с Отто Франком, подчеркивавшим ее «веру в доброту человеческой души». Эту единственную фразу превратили в некое послание Анны Франк всему миру, по существу, в ее девиз, не задаваясь вопросом, могло ли подобное кредо уцелеть в лагерях. Но почему именно эти слова возводятся в символ, а не такие, например: «Человеку присуща тяга к разрушению, тяга к убийству, ему хочется буйствовать и сеять смерть»? Анна написала это 3 мая 1944 года, размышляя о виновности «маленьких людей». Вот слова, которые не смягчают и не подслащают всепроникающий ужас тех лет, не позволяют лгать, отрицая его. И не затуманивают историю.
Отто Франка с детства приучали к тому, что он как член общества должен приспосабливаться к своему окружению, не раздражать его; это было условием вхождения в мейнстрим, сделкой, которую немецкие евреи заключили с самими собой. Приличней — и безопасней — было хвалить, чем обвинять. И когда благодаря дневнику дочери перед ним открылся более широкий послевоенный мир, гораздо лучше, опять-таки, было говорить о добросердечии, чем о разрушении: ведь такая большая часть этого широкого мира была причастна к буйству и убийству (Анна упоминает в дневнике о нарастании — на фоне отправки евреев на гибель — антисемитизма в самих Нидерландах, о котором «нам очень горько и страшно слышать»). После освобождения концлагерей груды истощенных мертвецов казались достаточным обличающим свидетельством. После войны люди поспешили переключить свою жалостливость на другое, подальше от зверств и их виновников. Эта атмосфера, эти настроения повлияли на восприятие дневника, и сам дневник, с аккуратными, но очень важными изъятиями, сделали инструментом поддержания этих настроений и атмосферы. Страх Анны можно было преобразить в надежду, ужас в отвагу, в ее молитвах отчаяния увидеть бодрость духа. И, поскольку дневник получил теперь статус документа Холокоста, восприятие самого этого катаклизма было исподволь подогнано под выражения типа «бесчеловечность человека к человеку», «затушевывание и заглаживание определенных исторических событий и их причин». «Мы не должны быть слишком жестокими к прошлому», — настаивал Франк в 1969 году. Его конкретной реакцией на события прошлого стало создание в 1957 году Фонда Анны Франк и его филиала — Международного молодежного центра, расположенного в том самом амстердамском доме, где был написан дневник, и призванного «всячески способствовать контактам между молодыми людьми разных национальностей, рас и вероисповеданий», — цель, конечно, цивилизованная и благая, но чреватая растворением в пресной жиже филантропических абстракций вполне определенной тяги к буйству и убийству, которая погубила его дочь.
Отто Франк, впрочем, лишь потворствовал преобразованию дневника из свидетельства одного рода в свидетельство другого рода — из болезненно разоблачительного в частично скрывающее. Если Анна Франк стала тем, что мы сегодня называем «иконой», то причина — пьеса по ее дневнику, удостоенная Пулитцеровской премии, быстро ставшая популярной во всем мире и сотворившая легенду, которой поверило даже новейшее поколение. Инсценировку, авторами которой были Альберт Хакетт и Фрэнсис Гудрич, чета голливудских сценаристов, впервые поставили на Бродвее в 1955 году, через десять лет после того, как отпылали печи Аушвица; изображенная в пьесе «счастливая душа», преисполненная «юмора» и «надежды», живет по сей день, причем не только в интерпретациях дневника, но и во взглядах на Холокост как таковой. Пьеса появилась на свет под знаком конфликта, и ей суждено было надолго стать источником озлобления и предметом судебных разбирательств. Юридический узел, который из-за нее завязался, в конце концов стал подобием бесконечного и многосложного дела «Джарндисы против Джарндисов» из «Холодного дома» Диккенса: «В этой тяжбе — пугале, а не тяжбе! — с течением времени все так перепуталось, что никто не может в ней ничего понять… Нет числа младенцам, что сделались участниками этой тяжбы, едва родившись на свет; нет числа юношам и девушкам, что породнились с нею, как только вступили в брак; нет числа старикам, что выпутались из нее лишь после смерти»[61]. Многие из главных участников затянувшегося спора по поводу инсценировки уже умерли, но сама проблема за минувшие десятилетия не только не сошла на нет, но обострилась еще больше. И какие бы формы она, разветвляясь, ни принимала, какие бы панорамы при ее рассмотрении ни открывались или, наоборот, ни игнорировались, центральный вопрос остается неизменным: кому принадлежит Анна Франк?
Героем этой истории — или антигероем, смутьяном (смотря какой стороне конфликта сочувствовать) стал уроженец Чикаго Меир Левин, романист социально-реалистической школы, автор таких довольно популярных книг, как «Старая компания», «Мания» и «Поселенцы». Он начинал как левый, хоть и был убежденным антисталинистом; в литературе его привлекала пролетарская тема (его роман «Граждане» посвящен сталелитейщикам), и в 1930-х годах он ездил в Испанию писать репортажи о гражданской войне. В 1945 году, прикомандированный как военный корреспондент к 4-й бронетанковой дивизии, он был в числе первых американцев, вошедших в Бухенвальд, Дахау и Берген-Бельзен. То, что он там увидел, не укладывалось в уме и было непереносимо. «В первые недели, бредя ощупью, постепенно начиная осознавать всю чудовищность истории, которую мне предстояло рассказать, — писал он, — я уже понимал, что никогда не смогу добраться до ее горчайшей сердцевины, ибо громада ужаса казалась недоступной человеческому описанию». Подлинно правдивая повесть, утверждал он, может прозвучать только из уст жертвы.
Его «одержимость», как он впоследствии сам назвал свое состояние (отчасти в насмешку, передразнивая критиков своих позднейших суждений), проистекает из этих повторяющихся зрелищ наваленных грудами тел в одном лагере за другим. С той поры он, можно сказать, носил на себе печать Авеля. Он всячески помогал выжившим переезжать в подмандатную Палестину, что, с точки зрения британских властей, было незаконно. В 1946 году он передавал из Тель-Авива репортажи о восстании против британского правления, и за два последующих года он стал сценаристом и продюсером двух фильмов о стремлении бывших узников концлагерей вопреки всем препятствиям перебраться в Палестину. В 1950 году он опубликовал книгу «В поисках», где исследовал воздействие европейского катаклизма на свой опыт и свои переживания как американского еврея; Томас Манн одобрил ее как «человеческий документ высокой пробы, написанный свидетелем нашей фантастической эпохи, не утратившим ясности и твердости взгляда». Сосредоточенность Левина на положении евреев в XX веке становилась все более страстной, и когда его жена, романистка Тереска Торрес, дала ему прочесть французское издание дневника (до того он выходил только на нидерландском), он почувствовал, что нашел именно то, чего жаждал: дневник был криком из могилы, достоверным свидетельством о преследованиях.
Он взялся за дело мгновенно. Он послал Отто Франку экземпляр своей книги «В поисках» и предложил стать его неофициальным агентом: заняться публикацией дневника в Великобритании и США. Он заявил, что никакого финансового интереса у него нет; его предложение, писал он, продиктовано только сочувствием. Он увидел, что дневник может стать основой «очень трогательной пьесы или фильма», и попросил у Франка разрешения исследовать, какие тут имеются возможности. Вначале Франк не захотел читать книгу Левина, насыщенную переживаниями, которые мало что ему говорили; однако устремления Левина не были ему чужды. Он видел один из его фильмов, и картина ему понравилась. Он разрешил Левину действовать, хотя инсценировка, заметил он, не может не быть «довольно далека от подлинного содержания» дневника. Вовсе нет, возразил Левин: ни на какие компромиссы идти не придется, все мысли Анны можно будет сохранить.
«Подлинное содержание» уже было искажено самим Франком, чему трудно удивляться, принимая во внимание чопорность его воспитания и каноны эпохи. Кое-где в дневнике встречаются интимные размышления девочки-подростка — рассуждения о том, как действуют противозачаточные средства, конкретные анатомические описания: «В верхней части, между большими срамными губами, на самом верху, находится кожная складочка, если присмотреться, вроде пузырька, это клитор. Дальше идут маленькие срамные губы…» Все это Франк исключил. Он также опустил фрагменты, где дочь злится на нервную суетливость матери («самая ничтожная особа на свете»). Несомненно, он лучше понимал защитные реакции Эдит Франк и не хотел увековечивать ее негативный портрет. Кроме того, он изъял многочисленные места, где проявлялась религиозная вера, прямое упоминание о Йом Кипуре, полные ужаса отрывки о том, как немцы хватают евреев в Амстердаме. Многие из этих вмешательств продиктованы осторожностью, чрезмерной стыдливостью и, возможно, некой неуверенностью, свойственной ему лично. В 1991 году, через одиннадцать лет после смерти Франка, было выпущено «полное издание» дневника без каких-либо купюр. Но упрощенный образ Анны Франк как веселой, невинной девочки, всегда верной своим идеалам, — образ, который был ярко продемонстрирован в пьесе, — к тому времени уже был неискореним.
Дальнейшее выхолащивание — в 1950 году — носило еще более принципиальный характер и еще серьезней противоречило всему, что делал Левин, стремившийся к бескомпромиссной достоверности. Переводчица на немецкий Аннелизе Шютц, стараясь завуалировать вину своих соотечественников, методично исключила или сгладила все выпады против немцев и чего бы то ни было немецкого. Например, в пародийном списке правил поведения в убежище, который приводит Анна, есть такой пункт: «
Размышляя над инсценировкой и обязуясь не допускать компромиссов, Левин пообещал Франку действовать «бережно и соблюдая максимум точности» и не оставил сомнений в том, что именно он имеет в виду под точностью. В его глазах дневник был осознанным свидетельством о еврейской религиозной вере и о еврейских страданиях; это, и почти единственно это, определяло для него психологическую, историческую и метафизическую подлинность дневника и его ценность для мира. Вот о чем пекся Левин, пускаясь на поиски театрального продюсера. Одновременно он настойчиво добивался публикации дневника на английском; однако мало-помалу на документ стали обращать внимание и помимо него. В «Письме из Парижа», напечатанном 11 ноября 1950 года в журнале «Нью-Йоркер», Джанет Фланнер отметила выход на французском языке записок «не по годам одаренной юной франкфуртской евреечки», забывая, похоже, об уничижительном звучании, да еще в послегитлеровские годы, слова «евреечка». Получив отказ от шестнадцати англоязычных издательств по обе стороны Атлантики, Левин наконец заручился согласием лондонской фирмы «Валентайн Митчелл». Его переговоры с бостонским издательством еще шли, когда компания «Даблдей» по своей инициативе приобрела права на американское издание непосредственно у Франка. Отношения между Левиным и Франком были, как и прежде, теплыми; Франк неоднократно благодарил Левина за усилия по распространению дневника, и Левин продолжал действовать, считая, что Франк поддержит его кандидатуру как будущего автора инсценировки.
Если одна-единственная рецензия на первой странице еженедельника «Нью-Йорк таймc бук ревью» способна стать ракетой, мгновенно возносящей книгу на уровень святыни, именно это сделала весной 1952 года рецензия Меира Левина на книгу «Анна Франк. Дневник юной девушки». Заказа на эту статью он рьяно добивался. Однако предисловие к книге написал не он: Барбара Циммерман (впоследствии — Барбара Эпстайн, основательница журнала «Нью-Йорк ревью оф букс»), молодой редактор дневника в издательстве «Даблдей», сразу поняла, что произведению суждено стать «малой классикой», и сумела привлечь Элеонору Рузвельт (правда, Левин утверждает, что предисловие написала за Рузвельт сама Циммерман). И теперь Левин объединил усилия с Циммерман и «Даблдей», искавшими продюсера. Компания «Даблдей» должна была, по мысли Левина, стать официальным агентом Франка с условием, что Левин будет активно участвовать в работе над инсценировкой. «Честно могу сказать, — писал он Франку, — что считаю себя способным справиться с этой задачей не хуже любого другого писателя». Телеграмма, посланная Франком в «Даблдей», выглядит как согласие: «Хотел бы видеть Левина автором или соавтором любой трактовки, гарантирующей идею книги». Загвоздка, как выяснилось позднее, таилась в опасной неопределенности: чью идею? Левина? Франка? Продюсера? Режиссера? В любом случае «Даблдей» уже испытывала немало сомнений по поводу двойственной роли Левина: что, если заинтересовавшийся книгой продюсер предпочтет другого драматурга?
Вся лавина последующих событий, вся мешанина яростных обвинений, гремевших годами, стала предметом двух захватывающих работ, посвященных делу «Левин против Франка». И если слово «дело» приводит на ум дело Дрейфуса, то именно в таких масштабах видел происходящее Левин: как несправедливое лишение его законных прав, последствия которого выходят далеко за пределы его личных затруднений. Книга Лоуренса Грейвера «Одержимость Анной Франк», выпущенная в 1995 году издательством Калифорнийского университета, стала первой, где распутывается сумбур требований, опровержений, писем, телеграмм, ходатайств, полемических заявлений и громких конфликтов — всего того, чего не может обойти вниманием ни одно исследование пути дневника на сцену. «Украденное наследие Анны Франк» Ральфа Мелника (1997 год, издательство Йельского университета) богаче насыщено подробностями и источниками и более категорично по тону. Обе работы — добросовестные, квалифицированные исследования, они сходятся в фактах и расходятся в выводах. Грейвер уклоняется от прямых оценок, Мелник открыто берет сторону Левина. Грейвер не видит в этой истории злодеев, Мелник видит: Лиллиан Хеллман[62].
Неизменно относившийся к достоинству и правам Франка крайне уважительно и никогда не забывавший о том, что довелось пережить этому немолодому человеку, Левин пообещал отойти в сторону, если возникнет какой-либо выдающийся драматург, «мировая знаменитость». Между тем он упрямо и уверенно работал над своей версией инсценировки. Подозревали, что он — прежде всего романист — не способен написать пьесу (на склоне лет, став чрезвычайно желчным, он ответил на это перечнем: «Сартр, Горький, Голсуорси, Стейнбек, Уайлдер!»). Хотя существует немало экземпляров пьесы Левина в разных вариантах, канонического текста мы не имеем; и публикация, и постановка были по требованию юристов Франка запрещены. По рукам ходит версия, поставленная в 1966 году без разрешения Солдатским театром в Израиле, и читается она хорошо: получилось и трогательно, и театрально, и профессионально, и актерам есть что играть. Эта позднейшая работа, однако, отличается от пьесы, которую в 1952 году получила от Левина Черил Кроуфорд, одна из нескольких бродвейских продюсеров, поспешивших выразить интерес после шумного успеха дневника. Именитая Кроуфорд, соосновательница Актерской студии, вначале обнадежила Левина: пообещала рассмотреть его кандидатуру первой и, если пьеса окажется не вполне удовлетворительной, обеспечить помощь более опытного соавтора. Но потом она в одночасье отвергла труд Левина категорически. Левин был ошеломлен и взбешен, и с тех пор он стал несгибаемым и неутомимым борцом за свою пьесу — и борцом, настаивал он, за сохранение подлинного смысла дневника. В рецензии в «Таймс» он с пафосом назвал его голосом «шести миллионов уничтоженных еврейских душ».
Между тем «Даблдей», предвидя осложнения, отказалась быть театральным агентом Франка, поскольку сочла, что Левин, чьего участия хотел Франк, будет помехой: он, по их мнению, слишком навязчив, своеобычен, независим и предприимчив, сосредоточен на своих личных интересах, а именно на том, чтобы любой ценой отстаивать превосходство своей работы над работами всех потенциальных конкурентов. Франк, со своей стороны, начал мягко, вежливо, с неустанными изъявлениями благодарности Левину, двигаться к прохладной позиции «Даблдей», чему особенно способствовало влияние Барбары Циммерман. В свои двадцать четыре (она родилась в том же году, что и Анна) она была очень умна и внимательна. Они постоянно обменивались с Франком ласковыми письмами, он называл ее в них «маленькой Барбарой» и «моей дорогой малышкой». Однажды он послал ей в подарок старинную золотую заколку. Насчет Левина Циммерман в конце концов пришла к выводу, что с ним «невозможно иметь дело ни в каком плане — ни в официальном, ни в юридическом, ни в моральном, ни в личном». «Невротик, обуреваемый навязчивой идеей <…> разрушающий и себя самого, и пьесу Анны». (Никакой «пьесы Анны», разумеется, не существовало на свете.)
Но что побудило Кроуфорд так резко изменить мнение? Известно, что она посылала пьесу Левина для дальнейшей оценки Лиллиан Хеллман и продюсерам Роберту Уайтхеду и Кермиту Блумгардену. Все трое были театральными светилами, и все трое отвергли работу Левина. От доверия Франка Левину, которое и без того сильно уменьшилось, теперь ничего не осталось. По совету «Даблдей» он решил довериться бродвейским профессионалам, Левин же продолжал борьбу в одиночку. Возникали и исчезали знаменитые имена: Максвелл Андерсон, Джон Ван Друтен, Карсон Маккаллерс[63]. Кроуфорд в итоге самоустранилась, опасаясь иска со стороны Левина. В конце концов посреди многочисленных осложнений, юридических и эмоциональных, и под бдительным оком Левина, по-прежнему громко и публично заявлявшего о первенстве своего труда, продюсером стал Кермит Блумгарден[64], режиссером — Гарсон Канин[65]. Блумгардена порекомендовала Хеллман; она же посоветовала заказать пьесу Альберту Хакетту и Фрэнсис Гудрич. У этой супружеской пары за плечами было много голливудских кинохитов, от «Отца невесты» до «Этой прекрасной жизни»[66], и они имели успех как сценаристы веселых мюзиклов. Левин пришел в ужас: он с дорогим его сердцу детищем должен, выходит, уступить дорогу не «мировой знаменитости», а парочке кинодеятелей легкого жанра, просто «наемным перьям»?
«Наемные перья» отнеслись к делу серьезно и с почтением. Немедленно взялись за книги по европейской истории, иудаизму и еврейским обычаям; проконсультировались с раввином. С энтузиазмом переписывались с Франком, стремясь оправдать его ожидания. Поехали в Амстердам и побывали в том самом доме 263 на канале Принсенграхт, где прятались Франки, ван Дааны и Дюссел. Встретились с Йоханнесом Клейманом, который, наряду с Гарри Кралером и Мип Хис, вел бизнес Франка, укрывая и защищая его и его семью в комнатах позади помещения фирмы. Левин, возмущенный, помимо прочего, тем, что ему предпочли людей, совершенно не знакомых с еврейской жизнью, поместил в газете «Нью-Йорк пост» заявление, в котором обрушился на Блумгардена и потребовал, чтобы его пьесу публично прослушали. «Сюжет, с которым я работал, — писал он, — это еврейский сюжет. Я постарался инсценировать Дневник так, как это сделала бы сама Анна, я использовал ее собственные слова… Я считаю, что моя работа имеет право быть вынесенной на ваш суд — на суд публики». «Нелепо и смехотворно», — отозвался на это Блумгарден. Обращаясь к критику Бруксу Аткинсону[67], Левин дошел до возмутительной крайности: он заявил, что его пьесу «убивает то же самое своевольное небрежение, что стоило жизни Анне и шести миллионам ее сородичей». Франк перестал отвечать на письма Левина; многие он возвращал, не читая.
В ранних вариантах Хакетт и Гудрич тоже старались бережно обращаться с «еврейским сюжетом». Помня, что получили этот заказ благодаря Хеллман, и сокрушаясь из-за резкого неприятия Блумгарденом их первоначальных попыток, они уик-энд за уик-эндом летали к Хеллман на Мартас-Винъярд за советами. «Она была бесподобна», — умилялась Гудрич и слушалась ее с радостью. Предложения Хеллман, как и те, что исходили от Блумгардена и Канина, были диаметрально противоположны тому, чего хотел Левин. Всюду, где Анна в дневнике заводила речь о своем осознании еврейской судьбы или о еврейской вере, Хакетт и Гудрич аккуратно убирали упоминания об этом или меняли их акцент. Все конкретное заменяли на обобщенное. На первый план они выдвинули взаимное влечение Анны и юного Петера ван Даана. Комическое начало оттеснило тьму. Анна превратилась в этакую всеамериканскую девчушку, напоминающую задорную героиню «Юной мисс»[68] — популярной пьесы предыдущего десятилетия. Сионистские устремления Марго, старшей сестры Анны, исчезли. Единственный эпизод, имеющий религиозное звучание, — празднование Хануки — нелепо нанизан на местные обычаи того времени («восемь дней подарков»); развеселый перезвон занял место старинного гимна «Маоз Цур»[69], где говорится о перенесенных евреями тяготах. (Канин настаивал на чем-то «воодушевляющем и радостном», дабы не создавать «абсолютно не ту атмосферу». «Традиционно-еврейское, — добавил он, — просто-напросто вызовет у публики отчуждение».)
Как это ни удивительно, в одной реплике, которая приписывается Хеллман и напрочь отсутствует в дневнике, звучит излюбленное нацистами слово «раса». «Мы не единственный народ, которому выпало страдать, — говорит Анна в пьесе Хакетта и Гудрич. — Всегда были люди, которым приходилось плохо… то одна раса… то другая». Это бесцветное высказывание, пустое в своей неопределенности, разительно противоречит ключевому размышлению, которое авторы пьесы сознательно решили перечеркнуть:
И если мы терпим все эти напасти, то, если только все евреи не будут уничтожены, когда-нибудь из проклятых и отверженных они превратятся в образец для подражания. Кто знает, быть может, когда-нибудь именно наша вера научит добру все человечество, все народы, и ради этого, ради этого одного стоит пострадать… Господь никогда еще не бросал наш народ на произвол судьбы; веками жили евреи, несмотря на все преследования, но за все эти века они и стали сильными.
По мнению Канина, подобные рассуждения «смущают своей односторонностью… То обстоятельство, что в пьесе символом преследований и угнетения стали евреи, второстепенно, и такими утверждениями Анна наносит ущерб своему величию». И так по всей пьесе. Особое, частное бедствие евреев, вынужденных скрываться, было размыто, обращено в то, что Канин назвал словом «бесконечное». Реальность, обусловившая написание дневника, объявлена «второстепенной». Впечатлительную девочку, страстно размышляющую о вполне определенном злодействе, превратили в олицетворение уклончивости. Ее история имела обиталище и название; «бесконечное» же лишено имени и не привязано ни к какому месту.
В глазах Левина источником и первопричиной всех этих искажений была Лиллиан Хеллман. Хеллман, считал он, «руководила» Хакеттом и Гудрич, будучи насквозь политизированной, твердокаменной доктринершей. Ее позиция якобы лежала в основе заговора. Неисправимая сталинистка, она, по его словам, следовала советской линии. Как и советские руководители, она была настроена антисионистски. И подобно тому как советские власти постарались не допустить никакой еврейской специфики в памятнике жертвам Бабьего Яра, где тысячи евреев, расстрелянных немцами, лежали безымянные и, по существу, преданные забвению, — так и Хеллман, заявил он, дала Хакетту и Гудрич указание затушевать национальную сущность персонажей пьесы. Прегрешения советских властей и прегрешения Хеллман вкупе с ее бродвейскими подручными были, по мнению Левина, схожи. И он решил наказать того, кто позволил всему этому произойти. Отто Франк заключил союз с мастерами заглаживания, Отто Франк не помешал им выбросить пьесу Левина на свалку. Что, спрашивается, оставалось делать человеку, которому нанесли такое оскорбление? Меир Левин подал в суд на Отто Франка. Это было, как заметил кто-то, все равно что судиться с отцом Жанны д’Арк.
Объемистый клубок судебных споров принес Левину успех, но весьма скромный: поскольку композиционно пьеса Хакетта и Гудрич в какой-то мере была сходна с его пьесой, жюри усмотрело плагиат; но даже эта ограниченная победа была сведена на нет, потому что получить хоть сколько-нибудь существенное возмещение убытков оказалось невозможно. Левин рассылал листовки, собирал подписи, создал комитет защиты, выступал с речами, помещал в газетах заявления, подключал к своему делу раввинов и писателей (в том числе Нормана Мейлера). Он выпустил книгу «Одержимость» — свое величественно-исповедальное «J'accuse!»[70] — и в одной стычке за другой репетировал битву за постановку своей версии. В ответ ему бросали столь же яростные обвинения: маккартист, преследователь «красных». Стало циркулировать словечко «параноик»: как иначе назвать человека, выступающего против популяризации и разжижения, на которых всегда стоял и стоит Бродвей? «У меня, безусловно, нет никакого желания нагонять на публику тоску, — заявил Канин. — Я вообще не считаю, что такая цель спектакля допустима». (Прощайте, «Гамлет» и «Король Лир»!)
Рецензенты соглашались: легковесность пьесы пришлась им по вкусу. На них воздействовали лучистая живость Сюзан Страсберг в роли Анны и игра Джозефа Шильдкраута в роли мудрого, вселяющего мужество Отто Франка, чье внешнее сходство с прототипом вызывало умиление. «Анна не на смерть идет; она идет в жизнь, чтобы оставить в ней след, и пусть смерть забирает то, что осталось», — писал в «Геральд трибюн» Уолтер Керр, беря мистическую ноту. «Верайети»[71] с облегчением отметил, что пьеса избегает «ненависти к нацистам, ненависти к тому, как они поступили с миллионами невинных людей», и что она, напротив, оставляет «яркое, трогательное, нередко юмористическое» впечатление, дает зрителю «почти все, чего он только может пожелать. Никакого мрака». Рецензия в «Дейли ньюс» подтверждает, что Канин добился своей цели: «ни в каком существенном смысле не еврейская пьеса <…> Анна Франк — это сиротка Энни[72], зажившая на сцене полнокровной жизнью». Публика смеялась и пленялась; многие, сверх того, испытывали изумление и растроганность.
И публики становилось все больше: пьеса Хакетта и Гудрич обошла весь мир, не исключая Израиль, где начали новую жизнь многие бывшие узники концлагерей, и повсюду спектакли имели успех. Особого внимания заслуживает то, как воспринимали их в Германии. Во впечатляющем и вскрывающем суть дела эссе «Популяризация и память» Элвин Розенфельд, профессор литературы в Университете Индианы, обсуждает, как трансформировался «феномен Анны Франк» в стране, где она родилась. «В театральных рецензиях того времени, — пишет Розенфельд, — говорится, что зрители сидят на протяжении спектакля ошеломленные, а после него не способны ни разговаривать, ни смотреть друг другу в глаза». Не всех, однако, было так легко пристыдить, не все были столь впечатлительны; в 1950-х годах в Германии театральная публика еще принадлежала к поколению нацистской эпохи. (На Бродвее Канин бестрепетно пригласил представительницу этого поколения Густи Хубер на роль матери Анны Франк. Вплоть до разгрома Германии состоявшая в нацистской Гильдии актеров, Хубер с самого начала выступала против «актеров-неарийцев».) Впрочем, необычная немота в театрах по всей Германии, возможно, объясняется не столько чувством вины или стыдом, сколько своего рода всеобъемлющим состраданием; не была ли это жалость к самим себе? «В судьбе Анны Франк, — писал один немецкий театральный критик, — мы видим нашу собственную судьбу — трагедию человеческого существования как такового». Философ Ханна Арендт, бежавшая за границу от гитлеровского режима, отнеслась к таким безмерно-расплывчатым формулировкам с презрением: «Дешевая сентиментальность перед лицом великой катастрофы», — писала она. Бруно Беттельхайм[73], переживший Дахау и Бухенвальд, отрицательно отозвался о той реплике пьесы, которую чаще всего цитировали. «Если все люди добры, то никакого Аушвица не было», — заявил он. Спустя десятилетие после падения нацизма живая, лучезарная и приглаженная девчушка из пьесы стала средством коллективного самоотождествления немцев — самоотождествления с жертвой, а не с ее преследователями — и, согласно Розенфельду, постоянным «символом облегченного пути в моральном и интеллектуальном плане». Та Анна Франк, которую на семи премьерах в семи городах увидели тысячи людей, «говорила жизнеутверждающие слова и не обвиняла своих мучителей». Ни один немец в форме на сцене не появлялся. «Короче говоря, — заключает Розенфельд, — Анна Франк стала удобной формулой легкого прощения».
Пьеса и до сих пор — как того и хотел Отто Франк — действует утешительно — и не только в Германии, где даже пятьдесят лет спустя тема по-прежнему очень чувствительна. Анна Франк в ореоле святости, отпускающая грехи, чуждая мраку, во всех странах остается для современного сознания почитаемой фигурой, источником успокоения. В Японии, поскольку и в дневнике и в пьесе заходит речь о первой менструации, «Анна Франк» стала у девочек-подростков кодовым обозначением месячных. В Аргентине в 1970-х годах церковные издания начали проводить аналогию между ней и католическими мучениками. «Отдавать прошлому благоговейную дань, — утверждает французский исследователь культуры Цветан Тодоров, — всегда означает приспосабливать память к нуждам нынешнего дня».
Имеется тут, однако, нечто, уходящее глубже, чем благоговейная дань прошлому: самоотождествление. Отождествить себя — значит стать тем, чем ты не являешься, а это не что иное, как узурпация, присвоение того, что тебе не должно принадлежать, — но кому же теперь, через полвека после того, как Мип Хис собрала разрозненные страницы дневника, по праву принадлежит Анна Франк? Кто может говорить за нее? Ее отец, который, прочтя дневник, признался, что «не знал» собственную дочь, затем принялся объяснять нам, что, по его мнению, она хотела сказать? Меир Левин, претендовавший на то, чтобы стать ее подлинным голосом, — и посмевший приравнять отказ от его труда, сколь бы неблагородные мотивы за этим отказом ни стояли, к массовым казням Холокоста? Хеллман, Блумгарден, Канин, чья интерпретация связана с коллективистской идеологией людской взаимозаменяемости? Обосновывая, почему они игнорировали в инсценировке еврейское начало, Канин утверждал, что «людям приходилось страдать из-за того, что они англичане, французы, немцы, итальянцы, эфиопы, мусульмане, негры и так далее», — как будто это не служит еще одним аргументом в пользу того, чтобы осмыслить и конкретизировать каждую историю. Не забудем и про «мальчиков и девочек всего мира» во главе с Карой Уилсон, которая низвела преследование целого народа к проблемам переходного возраста.
Все эти акты присвоения — дешево-личные и крайне идеологизированные, воспринимались ли они как возвышение или как принижение — внесли лепту в превращение Анны Франк в готовый к использованию товар. Другой авторизованной версии, кроме самого дневника, не существует, и даже на него пыталась бросить тень индустрия отрицания Холокоста (которая в какой-то мере является ответвлением индустрии, спекулирующей на имени Анны Франк), объявляя дневник фальшивкой. Согласно одному из обвинений, Отто Франк якобы написал его сам, чтобы заработать. (Эта и подобные ей инсинуации побудили Государственный институт военных архивов в Нидерландах выпустить в 1986 году научное издание, куда вошли результаты экспертизы почерка и чернил, — том, выдержанный в оборонительном духе и потому унылый.)
Ни о какой пьесе нельзя судить только по ее тексту; пьеса воздействует и помимо слов. Так или иначе, читая работу Хакетта и Гудрич сегодня, видишь, что это вполне добротно сделанный бродвейский продукт пятидесятых, чередующий комические эпизоды с тревожными сценами, первую любовь с кражей, мудрость с буффонадой. Слог профессионально-посредственный, на обычном уровне коммерческого театра того времени. И тем не менее пьеса электризовала зрителей повсеместно, по ней сняли почтительный (хоть и с персонажами-роботами) фильм, и она в куда большей степени, чем дневник, сформировала для мира образ Анны Франк. В чем тут дело — в пьесе или в эпохе?
Хотя вторая мировая война и Холокост с каждым новым поколением все дальше уходят в область преданий, мало чем отличимых от историй, скажем, о гуннах под водительством Аттилы, изучение Холокоста идет ускоряющимися темпами: мемуары выживших, устные рассказы, волна за волной новых документов и аналитических публикаций. Под рубрикой «изучение восприятия» события и цифры Холокоста исследуются в контексте культурных представлений нынешнего дня. Преобразованию представлений о Холокосте заметно способствовал фильм Стивена Спилберга «Список Шиндлера» о нацистском промышленнике, который спасал преследуемых евреев (охранник, разоблачивший роль швейцарских банков в присвоении средств бывших узников, как говорят, сделал это под влиянием фильма Спилберга). И неудивительно, что новая постановка пьесы Хакетта и Гудрич 1997 года была осуществлена в иной атмосфере, нежели постановка 1955 года. Автор новой редакции текста и режиссер спектакля гораздо более скрупулезно соблюли верность дневнику и приложили все старания, чтобы не обострять заново старых спорных вопросов. Однако эта постановка — со всеми аккуратными, добросовестными добавлениями — не оставляет следа; ее словно бы и не было вовсе. Анна Франк в сознании публики по-прежнему говорит голосом первоначальной пьесы. Да, это неизменно был голос доброй воли, по части намерений тут все было в полном порядке — как и по части кассовых сборов. Но это была добрая воля по-бродвейски, имевшая в своем составе — так, по крайней мере, считал Меир Левин — толику зла. Для него — и, что знаменательно, для Блумгардена и Канина — самым чувствительным пунктом, фокусом проблемы был старинный спор между частным и всеобщим. И это уводило от сути дела: в спектакле о скрывающихся оказалось скрытым зло как таковое. История преследований была облагорожена, разжижена. И если еще нужны доказательства, что пена ложного оптимизма до сих пор не осела, достаточно вспомнить слова юной исполнительницы роли Анны в постановке 1997 года, через сорок лет после бурного конфликта Левина с Каниным и Блумгарденом: «Здесь много юмора, много надежды, и она — счастливая душа».
Мародерство — вот погребальная песнь по убитым. Мародерство рекламы и сцены, искушенности и наивности, трусости и мистицизма, прощения и безразличия, успеха и денег, тщеславия и ярости, принципиальности и страсти, подмены и сродства. Мародерство славы, стыда, упрека. Оптимизма. Узурпации.
В пятницу 4 августа 1944 года, в день ареста, Мип Хис поднялась по лестнице в убежище и увидела, что оно разгромлено. Кто-то предал маленькую группку скрывающихся, получив за каждого по семь с половиной гульденов — то есть примерно по доллару. Шестьдесят гульденов за всех. Мип Хис собрала записки Анны и, не читая, спрятала в ящик своего письменного стола. Там дневник пролежал нетронутым до тех пор, пока не вернулся Отто Франк, переживший Аушвиц. «Если бы я его прочла, — призналась она впоследствии, — мне пришлось бы сжечь этот дневник, потому что оставить его было бы слишком опасно для тех, о ком Анна писала». Мип Хис, удивительная героиня этой истории, женщина глубинно добрая, не сумев спасти людей, спасла для нас незаменимый шедевр. Мне приходит в голову мысль — мысль шокирующая, — что можно вообразить еще более спасительный исход: дневник Анны Франк сожжен, исчез, утрачен — и, следовательно, спасен от мира, сотворившего из него многое, частью истинное, легкомысленно паря при этом над более тяжкой истиной зла, о котором мы знаем, как оно звалось и где обитало.
Предсмертная записка Примо Леви
Пер. В. Пророковой
Примо Леви, итальянский еврей, химик из Турина, был освобожден из Аушвица, когда в январе 1945 туда пришли советские войска; ему тогда было двадцать три, и с того момента, как начался отсчет отсрочки приговора (одна из его книг по-английски называется «Moments of Reprieve»[74] — «Отсрочка приговора»), практически до самой смерти в апреле 1987 года он вспоминал, исследовал, анализировал, фиксировал — в книге за книгой излагал историю кошмара. Он считал себя одержимым летописцем немецкого ада: это понятно по эпиграфу к его последней книге «Канувшие и спасенные»[75] — знакомые строки из «Сказания о старом мореходе» звучат для ценителя поэзии по-новому пронзительно, никогда прежде эти слова не были исполнены такого современного, лишенного метафорики жестокого смысла:
Пропущенные через сердце выжившего, эти строки воспринимаются не как лирическая баллада и уж тем более не как образец пронизанного мистикой текста романтического направления, из тех, что изучают на кафедрах английской литературы; это — беспощадный автопортрет. Посреди итальянской весны, через сорок лет после выхода в свет трагической книги «Человек ли это?»[77], опубликованной по-английски под названием «Survival in Auschwitz» («Выжить в Аушвице»), Примо Леви пришел в дом, где родился, поднялся на четвертый этаж, к квартире, в которой некогда жил с женой и престарелой больной матерью, и бросился в лестничный пролет. Самоубийство. Работа над последней лагерной книгой была закончена, сердце выгорело дотла, рассказать было больше нечего.
Рассказать было больше нечего. Разумеется, это предположение никто подтвердить не может, да, наверное, никто и не вправе его высказывать. Самоубийство — один из таинственных актов воли, вне зависимости от того, есть ли объясняющая его предсмертная записка или нет. Остается еще разобраться, не являются ли «Канувшие и спасенные» своего рода предсмертной запиской.
Леви, конечно же, не первый из крупных писателей, кто пережил ад и своей добровольной смертью словно говорит, что на самом деле, когда перестают работать печи, ад не заканчивается — он просто набирает силы для новой атаки: Аушвиц — это первый круг ада, а то, что происходит после Аушвица — круг второй; и если речь идет о «выживании», то восхищаться следует неиссякаемыми силами не «выжившего», а самого ада. Мученик, избежавший смерти, порой стремится завершить начатое не потому, что его тянет к смерти — ни в коем случае! — а потому, что смертью управляет ад, а в природе ада — длиться; его закон — неизбежность, «Выхода нет», — написано на его вратах. «Эту рану не залечить, — пишет Примо Леви в „Канувших и спасенных“, — время ее не врачует, и фурии, в существование которых мы вынуждены верить <…> делают работу мучителей бессрочной, отказывая мученикам в покое».
Например, Тадеуш Боровский[78], автор рассказа «Пожалуйте в газовую камеру»[79], избежал в 1943–1945 годах газовых камер в Аушвице и Дахау; в Варшаве, в 1951 году, когда ему еще не было тридцати, за три дня до рождения дочери он включил у себя дома газ. Самоубийство. Поэт Пауль Целан[80] — самоубийство. Еще один самоубийца — родившийся в Австрии философ Ганс Майер, ставший впоследствии Жаном Амери (это французская анаграмма его имени), — был в Аушвице одновременно с Примо Леви, однако они так и не встретились. Прежде чем его схватили и депортировали, Амери был в бельгийском Сопротивлении, его мучили в гестапо. После войны Амери и Леви обсуждали пережитое в письмах. Леви ценил Амери, по-видимому, понимал его, но, очевидно, его не любил — поскольку, говорил он, Амери был из тех, кто отвечает ударом на удар. «Здоровенный поляк-уголовник, — рассказывает Леви, — бьет [Амери] за какой-то пустяк по морде; и он — это не животная реакция, а осознанный протест против извращенного лагерного мира — как может дает сдачи». «„На мне не осталось живого места, но я был доволен собой“», — цитирует Леви Амери, но, говоря о себе, Леви признает:
«Отвечать ударом на удар» — так я, насколько я себя помню, не поступал никогда; не могу сказать, что сожалею об этом <…> как можно выйти на поле брани, было и есть выше моего понимания. Я восхищаюсь этим, но должен отметить, что эта позиция, которой он придерживался и после Аушвица, сделала [Амери] настолько жестким и непреклонным, что он уже не мог найти никакой радости в жизни, в самом процессе существования. Те, кто отвечает всему миру ударом на удар, обретают достоинство, но платят за него слишком высокую цену, потому что поражения им не избежать.
Примечательно, к какому выводу приходит Леви: «Самоубийство Амери — он совершил его в 1978 году в Зальцбурге [то есть за девять лет до того, как Леви бросился в лестничный пролет], — как и прочие самоубийства, порождает целый сонм объяснений, но, если оглянуться, становится понятно, что эпизод драки с поляком предлагает одну-единственную трактовку».
Это замечание — о том, что гневный отпор каким-то образом ведет к саморазрушению, — в свете самоубийства Леви, довольно загадочно, над ним стоит поразмышлять. Пока что будет нелишним обратить внимание на то, что Леви — точнее, суровый, величественный голос, звучащий со страниц его книг, — был совершенно лишен злобы, негодования, неистовства — всего, что предполагает ответ ударом на удар. Это был голос, исполненный истинного здравомыслия и проницательности. Леви не хотел выступать ни в роли проповедника, ни в роли жалобщика. Он избегал полемики, менее всего хотел, чтобы его воспринимали как миссионера: «К ним — пророкам, сказителям, прорицателям — я отношусь с недоверием. И таковым не являюсь». Взамен он выбрал роль особого свидетеля — особого, поскольку ему была «дарована привилегия» выжить, исполняя роль лабораторного раба — немцам было выгоднее, по крайней мере на тот момент, использовать его как химика, а не уничтожить незамедлительно как еврея; и, с нашей точки зрения, он был таковым, поскольку умел ясно и беспристрастно излагать свои мысли. Без беспристрастности невозможно отринуть потоки эмоций, отказаться от проповеди, от достигаемого через гнев катарсиса — все это так и рвется наружу, когда описываешь беспрецедентную гнусность преступников и их преступлений. Леви не обвинял, не негодовал, не требовал, не поносил, не сетовал, не рыдал. Он только описывал — подробно, аналитически, четко. Он был Дарвином лагерей смерти — не Вергилием немецкого ада, а его научным исследователем.
Леви и сам признавал, что намеренно соблюдал эту отстраненность.
Занимаясь своим ремеслом, — сообщает он в «Канувших и спасенных», — я приобрел привычку, которую можно оценивать по-разному, можно счесть человеческой и нечеловеческой, — привычку никогда не оставаться безразличным к тем индивидуумам, с которыми сводит меня судьба. Все они не только люди, но и «образцы» в запечатанных конвертах, и их надо определить, проанализировать, взвесить. Аушвиц предоставил мне богатую, разнообразную и необычную коллекцию образцов, среди которых были друзья, люди нейтральные и враги, но в любом случае это была пища для моей пытливой натуры, которую некоторые — как тогда, так и сейчас — сочли отстраненной… Я понимаю, что это отношение «естествоиспытателя» возникает не только или непременно вследствие занятий химией. Но в моем случае это было именно так.
Что бы ни лежало в основе этого «естественнонаучного» подхода — в химии или, как полагали некоторые, в просветленной и гуманной сдержанности, он поражал и привлекал внимание читателей и критиков. Ирвинг Хоу говорит о «тихом достоинстве» и «чистоте духа» Леви, Джеймс Этлас[81] — о его «непоколебимом самообладании». Рита Леви-Монтальчини, лауреат Нобелевской премии по медицине 1986 года, тоже жительница Турина, в заключении к своей книге воспоминаний «Хвала несовершенству»[82] пишет об «отстраненности и отсутствии ненависти» у Леви. «Ты, — обращается она к Леви, — пройдя жесточайшие испытания, остался человеком с гордо поднятой головой и чистой душой».
Как человек настолько ясный, настолько незамутненный, не склонный к полемике (точнее говоря, антиполемичный) — как чистая вода — он дал вместе с тем послабление, отсрочку тем, кто надеется избежать обвинений в хрониках Леви. Писательница Джоанна Каплан[83] так это описывает: «
Все это Леви как естествоиспытатель обходит стороной. Он словно бы не имеет к этому никакого отношения. Он не приветствует обобщенного страдания. Его целью было в принципе поставить барьер перед любым проявлением понимаемого как долг фанатизма — с любой стороны. В книге за книгой он избегал страстных обвинений. Прежде всего Леви старается не стирать грани между жертвой и мучителем. Он настороженно относится к тем, кто склонен расчувствоваться, любоваться собой, строить гипотезы: «Не знаю, — пишет он, — да мне и не особенно интересно знать, где в глубинах моей души притаился убийца, но я знаю, что был невинной жертвой, а не убийцей <…> путать [убийц] с их жертвами — свидетельство либо нравственной неполноценности, либо эстетской претенциозности, либо зловещее свидетельство соучастия». Он тщательно, почти дотошно описывает и систематизирует: у преступлений и преступников есть среда, есть названия. Возможно, по этой — не единственной — причине можно читать Леви с душевной болью (да и можно ли иначе?), но без чувства вины. Дело не в том, что Леви прощает вину — он скорее обходит стороной вопрос о прощении, вопрос, который всегда был важнейшим для таких решительно противоположных людей, как, скажем, Эли Визель и Рауль Хильберг[84]. В частности, исследования Хильберга, строго построенные на фактах, доказали, что «сторонних наблюдателей» в нацистской Германии не было. Леви посвятил себя не столько исследованиям социальной истории и психологической мотивации, сколько изучал под микроскопом четко очерченное поле обзора. Он не изучает общество как организм, как это делает Хильберг, и в то же время для него страдание — не метафора, как для Визеля с его символическими скорбящими безумцами.
Для многих читателей преимущество Леви — смею ли я выразиться так — в удивительном миролюбии, которое было следствием его знаменитой «отстраненности». Леви вовсе не миролюбивый свидетель, но поскольку он не донимал, не разглагольствовал, не драматизировал, не поэтизировал, не грозил, не вопил, не политизировал (последнее — разве что самую малость), поскольку он ограничился тем, что наблюдал, описывал, при этом сдерживаясь, возникает опасность воспринимать его ошибочно. Хоть его однажды высказанный призыв «Прошу читателя не искать здесь никакого послания» ни к чему не привел, тем не менее озадачивает, что из всех разнообразных уроков, какие можно было извлечь из прозрений Леви, усваивают чаще всего наиболее приблизительное и обманчивое, а именно — ощущение духовного подъема. Такое поверхностное высказывание, как на обложке «Канувших и спасенных»: «поразительное празднование жизни <…> доказательство непреклонности человеческого духа и способности человека победить смерть через целенаправленный труд, нравственность и искусство», редко встретишь. Презренное славословие, унижающее каждый абзац текста, который оно якобы призывает прочесть; и если это написано как протест против всех:
Однако «празднование жизни», это псевдоутешение, вполне типично для обманчивой — до самообмана — пылкости чувств (или — в лучшем случае — отсутствия негативных чувств), которую обычно вызывает имя Леви. Из всех летописцев Холокоста Леви кажется тем, кто меньше всех тревожит, меньше всех ранит, меньше всех заставляет читателя сопереживать. Научное или объективное отношение, разумеется, предполагает подачу информации, но никак не бурное проявление чувств. Соответственно, в Леви мы получили психологический оксюморон — проводника по аду с безупречными манерами, благопристойно рассказывающего о смертном ужасе. «Амери называл меня „всепрощающим“, — замечает Леви. — Я не вижу в этом ни оскорбления, ни похвалы, но вижу неточность. Я не склонен прощать, я не простил наших врагов того времени <…> потому что понимаю — никакой человеческий поступок не смоет преступления; я требую справедливости, но лично я не способен, — здесь он снова настойчиво отказывается, — ответить ударом на удар». Но все равно (Леви счел бы это утверждение несостоятельным) Леви воспринимается многими, может быть, и не вполне «всепрощающим», но выжившим, чьи книги, учитывая их тематику, воспринимать легче других; создается впечатление (что видно и из текстов самого Леви), что в Германии его читают с большей охотой, чем прочих. В его книгах, как отметила одна его соотечественница, «отсутствует ненависть».
До сих пор так и казалось. «Канувшие и спасенные» открывают нечто иное. Это как извержение вулкана — настолько это неожиданно. Однако «извержение», во всяком случае с точки зрения Леви, неверное слово: сотрясение — штука внезапная. В «Канувших и спасенных» перемена тона поначалу приглушенная, едва заметная. Постепенно рокот набирает силу и звучит во всю мощь — слышно, как шипит раскаленный фитиль, к последней главе напор становится столь мощным, гнев столь безмерным, что уже нет никакой «отстраненности» — есть конвульсии. То, чему так долго не давали воли, взрывается на этих страницах. «Канувшие и спасенные» написаны человеком, который отвечает на удары со всей яростной мощью, отлично понимая, что перо могущественнее кулака. Конвульсии гнева меняют природу прозы и, если судить об этом по самоубийству Леви, — самого человека. Примечательно, что никто не сказал про последнее свидетельство Леви, что оно пропитано смертоносной злобой, — так, словно сорвать с него покров духовной чистоты было бы слишком жестоко. Может, и жестоко, но Леви своей рукой срывает покров и поджигает фитиль.
Фитиль он поджигает почти сразу — в предисловии. «Никто никогда не сможет с точностью сказать, сколько человек в нацистском аппарате
Когда Леви начинает говорить о стыде, он тем не менее подразумевает не отсутствие стыда у немцев, хотя и обвиняет «большинство немцев» в «соучастии и попустительстве» перед тем и после того, как гитлеризм набрал силу, речь скорее о том, что утратили стыд узники лагерей, лишенные остатков цивилизованности, доведенные до скотского состояния. В лагерном
Размышления Леви оказываются достаточно глубоки. В «Канувших и спасенных» не столько описывается то, чему он был свидетелем, сколько анализируются самые подлые уголки сознания преступников — научный ум неминуемо стремится добраться до сути и последствий нравственной деградации и жестокости. Леви не первым отметил, что «там, где насилию подвергается человек, насилию подвергается и язык», хотя он, возможно, был одним из первых, кто сообщил нам о решающей — от жизни к смерти — роли языка в лагере. Попросту не понимать немецкого означало умереть тут же: полицейскую дубинку называли
Все эти и далеко не только эти факты Леви собрал под леденящим кровь заголовком «Бессмысленное насилие», он определяет его как «умышленное мучительство, как самоцель». Зачем было останавливать вагон с евреями на австрийской станции, где под гогот охранников «пассажиры-немцы, не скрывая отвращения», глядели, как «мужчины и женщины усаживались на корточки где попало — на платформах, на путях»? Зачем было забирать стариков на пороге смерти из домов престарелых и отправлять в Аушвиц, в газовые камеры? Или заставлять взрослых людей по-собачьи лакать суп из мисок, потому что ложек (которых в Аушвице были десятки тысяч) им не давали? Или посыпать пеплом из крематориев дорожки к поселку эсэсовцев, управлявших лагерем? Или продавать человеческие волосы немецким текстильным фабрикам — на набивку матрацев? Или запирать людей в кессонных камерах, «чтобы определить, на какой высоте над уровнем моря кровь начинает закипать: эти данные можно получить в любой лаборатории с минимальными затратами и без жертв или же просто взять из таблиц»?
Это всего несколько примеров из размышлений Леви о зверствах немцев — некоторые хорошо известны, некоторые — нет. Недавние теологические рассуждения кардинала Джона О’Коннора[91], приведшие его к выводу, что мучения в Аушвице — это дар евреев миру, бесспорны как католическая доктрина об искупительной природе страдания; однако пусть это соображение и подразумевало, что жертвам дарована благодать, мне кажется совершенно невозможным для истинного христианина, даже для Ангела Господня, говорить одновременно об искуплении и об Аушвице. Даже если в этом есть искупление, это не может быть Аушвиц, а если это Аушвиц, то это прежде всего место нечестивое, вот в чем нас с удивительной силой убеждает Леви. Надо правильно понимать Примо Леви. Если, чтобы сохранить гордость и чистоту духа, нужно во имя той или иной высокой идеи сдерживать гнев — в том числе и отказываться от ненависти к тем, кто строил крематории, — тогда Примо Леви запятнал себя, равно как и любой, кто не желает ради высшей идеи отказываться от нравственных принципов.
На самом деле он не отказывался от нравственных принципов. Он не «прощающий» (только человек с нечистой душой позволит себе такое — перед лицом погибших), и он не призывает отказываться, как считают многие, от ненависти к тем, кто замышлял эти зверства, и к их последователям. Он, по его утверждению, ученый и логик: нигде в текстах Леви вы не найдете призывов «ненавидеть грех, а не грешников». Он не приверженец абсурда и сюрреализма — они ему чужды. Напротив, для него важнейшая тема — тема ответственности: «Настоящее преступление, коллективное, главное преступление чуть не всех немцев в том, что у них не хватило смелости говорить о том, что происходит». Вот почему и думаешь о тех бесчувственных немцах, которые с отвращением зажимали нос, когда из товарных вагонов, проехавших многие километры по безлюдью, на станции выгоняли потерявших человеческий облик узников и с цинизмом и издевкой заставляли их «облегчаться». В последней главе под названием «Письма от немцев» Леви цитирует человека, умолявшего его «помнить тех бесчисленных немцев, которые страдали и умирали в борьбе со злом». Это письмо, как и многие другие, взбесило Леви. Он презирает желающих простить, лжецов, «якобы кающихся». Он вспоминает, какие чувства испытал, когда узнал, что «Выживших в Аушвице» издадут в Германии:
Да, я написал книгу на итальянском и для итальянцев, для моих детей, для тех, кто не знал, для тех, кто не хотел знать, для тех, кто тогда еще не родился, для тех, кто по своей воле или против воли дал согласие на издевательства; но на самом деле моя книга наведена, нацелена, как пистолет, на них, на немцев. И пистолет я зарядил… Я хотел загнать их в угол, связать и поставить перед зеркалом… Не кучку высокопоставленных преступников, а их, обычных людей, тех, кого видел вокруг, тех, из кого набирали отряды СС, и других — тех, кто поверил, кто не поверил, но молчал, у кого не хватило храбрости даже посмотреть нам в глаза, кинуть кусок хлеба, шепнуть человеческое слово.
Он цитирует «Майн Кампф», напоминает своим «вежливым и воспитанным собеседникам, представителям того народа, который уничтожил мой народ», о свободных выборах, которые привели Гитлера к власти, о Kristallnacht[92], он напоминает, что «в СС записывались добровольно», что главы немецких семейств имели право, подав прошение, получать со складов Аушвица детскую и взрослую одежду и обувь. «Почему никто из них не задался вопросом, откуда столько детской обуви?» Заканчивает Леви
«Канувшие и спасенные» — книга, в которой Примо Леви наверстывает упущенное за десятилетия воздержания. Эта книга, в которой на удары отвечает горящее перо. В этих пылающих главах автор наконец дает волю гневу, но это не лишает их точности — он смотрит на все сквозь научную призму правды, но голос Леви в его последней законченной книге совсем другой, он позволяет себе то, от чего его предшественники воздерживались, — библейское надрывное «голос крови брата твоего вопиет [ко Мне] от земли»[94]. Нет, Леви не привел эту фразу, но он наконец выпустил наружу пронизывавшую ее ярость.
А как же все предшествующие книги? Как же их светлое спокойствие, отсутствие ненависти, непререкаемое дружелюбие, невозмутимая отстраненность? Читатели истолковывали манеру Леви верно, по крайней мере до сих пор. От «Канувших и спасенных» остается впечатление, что Леви сорок лет сдерживался, упорно следуя возвышенной
Я уже говорила о тлеющем запале, приглушенности, нарастании непереносимого давления. «Фурии <…> делают работу мучителей бессрочной, отказывая мученикам в покое». Но все это было глубоко скрыто. Затем он покончил с собой. Теперь посмотрите, какая получается картина. В сосуд с чистой — спокойной, неотравленной — водой бросают непривычный элемент — крошку калия, скажем, щелочной металл, который вступает с водой в такую бурную реакцию, что выделяющийся при этом водород тут же взрывается. Только что был кувшин с прозрачной, незамутненной жидкостью. И вдруг — катаклизм, саморазрушение.
Непривычным элементом для Леви оказался гнев. «Самоубийство, — размышляет он в „Канувших и спасенных“, книге, которую можно назвать самой горькой из предсмертных записок, — поступок человека, а не животного. Это продуманный поступок, выбор не по инстинкту, вопреки природе». В лагерях, где людей заставляли становиться животными, почти не случалось самоубийств. Амери, Боровский, Целан и, наконец, Леви покончили с собой только спустя какое-то время после того, как их освободили. Леви ждал более сорока лет: он стал самоубийцей только после того, как дал волю страсти и ответил ударом на удар. Если он был прав, говоря, что ключ к пониманию самоубийства Амери в том, что тот хотел отвечать ударом на удар, то, следовательно, он объяснил нам и свое самоубийство.
Теперь мы знаем то, чего не знали до «Канувших и спасенных»: в глубине души Леви не мог поверить в то, что он сосуд с чистой водой, что он может невозмутимо стоять в стороне. Это было не отстраненностью. Это в нем дремало, выжидало и до времени бездействовало. Он всегда осознавал, что калий — вот он, под рукой. Меня глубоко печалит, что он приравнял гнев — гнев, взывающий к милосердию, — к саморазрушению. Эта формула неверна. Мне кажется, не было бы ни ошибки, ни неверных толкований, если бы все книги Леви о немецком аде были бы столь же яростными и разящими, как последняя, самая замечательная из них.
Еретические пристрастия Гершома Шолема
Пер. А. Власовой
Ранним утром в феврале 1917 года Герхард Шолем — очень высокий девятнадцатилетний юноша, завзятый книжник с оттопыренными ушами — завтракал с родителями в уютной берлинской квартире Шолемов. Семья переживала трудные времена. Из четырех сыновей в родительском доме остался только младший Герхард. Трое старших отправились воевать за кайзера. Рейнхольд и Эрих были, как и отец, убежденными патриотами Германии; Рейнхольд даже называл себя на жаргоне правых Deutschnationaler — немецким националистом. Вернер, отчаянная голова (старше Герхарда на два года), клонился влево и стал впоследствии идейным коммунистом. Во время сербской кампании его ранило в ногу, он попал в госпиталь. Прямо с больничной койки, в солдатской форме, он, хромая, отправился на антивоенную демонстрацию. Там его схватили и обвинили в государственной измене.
Теперь над несъеденным печеньем зрела измена другого сорта. Герхард объявил, что он сионист, и открыто готовился к эмиграции в Палестину. Двумя годами ранее его исключили из школы как автора антивоенной листовки, распространявшейся молодежным сионистским обществом. Артур Шолем, глава этого принципиального (и наполовину мятежного) семейства, не мог добраться до Вернера, находившегося в руках военных. Но Герхард был достаточно близко, чтобы вкусить гнев отца, и Артур Шолем подошел к его наказанию с прусской педантичностью. Этот тип отца — требовательного, властного, непреклонного и, главное, практичного — нам знаком: вспомним печально известного отца Кафки с его непониманием сына или отца Т.-С. Элиота, кирпичного фабриканта, считавшего поэтов бездельниками. Подобно этим жестким прагматикам, Артур Шолем тоже был человеком дела, державшим в своих руках и успешное типографское предприятие, и дом с кухаркой и прислугой. На Рождество здесь всегда стояла тщательно наряженная елка с грудой подарков. Когда Герхарду было четырнадцать, он нашел под ней портрет Теодора Герцля, основоположника современного сионизма, в рамке. «Мы выбрали для тебя этот портрет, поскольку ты так интересуешься сионизмом», — объяснила мать. («С тех пор, — напишет Шолем десятилетия спустя, — я не встречал Рождество дома».)
По мнению Артура Шолема, интерес сына все больше преступал допустимые и разумные границы. Герхард не только с жаром набросился на иврит, он принялся — с тем же пылом, с каким изучал латынь и германскую литературу, — осваивать бескрайнюю вселенную Талмуда, бездонный свод библейских толкований и комментариев. В этих древних канонических текстах его привлекало все: их упор на этику и юриспруденцию, равная мощь их логики и образности, их знаменитая доказательность и всеохватность, их многоголосость и тянущийся сквозь поколения, нередко разноречивый диалог. Начальным толчком послужили овеянный романтизмом труд Мартина Бубера[96] и панорамная «История евреев» Генриха Греца[97] (обоих Шолем в конечном итоге раскритиковал), после чего Герхард продолжил исследовать современных теоретиков сионизма и все, что только мог добыть по иудаике юный глотатель книг, прочесывая букинистические магазины.
Для Шолема-старшего, привычно платившего взносы в яро антисионистское Центральное общество немецких граждан иудейского вероисповедания, это было слишком. Иудаизм исповедовался вяло, на первом месте была преданность Германии, безусловное самоотождествление с ней в личном и социальном плане. Артур Шолем верил, что в этом стабильном обществе он принят и признан. Но Вернер был марксистом, а Герхард — сионистом: двое сыновей из четырех предавались опасным грезам о новом, еще не родившемся мире. Неудивительно, что «за семейным столом бурлили споры», как с усмешкой вспоминает Шолем в своих кратких мемуарах «Из Берлина в Иерусалим», написанных в 1977 году. К тому времени Герхард давно превратился в Гершома.
Но в февральское утро 1917-го семейный стол не то чтобы бурлил, скорее застыл в напряженном молчании. Артур Шолем кое-что приготовил; он ждал. Зазвенел звонок, возвестив приход заказного письма. Оно было написано два дня назад и адресовано Герхарду:
Я принял решение лишить тебя своей поддержки. Запомни следующее: ты покинешь мой дом до первого марта и впредь не переступишь его порог без моего разрешения. Первого марта я перечислю на твой счет 100 марок, чтобы не оставить тебя совсем без средств. Сверх этой суммы ни на что не рассчитывай… Соглашусь ли я оплачивать твое обучение после войны, зависит от твоего дальнейшего поведения. Твой отец, Артур Шолем.
Отец его решительно не понял. Шолем-старший не понимал, как может молодой человек выступать против патриотической войны. Его озадачил феномен у него перед глазами — мятежный феномен с редкими способностями к высшей математике, запоем читавший Платона с Кантом и к вороху своих умозрительных занятий прибавивший несовременную, непредсказуемую и упрямую увлеченность еврейской историей и мыслью. Сбитый с толку Артур Шолем едва ли сознавал, что, решив стать Гершомом (так звали сына библейского Моше), Герхард отрекся бесповоротно и навсегда. Хотя Шолем и был знатоком европейской культуры, именно Европу — и особенно Германию — он собирался отвергнуть. Отцовская преданность, страстная любовь к Фатерлянду, разделяемая большинством немецких евреев, представлялась ему сплошным самообманом. Может быть, евреи и любят Германию, но Германия не любит евреев. Еврейскому другу, который признавался в «безграничном преклонении перед немецким искусством, Гете и нашим современником Рудольфом Борхардтом[98]» и с вызовом добавлял: «Я терпеть не могу Мартина Бубера» — девятнадцатилетний Шолем отвечал тем, что он называл «колоссальным чутьем» на еврейство:
Признаюсь, я никогда не чувствовал столь глубокой связи ни с чем другим; это захватило меня полностью с тех пор, как я начал работать и мыслить самостоятельно (а именно с четырнадцати лет). Противоборство с германской культурой, вынуждающее многих евреев к мучительному выбору, не коснулось меня. Абсолютно нееврейская атмосфера родного дома тоже ничего не изменила. Я никогда не обретал и не искал ценностей, закономерно и исконно германских. Даже немецкий язык, на котором я говорю, совершенно меркнет для меня рядом с ивритом.
Несколькими днями ранее другому адресату он заявил: «Европа касается нас [евреев] лишь в той мере, в какой толкает нас к гибели». Обе мысли родились в военном госпитале, где, по словам Шолема, «за моей спиной вечно раздавались тяжелые шаги антисемитизма». Как и старших братьев, его призвали на войну, но ранен он, в отличие от Вернера, не был. Он попал в психиатрическое отделение с чем-то вроде нервного расстройства — впрочем, его болезнь, как он говорил, была выдумкой, «грандиозной ложью», призванной избавить его от службы. В действительности это было отчасти расстройство, отчасти выдумка, и это сработало: Шолем получил свободу. «Я снова смогу работать, — ликовал он. — Моя молодость не будет разбазарена в этих гнусных условиях, и свое двадцатилетие я встречу в гражданской одежде».