Глубокий нежный сад, впадающий в Оку,стекающий с горы лавиной многоцветья.Начнёмте же игру, любезный друг, ау!Останемся в саду минувшего столетья.Ау, любезный друг, вот правила игры:не спрашивать зачем и поманить рукоюв глубокий нежный сад, стекающий с горы,упущенный горой, воспринятый Окою.Попробуем следить за поведеньем двухкисейных рукавов, за блеском медальона,сокрывшего в себе… ау, любезный друг!..сокрывшего, и пусть, с нас и того довольно.Заботясь лишь о том, что стол накрыт в саду,забыть грядущий век для сущего событья.Ау, любезный друг! Идёте ли? – Иду. —Идите! Стол в саду накрыт для чаепитья.А это что за гость? – Да это юный внукАрсеньевой. – Какой? – Столыпиной. – Ну, что же,храни его Господь. Ау, любезный друг!Далёкий свет иль звук – чирк холодом по кожеAy, любезный друг! Предчувствие бедыпреувеличит смысл свечи, обмолвки, жеста.И, как ни отступай в столетья и сады,душа не сыщет в них забвенья и блаженства.1972«Бессмертьем душу обольщая…»
Александру Блоку
Бессмертьем душу обольщая,всё остальное отстранив,какая белая, большаяв окне больничном ночь стоит.Все в сборе: муть окраин, гавань,вздохнувшая морская близь,и грезит о герое главномсобранье действующих лиц.Поймём ли то, что разыграют,покуда будет ночь свежеть?Из умолчаний и загадоксоставлен роковой сюжет.Тревожить имени не стану,чей первый и последний слогнепроницаемую тайнубезукоризненно облёк.Всё сказано – и всё сокрыто.Совсем прозрачно – и темно.Чем больше имя знаменито,тем неразгаданней оно.А это, от чьего наитьятуманно в сердце молодом, —тайник, запретный для открытья,замкнувший створки медальон.Когда смотрел в окно вагонана вспышки засух торфяных,он знал, как грозно и огромнопредвестье бед, и жаждал их.Зачем? Непостижимость таинств,которые он взял с собой,пусть называет чужестранецРоссией, фатумом, судьбой.Что видел он за мглой, за гарью?Каким был светом упоён?Быть может, бытия за граньюмы в этом что-нибудь поймём.Все прозорливее, чем гений.Не сведущ в здравомыслье зла,провидит он лишь высь трагедий.Мы видим, как их суть низка.Чего он ожидал от века,где всё – надрыв и всё – навзрыд?Не снесший пошлости ответа,так бледен, что уже незрим.Искавший мук, одну лишь муку:не петь – поющий не учёл.Вослед замученному звукуон целомудренно ушёл.Приняв брезгливые проклятьябылых сподвижников своих,пал кротко в лютые объятья,своих убийц благословив.Поступок этой тихой смертитак совершенен и глубок.Всё приживается на свете,и лишь поэт уходит в срок.Одно такое у природылицо. И остаётся намсмотреть, как белой ночи розывсё падают к его ногам.Июнь 1984Ленинград«В том времени, где и злодей…»
Памяти Осипа МандельштамаВ том времени, где и злодей —лишь заурядный житель улиц,как грозно хрупок иудей,в ком Русь и музыка очнулись.Вступленье: ломкий силуэт,повинный в грациозном форсе.Начало века. Младость лет.Сырое лето в Гельсингфорсе.Та – Бог иль барышня? Мольба —чрез сотни вёрст любви нечёткой.Любуется! И гений лбазастенчиво завешен чёлкой.Но век желает пировать!Измученный, он ждет предлога —и Петербургу Петроградоставит лишь предсмертье Блока.Знал и сказал, что будет знаки век падет ему на плечи.Что может он? Он нищ и нагпред чудом им свершенной речи.Гортань, затеявшая речьнеслыханную, – так открыта.Довольно, чтоб её пресечь,и меньшего усердья быта.Ему – особенный почёт,двоякое злорадство неба:певец, снабженный кляпом в рот,и лакомка, лишённый хлеба.Из мемуаров: «Мандельштамлюбил пирожные». Я радаузнать об этом. Но дышать —не хочется, да и не надо.Так значит, пребывать творцом,за спину заломившим руки,и безымянным мертвецомвсё ж недостаточно для му́ки?И в смерти надо знать бедутой, не утихшей ни однажды,беспечной, выжившей в аду,неутолимой детской жажды?В моем кошмаре, в том раю,где жив он, где его я прячу,он сыт! А я его кормлюогромной сладостью. И плачу.1967Ларец и ключ
Осипу Мандельштаму
Когда бы этот день – тому, о ком читаю:де, ключ он подарил от… скажем, от ларцаоткрытого… свою так оберёг он тайну,как если бы ловил и окликал ловца.Я не о тайне тайн, столь явных обиталищнет у неё, вся – в нём, прозрачно заперта,как суть в устройстве сот. – Не много ль ты болтаешь? —мне чтенье говорит, которым занята.Но я и так – молчок, занятье уст – вино лишь,и терпок поцелуй имеретинских лоз.Поправший Кутаис, в строку вступил Воронеж —как пекло дум зовут, сокрыть не удалось.Вернее – в дверь вошёл общения искатель.Тоскою уязвлён и грёзой обольщён,он попросту живёт как житель и писательне в пекле ни в каком, а в центре областном.Я сообщалась с ним в смущении двояком:посол своей же тьмы иль вестник роковойявился подтвердить, что свой чугунный якорьудерживает Пётр чугунного рукой?«Эй, с якорем!» – шутил опалы завсегдатай.Не следует дерзить чугунным и стальным.Что вспыльчивый изгой был лишнею загадкой,с усмешкой небольшой приметил властелин.Строй горла ярко наг и выдан пульсом пеньяи высоко над ним – лба над-седьмая пядь.Где хруст и лязг возьмут уменья и терпенья,чтоб дланью не схватить и не защёлкнуть пасть?Сапог – всегда сосед священного сосудаи вхож в глаза птенца, им не живать втроём.Гость говорит: тех мест писателей союзаотличный малый стал теперь секретарем.Однако – поздний час. Мы навсегда простились.Ему не надо знать, чьей тени он сосед.Признаться, столь глухих и сумрачных потылицне собиратель я для пиршеств иль бесед.Когда бы этот день – тому, о ком страданье —обыденный устой и содержанье дней,всё длилось бы ловца когтистого свиданьес добычей меж ресниц, которых нет длинней.Играла бы ладонь вещицей золотою(лишь у совсем детей взор так же хитроват),и был бы дну воды даруем ключ ладонью,от тайнописи чьей отпрянет хиромант.То, что ларцом зову (он обречён покраже),и ульем быть могло для слета розных крыл:пчелит аэроплан, присутствуют плюмажи,Италия плывёт на сухопарый Крым.А далее… Но нет! Кабы сбылось «когда бы»,я наклоненья где двойной посул найду?Не лучше ль сослагать купавы и канавыи наклоненье ив с их образом в пруду?И всё это – с моей последнею сиренью,с осою, что и так принадлежит ему,с тропой – вдоль соловья, через овраг – к селенью,и с кем-то, по тропе идущим (я иду),нам нужен штрих живой, усвоенный пейзажем,чтоб поступиться им, оставить дня вовне.Но всё, что обретем, куда мы денем? Скажем:в ларец. А ключ? А ключ лежит воды на дне.Июнь 1988в МалеевкеУроки музыки
Люблю, Марина, что тебя, как всех,что, как меня, —озябшею гортаньюне говорю: тебя – как свет! как снег! —усильем шеи, будто лёд глотаю,стараюсь вымолвить: тебя, как всех,учили музыке. (О, крах ученья!Как если бы, под Бо́гов плач и смех,свече внушали правила свеченья.)Не ладили две равных темноты:рояль и ты – два совершенных круга,в тоске взаимной глухонемотытерпя иноязычие друг друга.Два мрачных исподлобья сведеныв неразрешимой и враждебной встрече:рояль и ты – две сильных тишины,два слабых горла: музыки и речи.Но твоего сиротства перевесрешает дело. Что рояль? Он узникбезгласности, покуда в до диезмизинец свой не окунёт союзник.А ты – одна. Тебе – подмоги нет.И музыке трудна твоя наука —не утруждая ранящий предмет,открыть в себе кровотеченье звука.Марина, до! До – детства, до – судьбы,до – ре, до – речи, до – всего, что после,равно, как вместе мы склоняли лбыв той общедетской предрояльной позе,как ты, как ты, вцепившись в табурет, —о, карусель и Гедике ненужность! —раскручивать сорвавшую берет,свистящую вкруг головы окружность.Марина, это всё – для красотыпридумано, в расчёте на удачураз накричаться: я – как ты, как ты!И с радостью бы крикнула, да – пла́чу.Октябрь 1963
Да было ль в самом деле это?Но мы, когда отраженыв сияющих зрачках поэта,равны тому, чем быть должны…С Давидом Самойловым
Биографическая справка
Всё началось далекою порой,в младенчестве, в его начальном классе,с игры в многозначительную роль:быть Myсею, любимой меньше Аси.Бегом, в Тарусе, босиком, в росе,без промаха – непоправимо мимо,чтоб стать любимой менее, чем все,чем всё, что в этом мире не любимо.Да и за что любить ее, кому?Полюбит ли мышиный сброд умишекто чудище, несущее во тьмувсеведенья уродливый излишек?И тот изящный звездочёт искусстви счетовод безумств витиеватыхне зря не любит излученье уст,пока ещё ни в чём не виноватых.Мила ль ему незваная звезда,чей голосок, нечаянно могучий,его освобождает от трудастарательно содеянных созвучий?В приют ее – меж грязью и меж льдом!Но в граде чернокаменном, голодном,что делать с этим неуместным лбом?Где быть ему, как не на месте лобном?Добывшая двугорбием уматоску и непомерность превосходства,она насквозь минует теремавсемирного бездомья и сиротства.Любая милосердная сестражестокосердно примирится с горем,с избытком рокового мастерства —во что бы то ни стало быть изгоем.Ты перед ней не виноват, Берлин!Ты гнал её, как принято, как надо,но мрак твоих обоев и белилещё не ад, а лишь предместье ада.Не обессудь, божественный Париж,с надменностью ты целовал ей руки,но всё же был лишь захолустьем крыш,провинцией её державной муки.Тягаться ль вам, селения беды,с непревзойдённым бедствием столицы,где рыщет Марс над плесенью воды,тревожа тень кавалерист-девицы?Затмивший золотые города,чернеет двор последнего страданья,где так она нища и голодна,как в высшем средоточье мирозданья.Хвала и предпочтение молвыЕлабуге пред прочею землею.Кунсткамерное чудо головыизловлено и схвачено петлёю.Всего-то было – горло и рука,в пути меж ними станет звук строкою,и смертный час – не больше, чем строка:всё тот же труд меж горлом и рукою.Но ждать так долго! Отгибая прядь,поглядывать зрачком – красна ль рябина,и целый август вытерпеть? О, впрямьты – сильное чудовище, Марина.1967Божьей милостью
В сей день – потому, что: День рождения, с которым мы друг друга поздравляем, но почему во всякий день Марина Цветаева, ее имя, все, что названо этим именем, вынуждают нас к особенному стеснению сердца, к особенной спертости воздуха в горле? Мы, человечество, сызмальства закинувшее голову под звездопад, к шедеврам; мы, русские, уже почти двести лет, как с Пушкиным; мы, трагические баловни двадцатого века, понукаемые его опытом к Искусству; мы, имеющие столько прекрасных поэтов, – почему особенною му́кой сердца устремляемся мы в сторону Цветаевой? Что в ней, при нашем богатстве, – из ряду вон, из ряду равных ей? Может быть – особенные обстоятельства ее жизни и смерти, чрезмерные даже для поэта, даже для русского поэта? Может быть, и это, но для детской, простоватой стороны нашей сущности, для той пылко-детско-житейской стороны, с которой мы не прощаем современникам Пушкина, что именно он был ранен железом в живот, в жизнь, в низ живота – так Цветаева пишет о детском ощущении Пушкина, которое еще не мысль, но уже боль. Да, особенные обстоятельства жизни и смерти, осведомленность в страдании, которую приходится считать исчерпывающей. Но страдание и гибель – лишь часть судьбы Цветаевой, совершенной дважды: безукоризненное исполнение жизненной трагедии и безукоризненное воплощение каждого мига этой трагедии, ставшее драгоценной добычей нашего знания и существования. В этой прибыли нет изъянов, она загадочно абсолютна, и в этом смысле судьба Цветаевой – одна из счастливейших в русской словесности. Сам по себе образ рока более вял, чем образ Цветаевой, она была вождь своей судьбы, воинство ее ума и духа следовало за этим вождем, охраняя не поэта, а его дар – свыше – нам, все то, что, упустив его жизнь, мы от него получили.
Поэт особенным образом любит жизнь и имеет для того особенные причины. Поэт сказал: сестра моя жизнь. На что Цветаева не замедлила восхищенно отозваться: «Сестра моя Жизнь, так люди – жизни не зовут». Кто же те, единственно имеющие право называть ногу ножкой, а жизнь сестрою? И что делает эта сестра специально для них?
Жизнь благосклонна к поэтам совсем в другом смысле, чем к людям – не-поэтам, словно она знает краткость, возможную краткость отпущенных им дней, возможное сиротство их детей, все терзания, которые могут выпасть им на долю. И за это она так сверкает, сияет, пахнет, одаряет, принимает перед ними позу такой красоты, которую никто другой не может увидеть. И вот эту-то жизнь, столь поэту заметную и столь им любимую, по какому-то тайному уговору с чем-то высшим, по какому-то честному слову полагается быть готовым в какой-то, словно уже знакомый, момент отдать – получается, что отдать все-таки за других. Взыщут или нет – но поэт к этому нечаянно готов. За то, что мы называем Божьей милостью, – страшно подумать, какая за это немилость всех других обстоятельств. Трудное совпадение того и другого поэт принимает за единственную выгоду и благодать. Спросим Цветаеву, что он за все это имеет? Она скажет, при этом скажет задолго до крайней крайности, до смертного часа: «…ни с теми, ни с этими, ни с третьими, ни с сотыми, и не только с «политиками», а я и с писателями – не, ни с кем, одна, всю жизнь, без книг, без читателей, без друзей, – без круга, без среды, без всякой защиты, причастности, хуже, чем собака, а зато – А за то – все». Прибавим к перечисленному то, что мы знаем о конце ее дней, и мы поймем, какой ценой дается ВСЁ. Но, если про прочих нас скажут: все то, что им дано, про Цветаеву скажут: то ВСЁ, что дано Цветаевой. И: всё то, что отдали они, и то ВСЁ, что отдала Цветаева…
1982«Как знать, вдруг – мало, а не много…»
Марине Цветаевой
Как знать, вдруг – мало, а не много:невхожести в уют, в приюттакой, что даже и острогастоль бесприютным не дают;мгновения: завидев Блока,гордыней скул порозоветь,как больно смотрит он, как блёкло,огромную приемля вестьиз детской ручки;ручки этой,в страданье о которой спишь,безумием твоим одетойв рассеянные грёзы спиц;расчёта: властью никакоюнемыслимо пресечь твоюгортань и можно лишь рукоютвоею, —мало, говорю,всего, чтоб заплатить за чудныйснег, осыпавший дом Трёхпрудный,и пруд, и труд коньков нетрудный,а гений глаза изумрудныйвсё знал и всё имел в виду.Две барышни, слетев из детскойсветёлки, шли на мост Кузнецкийс копейкой удалой купецкой:Сочельник, нужно наконец-тодля ёлки приобресть звезду.Влекла их толчея людская,пред строгим Пушкиным сникая,от Елисеева таскаякульки и свёртки, вся Тверская —в мигании, во мгле, в огне.Всё время важно и вельможношел снег, себя даря и множа.Серёжа, поздно же, темно же!Раз так пройти, а дальше – можностать прахом неизвестно где.1979Сад-всадник
За этот ад,за этот бредпошли мне садна старость лет.Марина ЦветаеваСад-всадник летит по отвесному склону.Какое сверканье и буря какая!В плаще его чёрном лицо моё скрою,к защите его старшинства приникая.Я помню, я знаю, что дело нечисто.Вовек не бывало столь позднего часа,в котором сквозь бурю он скачет и мчится,в котором сквозь бурю один уже мчался.Но что происходит? Кто мчится, кто скачет?Где конь отыскался для всадника сада?И нет никого, но приходится с каждымо том толковать, чего знать им не надо.Сад-всадник свои покидает угодья,и гриву коня в него ветер бросает.Одною рукою он держит поводья,другою мой страх на груди упасает.О сад-охранитель! Невиданно львиныйчей хвост так разгневан? Чья блещет корона?– Не бойся! То – длинный туман над равниной,то – жёлтый заглавный огонь Ориона.Но слышу я голос насмешки всевластной:– Презренный младенец за пазухой отчей!Короткая гибель под царскою лаской —навечнее пагубы денной и нощной.О всадник родитель, дай тьмы и теплыни!Вернёмся в отчизну обрыва-отшиба!С хвостом и в короне смеется: – Толпы ли,твои ли то речи, избранник-ошибка?Другим не бывает столь позднего часа.Он впору тебе. Уж не будет так поздно.Гнушаюсь тобою! Со мной не прощайся!Сад-всадник мне шепчет: – Не слушай, не бойся.Живую меня он приносит в обительна тихой вершине отвесного склона.О сад мой, заботливый мой погубитель!Зачем от Царя мы бежали Лесного?Сад делает вид, что он – сад, а не всадник,что слово Лесного Царя отвратимо.И нет никого, но склоняюсь пред всяким:всё было дано, а судьбы не хватило.Сад дважды играет с обрывом родимым:с откоса в Оку, как пристало изгою,летит он ныряльщиком необратимыми увальнем вымокшим тащится в гору.Мы оба притворщики. Полночью чёрной,в завременье позднем, сад-всадник несётся.Ребёнок, Лесному Царю обречённый,да не убоится, да не упасётся.Февраль – март 1982ТарусаПамяти Бориса Пастернака
* * *
Начну издалека, не здесь, а там,начну с конца, но он и есть начало.Был мир как мир. И это означаловсё, что угодно в этом мире вам.В той местности был лес, как огород,так невелик и все-таки обширен.Там, прихотью младенческих ошибок,всё было так и всё наоборот.На маленьком пространстве тишиныбыл дом как дом. И это означало,что женщина в нём головой качалаи рано были лампы зажжены.Там труд был лёгок, как урок письма,и кто-то – мы ещё не знали сами —замаливал один пред небесаминаш грех несовершенного ума.В том равновесье меж добром и зломбыл он повинен. И земля летеланеосторожно, как она хотела,пока свеча горела над столом.Прощалось и невежде и лгуну —какая разница? – пред белым светом,позволив нам не хлопотать об этом,он искупал всеобщую вину.Когда же им оставленный пробелвозник над миром, около восхода,толчком заторможённая природапереместила тяжесть наших тел.Объединённых бедною гурьбойврасплох нас наблюдала необъятность,и наших недостоинств неприглядностьуже никто не возмещал собой.В тот дом езжали многие. И тедва мальчика в рубашках полосатыхбез робости вступали в палисадникс малиною, темневшей в темноте.Мне доводилось около бывать,но я чужда привычке современнойналаживать контакт несоразмерный,в знакомстве быть и имя называть.По вечерам мне выпадала честьсмотреть на дом и обращать молитвуна дом, на палисадник, на малину —то имя я не смела произнесть.Стояла осень, и она былалишь следствием, но не залогом лета.Тогда еще никто не знал, что этаокружность года не была кругла.Сурово избегая встречи с ним,я шла в деревья, в неизбежность встречи,в простор его лица, в протяжность речи…Но рифмовать пред именем твоим?О нет.Он неожиданно вышел из убогой чащи переделкинских дерев поздно вечером, в октябре, более двух лет назад. На нем был грубый и опрятный костюм охотника: синий плащ, сапоги и белые вязаные варежки. От нежности к нему, от гордости к себе я почти не видела его лица – только ярко-белые вспышки его рук во тьме слепили мне уголки глаз. Он сказал: «О, здравствуйте! Мне о Вас рассказывали, и я Вас сразу узнал. – И вдруг, вложив в это неожиданную силу переживания, взмолился: – Ради Бога! Извините меня! Я именно теперь должен позвонить!» Он вошел было в маленькое здание какой-то конторы, но резко вернулся, и из кромешной темноты мне в лицо ударило, плеснуло яркой светлостью его лица, лбом и скулами, люминесцирующими при слабой луне. Меня охватил сладко-ледяной, шекспировский холодок за него. Он спросил с ужасом: «Вам не холодно? Ведь дело к ноябрю?» – и, смутившись, неловко впятился в низкую дверь. Прислонясь к стене, я телом, как глухой, слышала, как он говорил с кем-то, словно настойчиво оправдываясь перед ним, окружая его заботой и любовью голоса. Спиной и ладонями я впитывала диковинные приемы его речи – нарастающее пение фраз, доброе восточное бормотание, обращенное в невнятный трепет и гул дощатых перегородок. Я, и дом, и кусты вокруг нечаянно попали в обильные объятия этой округло-любовной, величественно-деликатной интонации. Затем он вышел, и мы сделали несколько шагов вместе по заросшей пнями, сучьями, изгородями, чрезвычайно неудобной для ходьбы земле. Но он легко, по-домашнему ладил с корявой бездной, сгустившейся вокруг нас, – с выпяченными, сверкающими звездами, с впадиной на месте луны, с кое-как поставленными, неуютными деревьями. Он сказал: «Отчего Вы никогда не заходите? У меня иногда бывают очень милые и интересные люди – Вам не будет скушно. Приходите же! Приходите завтра». От низкого головокружения, овладевшего мной, я ответила надменно: «Благодарю Вас. Как-нибудь я непременно зайду».
Из леса, как из-за кулис актёр,он вынес вдруг высокопарность позы,при этом не выгадывая пользыу зрителя – и руки распростёр.Он сразу был театром и собой,той древней сценой, где прекрасны речи.Сейчас начало! Гаснет свет! Сквозь плечиуже мерцает фосфор голубой.– О, здравствуйте! Ведь дело к ноябрю —не холодно ли? – вот и всё, не боле.Как он играл в единственной той роливсемирной ласки к людям и зверью.Вот так играть свою игру – шутя!всерьёз! до слез! навеки! не лукавя! —как он играл, как, молоко лакая,играет с миром зверь или дитя.– Прощайте же! – так петь между людьмине принято. Но так поют у рампы,так завершают монолог той драмы,где речь идет о смерти и любви.Уж занавес! Уж освещают тьму!Ещё не всё: – Так заходите завтра! —О тон гостеприимного азарта,что ведом лишь грузинам, как ему.Но должен быть такой на свете дом,куда войти – не знаю! невозможно!И потому, навек неосторожно,я не пришла ни завтра, ни потом.Я плакала меж звезд, дерев и дач —после спектакля, в гаснущем партере,над первым предвкушением потеритак плачут дети, и велик их плач.* * *
Он утверждал: «Между теплици льдин, чуть-чуть южнее рая,на детской дудочке играя,живёт вселенная втораяи называется – Тифлис».Ожог глазам, рукам – простуда,любовь моя, мой плач – Тифлис!Природы вогнутый карниз,где Бог капризный, впав в каприз,над миром примостил то чудо.Возник в моих глазах туман,брала разбег моя ошибка,когда тот город зыбко-зыбколёг полукружьем, как улыбкаблагословенных уст Тамар.Не знаю, для какой потехисомкнул он надо мной овал,поцеловал, околдовална жизнь, на смерть и наповал —быть вечным узником Метехи.О, если бы из вод Курыне пить мне!И из вод Арагвыне пить!И сладости отравыне ведать!И лицом в те травыне падать!И вернуть дары,что ты мне, Грузия, дарила!Но поздно! Уж отпит глоток,и вечен хмель, и видит Бог,что сон мой о тебе – глубок,как Алазанская долина.1962Метель
Февраль – любовь и гнев погоды.И, странно воссияв окрест,великим севером природыочнулась скудость дачных мест.И улица в четыре дома,открыв длину и ширину,берёт себе непринуждённовесь снег вселенной, всю луну.Как сильно вьюжит! Не иначе —метель посвящена тому,кто эти дерева и дачитак близко принимал к уму.Ручья невзрачное теченье,сосну, понурившую ствол,в иное он вовлёк значеньеи в драгоценность произвёл.Не потому ль, в красе и тайне,пространство, загрустив о нём,той речи бред и бормотаньеимеет в голосе своем.И в снегопаде, долго бывшем,вдруг, на мгновенье, прерваласьмеж домом тем и тем кладбищемпечали пристальная связь.1968Лицо и голос
Давай ронять слова,Как сад – янтарь и цедру,Рассеянно и щедро,Едва, едва, едва.Борис ПастернакЯ так сижу, я так живу, так я сижу там, где живу, что сто́ит мне повернуть голову, я сразу же увижу это Лицо, лучшее из всех прекрасных лиц, виданных и увиденных мной на белом свете. Лицо – шедевр (пишем по-русски) создателя (пишем с маленькой буквы, преднамеренно, потому что я не о Боге сейчас, не только о Боге, но и о сопутствующих обстоятельствах, соучастниках, незнаемых вспомогателях создателя, ваятеля этого Лица).
Живу, сижу, головы не поворачиваю, может быть, сейчас поверну и узнаю, чего сто́ит шее маленький труд повернуть голову и увидеть Лицо. Н-н-н-не могу.
Но Лицо смотрит на меня. Не на меня, разумеется, а в объектив когда-то (1921 год) фотографа, и потом на всех – с вопросительным, никого не укоряющим недоумением.
Не провиниться перед этим Лицом, перед этим никого ни в чем не укоряющим взглядом, перед вопрошающим значением глаз – жизнь моя ушла на это. Ушла, все же сижу, живу, а головы повернуть не могу, не смею. Провинилась, стало быть.
Но какое счастье – его детство, его юность, Марбург, несчастная любовь. Скрябин – «шаги моего божества».
Да, «шаги моего божества» – вот в чем смысл бессмысленного писания, разгадка и моей тайны, которую не хочу предать огласке.
А я и не разглашаю ничего. Но я не скрываю воспоминания о том дне, когда я впервые увидела его лицо и услышала его голос. Это вечером было, зимою 1954 года, в клубе МГУ.
У меня не было такого детства, из которого можно выпутаться без сторонних, высших вмешательств. Не выжить, я имею в виду, что было почти невозможно, «почти» – вот как вкратце на этот раз упоминаю всех и все, упасших и упасшее мою детскую жизнь. О, я помню, простите меня.
Но, выжив, – как, кем и зачем я должна была быть? Это не такое детство, где изначально лелеют слух, речь, совесть, безвыходную невозможность провиниться. Да, бабушка у меня была. Пушкин, Гоголь, Лермонтов были у меня, но где и как – это другое.
Я ходила в Дом пионеров – с Варварки, через Ильинский сквер, вдоль Маросейки на Покровский бульвар – чудный этот дом теперь не пионеров, других постояльцев – сохранен, как я люблю его первых обитателей, в каком-то смысле – тоже пионеров, да простят они мне развязную шутку.
В Доме этом действовали несколько студий, называемых «кружка́ми»: литературная, драматическая и «изо», для художников. Усмехаясь над собою, а не над художниками, впервые написала «изо» – Леонид Осипович Пастернак не догадался бы, что это значит, но милый и знаменитый Валерий Левенталь – догадается, ежели спросить, – он начинал там свой художественный путь.
Детство – при загадочных словах, не в мастерской на Мясницкой.
Я прилежно ходила в этот дом для двух разных, родственных, двоюродно-враждебных занятий. Про драмкружок – потом, в другом месте и случае, но спасибо, спасибо, Екатерина Павловна.
Литературная же студия, кружок наш, как теперь я думаю, был весьма странен для той поры. Его попрекали, упрекали, укоряли и потом, при взрослой моей жизни – «декаденты», дескать. И то сказать – имя одного мальчика: Виталий Неживой. Надеюсь, жив он, хочу, чтобы благоденствовал. Мы все писали что-то заунывное, «загробное», мрачное. Смеюсь: в то же время, иногда – одновременно, в соседней комнате бывшего особняка я изображала Агафью Тихоновну, «даму приятную во всех отношениях», домработницу из пьесы В. С. Розова – и возвращалась в «загробную комнату». Два этих амплуа и теперь со мною – если бы мне было дано совершенно подражать великим людям, я бы не сумела выдумать ничего лучше, чем смех уст и печаль глаз.
Был там и другой мальчик, из этого кружка, из другого, как говорят, круга. Очень умственный и просвещенный мальчик.
Да, умственный мальчик из другого круга, тоже писавший стихи, всем изначальным устройством своим нечаянно опровергающий мимолетность слов из письма: «поэзия должна быть глуповата».
С ним, зимою 1954 года, я вошла в клуб МГУ – ему было известно имя того, кто стоял на сцене, в библиотеке его семьи (может быть, несчастной?) были книги стоявшего на сцене, но он не любил их, или сказал так.
Зал был пуст. Три первых ряда занимали – теперь и давно я знаю: кто и как прекрасны. Тогда я не знала ничего, но происходившее на сцене, происходившее на сцене… то есть это уже со мной что-то происходило, а на деревянном возвысии стоял, застенчиво кланялся, словно, да и словами, просил за что-то прощения, пел или говорил, или то и другое вместе, – ничего похожего и подобного я не видела, не увижу и никто не увидит. И не услышит.
Пройдет несколько лет, я прочту все его книги, возможные для чтения в ту пору, стихотворения (в журнале
и во многих переписанных и перепечатанных страницах) и увижу его лицо и услышу его голос еще один раз, осенью 1959 года.
Мелкую подробность моей весны того года не хочу упоминать за ничтожностью, но пусть будет: из малостей состоит всякий сюжет, из крапинок – цвет. Велели – отречься от него. Но какое счастье: не иметь выбора, не уметь отречься – не было у меня такой возможности. Всего лишь – исключили из Литературного института, глумились, угрожали арестом – пустое все это. Лицо его и голос – вот перед чем хотелось бы не провиниться, не повредить своей грубой громоздкостью хрупкости силуэта, прочности осанки, – да не выходит.
1989Строка
…Дорога не скажу куда…Анна АхматоваПластинки глупенькое чудо,проигрыватель – вздор какой,и слышно, как невесть откуда,из недр стеснённых, из-под спудакорней, сопревших трав и хвои,где закипает перегной,вздымая пар до небосвода,нет, глубже мыслимых глубин,из пекла, где пекут рубини начинается природа, —исторгнут, близится, и вотдонесся бас земли и вод,которым молвлено протяжно,как будто вовсе без труда,так легкомысленно, так важно:«… Дорога не скажу куда…»Меж нами так не говорят,нет у людей такого знанья,ни вымыслом, ни наугадтому не подыскать названья,что мы, в невежестве своем,строкой бессмертной назовем.1968Снимок
Улыбкой юности и славычуть припугнув, но не отторгнув,от лени или для забавытак села, как велел фотограф.Лишь в благоденствии и лете,при вечном детстве небосводаклянётся ей в Оспедалеттиапрель двенадцатого года.Сложила на коленях руки,глядит из кружевного нимба.И тень её грядущей мукизащелкнута ловушкой снимка.С тем – через «ять» – сырым и нежнымапрелем слившись воедино,как в янтаре окаменевшем,она пребудет невредима.И запоздалый соглядатайзастанет на исходе векатот профиль нежно-угловатый,вовек сохранный в сгустке света.Какой покой в нарядной даме,в чьём чётком облике и ликепрочесть известие о даретак просто, как названье книги.Кто эту горестную мету,оттиснутую без помарок,и этот лоб, и чёлку этусебе выпрашивал в подарок?Что ей самой в её портрете?Пожмёт плечами: как угодно!И выведет: Оспедалетти.Апрель двенадцатого года.Как на земле свежо и рано!Грядущий день, дай ей отсрочку!Пускай она допишет: «АннаАхматова» – и капнет точку.1973«Я завидую ей – молодой…»
Я завидую ей – молодойи худой, как рабы на галере:горячей, чем рабыни в гареме,возжигала зрачок золотойи глядела, как вместе горелидве зари по-над невской водой.Это имя, каким назвалась,потому что сама захотела, —нарушенье черты и пределаи востока незваная власть,так – на северный край чистотелавдруг – персидской сирени напасть.Но её и моё именабыли схожи основой кромешной,лишь однажды взглянула с усмешкой,как метелью лицо обмела.Что же было мне делать – посмевшейзваться так, как назвали меня?Я завидую ей – молодойдо печали, но до упаданьяголовою в ладонь, до страданья,я завидую ей же – седойв час, когда не прервали свиданьядве зари по-над невской водой.Да, как колокол, грузной, седой,с вещим слухом, окликнутым зовом,то ли голосом чьим-то, то ль звоном,излучённым звездой и звездой,с этим неописуемым зобом,полным песни, уже неземной.Я завидую ей – меж корней,нищей пленнице рая и ада.О, когда б я была так богата,что мне прелесть оставшихся дней?Но я знаю, какая расплатаза судьбу быть не мною, а ей.1974Всех обожании бедствие огромно…
Впервые я услышала имя Анны Ахматовой в школе. У меня были добрые, неповинные в общем зле учителя, но им было велено оглашать постановление: Ахматова и Зощенко.
Я пойму это потом, но из непонятных «обличающих» Анну Ахматову слов возник чудный, прелестный, притягательный образ.
Воспитание может иметь обратное значение.
Прошло некоторое время. Я раздобыла стихотворения Ахматовой и написала убогое посвящение. Вскоре я его порву и выкину. Подозреваю прекрасного Александра Володина, всегда любимого мной, в том, что он успел передать Анне Андреевне Ахматовой случайно уцелевший черновик.
Из всего этого помню строфу:
«Об это старинное древоутешу ладони мои.Достанет Вам, Анна Андреевна,покоя, хвалы и любви»…Ужасно, но далее будет ужаснее.
Однажды, в скромном начале дня, выхожу из дома. В этом же доме жили Наталия Иосифовна Ильина и Александр Александрович Реформатский, звавший меня: Гуапа; их собаку-спаниеля звали Лада.
Наталия Иосифовна говорит: «Зачем Вы избегаете встречи с Ахматовой? Анна Андреевна в Москве, я еду к ней, Вы можете поехать со мной».
Я: «Нет, я не могу. Не смею, не хочу, и не надо».
Тот день (для меня) стал знаменательным.
Я привечала Анджело Марна Рипеллино, знаменитого слависта и журналиста, для меня безымянного, виновата.
На бензоколонке на Беговой опять встречаю Наталию Иосифовну. Н. И.: «Не передумали? Я к Ахматовой еду».
Я: «Нет, не могу. И не надо».
Я развлекала итальянцев: показывала уцелевшую старую Москву, ярко бедную, угнетаемую и свободную мастерскую художника Юрия Васильева.
Итальянцы стояли в гостинице «Пекин». Что-то им понадобилось там. Подъехали к гостинице. Передо мной, резко скрипнув тормозами, остановилась машина Ильиной. Я знала, кто́ пассажир этого автомобиля. Лицо знало, как бледнеет, ноги не знали, как идти. Сказала: «Ну смотрите, синьоры, больше вы этого не увидите». (Я ошиблась: итальянцы увидели Ахматову – в Таормине, в пальто Раневской.) Подошла. Н. И. с жалостью ко мне весело объяснила Ахматовой: «Она так любит Вас, что не хочет видеть Вас».
Я же видела дважды: грузный, вобравший в себя страдания и болезни лик и облик и тончайший профиль, столь известный, столь воспетый.
Молча поклонилась. Вернулась к итальянцам. Мое лицо было таково, что они забыли, что́ они забыли в гостинице «Пекин».
Анджело Марна Рипеллино спросил: «Что с Вами?» – «Там была Ахматова».
Далее – повезла их в забегаловку, в Дом литераторов, не обещая кьянти, что-нибудь взамен обещая. Вернула их к гостинице «Пекин».
Подъехала к дому. В лучах фар стояла Ахматова: ждала Ильину. Это не имело значения, если не считать разрыва ума, сердца, зрения. Сказала: «Анна Андреевна, Бог знает, я не хотела видеть Вас, но вижу Вас второй раз в этот день». Ахматова: «Верите в Бога?» Я: «Как не верить? Вы не только от Ваших родителей родились, произросли и осиянны. И я это вижу». Я и видела ярко бледное осиянное лицо Ахматовой в потемках двора.
К счастью моему, спустилась со своего этажа Наталия Иосифовна Ильина и засмеялась. Анна Андреевна величественно-милостиво сказала: «Едем к Ардовым на Ордынку. Может быть, желаете сопроводить?» Я тупо плюхнулась на заднее сиденье. Ехали по Ленинградскому проспекту. Фонарь и не-фонарь, свет и тень, я видела, не могла видеть, но видела профиль, силуэт. Модильяни? Альтман?.. Нет. В Оспедалетти, в 12-м году?.. Нет, эту фотографию мне подарят много позже.
Когда проезжали мимо поворота к больнице Боткина, Анна Андреевна великим голосом произнесла: «Я бывала в этой больнице. Лежала около окна. Другие старухи хотели занять мое место. Ко мне пришел шведский корреспондент в белой рубашке, столь белой, что меня стали уважать».
Я читала эти (приблизительно) слова у Лидии Корнеевны Чуковской. Но я эти слова – слышала.
Приехали на Ордынку. Н. И.: «Проводите Анну Андреевну через двор и наверх».
Двор состоял из рытвин. Я поддерживала хрупкий утомленный локоть. Поднялись пешком на указанную верхотуру. Я чувствовала пульс, сильный и сильно убывающий.
У Ардовых играли в карты. Алеши Баталова не было. Мы прошли в его комнату. Анна Андреевна сразу прилегла и спросила: «Кто были те двое у Вас в автомобиле?» Сила зоркости обошлась мне холодом мурашек. Я не могла понять, как Ахматова, не обернув головы, сумела разглядеть еще кого-то. В ум вступило изобретенное Лесковым слово «мелкоскоп». Ответила: «Двое итальянцев: Анджело Мариа Рипеллино и…» Ахматова (с надменно-ласковой усмешкой): «Как? Этот мерзавец?» Я: «Неужто он в чем-нибудь провинился перед Вами?»
Анна Андреевна слабым жестом указала, слабым голосом приказала: «Там сердечные капли. Подайте, пожалуйста». Я исполнила указание и приказание.
Анна Андреевна показала итальянскую книгу: «Мне жаль, что я не могу подарить книгу. У меня нет другой».