На мервском базаре, в насквозь прокуренных чайханах я слышал рассказчика историй. Он говорил, что колхоз Султан-Дешт в Каакха получил сто пять пудов хлопка с гектара. Произнося цифру, он обвел всех глазами, — он был рассказчик и ждал восхищенных опровержений.
Его перебил местный человек, хлопнув по спине ладонью.
— Ата-Ниязов дал двести девяносто три пуда, — сказал он небрежно. — Я сам оттуда.
Повествование было сорвано, потому что теперь никто не знал, как далеко может зайти правда.
Каждый мобилизованный на посевную — будь он повар из столовой Нарпита или бухгалтер из Туркмен-сауды — знает:
От плужной обработки на 3%
От тракторной на 5%
От улучшенных сортов семян на 15%
От внесения удобрений на 26%
От междурядной обработки культиватором или прополки на 10%
Колхозник несет на своих плечах и в мускулах рук по крайней мере двадцать пять процентов новых возможностей урожая.
Байрам-Али лежит на испепеленных остатках древнего Маргиана — Мерва. Развалины стариннейших сооружений окружают его своими скалами.
Они стоят на ровной песчаной долине беспорядочной ордой, как валуны на севере у океана. Байрам-Али отгородился от них густою изгородью рощ и садов и живет, не выходя из своих аллей, над которыми клубится неопадающая пыль, как пар над горячими водами. Окаменелая вражда двух миров — Маргиана и Байрам-Али — делает здесь жизнь напряженной не в меру.
Отсюда хозяйством государева имения казна командовала Мургабом. Отсюда строились по Мургабу диковинные для своих лет плотины и важнейшие оросительные каналы.
Государева казна училась из Байрама-Али выращивать хлопок. Теперь на царевых землях лежит колхоз.
Вечер. Розовый воздух уходит за горизонт. Дорога, как продолжительный взрыв, окутала окружающие ее поля рыжим заревом тяжелой и удушливой пыли.
Вечер. Дорога. Сквозь пылевые взрывы — поля по бокам и толпы народа на залитых водою делянках. Тарахтя керосиновыми бидонами, пробегает трусцой ишачий транспорт, навстречу ему двуколки, вслед ему — грузовые форды, наперерез — верховые и пешие. В поле, впереди нас, что-то случилось — в лицо нам несется дыхание страшного беспокойства и суеты, автомобили издалека орут фальцетами своих рожков, как раздраженные звери. Минуя весь этот шум и грохот, к дороге сбегаются песни с полей. Ветер. Все краски сползают книзу, небо обтекает, ровнеет, горизонт жирен и пестр, как палитра, поля красного цвета, поля синие, голубые поля ложатся одно возле другого. Потом мы видим — прошли хутора, тракторные стоянки, пасеки, запах меда и бензина капнул на нас и где-то остался на платье, чтобы быть стертым духом свежераспиленных досок, клея и мокрой прелой бумаги. Люди с лейками в руках — берберы и джемшиды — спешат по полям, поливая невидимые нам точки. Процессии водолеев громадны и странны — поля поливают из леек и делают это серьезно, без смеха и в трезвом сосредоточенном виде. Направо лесопилы звенят отпевшей пилой, налево плотники, толкаясь между водолеями, возчиками и шоферами, примериваются что-то сооружать на пахотной деловой земле. Бабы сажают в землю какие-то белые баночки, снимая их с автомобилей, двуколок, фургонов и тачек, которые образуют здесь, на полях, настоящую биржу.
Все это, что мы видим, похоже на строительство города в степи, на войсковой лагерь, на табор кочевников или на зеленной рынок большого города, где овощи продают с земли, чтобы сейчас же, не медля, засеять землю другим, уже заготовленным жильцом.
Опустошив лейки, люди бегут наполнить их — и две толпы — водолеев и баб — встречаются и образуют пробку. Фургоны едва пробиваются сквозь людскую стену, орут машины. Мы идем, опасливо озираясь, к хозяину этой ярмарки. Она называется посевом хлопка по способу агронома Крутцова.
Там, где недавно правители царева имения мирно и добродушно сеяли хлопок так, как завещано традициями, где собирали киплингиану молодые студенты сельскохозяйственных институтов, где инженеры охотились на фазанов и курочек, практикуясь на досуге строительством плотин и каналов, где опальные генералы отчаянно заведовали наукой в одиночестве своих винных погребов, — там сейчас — и именно в вечер автомобилей и толп — сеют хлопок смешным до странности образом. Это для посева пилят бревна, бренчат бидонами, режут стекло на квадратики и топят в полях печи водяного отопления — хотя май, солнце тропиков и люди работают полуголыми.
Судьба советского хлопка зависит от климата. Климат самого крайнего союзного юга не очень удобен для египтянина. Египтянину холодно, распределение солнца по месяцам его не устраивает, он капризничает.
Нам нужно уломать климат.
В 1875 году житель Ташкента Мулла-Юльчи Тойчибаев посеял семена американского средневолокнистого хлопка и этим положил начало средне-азиатскому хлопководству. За пятьдесят пять лет непрерывной работы над хлопком немногое, однако, изменилось в понимании социальной природы хлопчатника, и наши селекционеры, а среди них есть имена мировой значимости, часто повторяют еще традиции Муллы-Юльчи Тойчибаева. Крестьянин искал сорта скороспелые и урожайные. Торговая фирма была заинтересована прежде всего в выходе волокна из сырца, опуская внимание к качеству в смысле цвета, засоренности, прочности и длины. А фабриканта интересовал не выход, а качество волокна, и урожайность и скороспелость были ему безразличны. Взаимоотношения этого треугольника изменились тринадцать лет назад, а изменились ли позиции наших агрономов, работающих на хлопке и ставящих себе сейчас, как и раньше, задачу получения наиболее эффектных для дехканства, но менее всего интересных для государственной промышленности урожайных сортов?
Социальная природа хлопчатника ими — агрономами — не всегда бывает понята как следует. Нам выгоден длинноволокнистый египтянин. Нам — стране в целом — выгодно то, что меньше всего привлекало внимание хлопкороба-единоличника и что совершенно не должно увлекать колхозника. Даже глава российских селекционеров хлопка — покойный Г. О. Зайцев — не избег вреднейшей провинциальной ограниченности взглядов на задачи селекции, на возможность у нас культуры египтян. Агрономы до сих пор выделывают в Азии эффектные «кулацкие» сорта американцев и персов, раболепствуя перед копеечными интересами дехканства и не ставя большой социальной программы — доказать выгодность внешне мало выгодных египтян и перехитрить климат.
Египтяне нам выгодны, но египтяне не всегда справляются с нашим климатом. Следовательно, надо выправить его в нужной кривой. И вот агроном Крутцов, старик, даже не агроном-цензовик, а практик, человек типа Мичурина, фанатик, чудак или новатор, кто его знает, — берется за египетские сорта с ухваткой простого садовника и упрямством изобретателя. О его опытах писалось много отличных и еще больше глупых статей. А Крутцов пытается разрешить проблему общественной важности — увеличить урожайность египтян и твердо подчинить их режиму туркменского климата.
И вот мы у него на полях, где работают плотники и грохочут автомобили.
Старик Крутцов ведет нас показывать свое дело. Лицо в репьях запущенной бороды, взлохмаченные брюки, из-под которых свисают подштанники, грубые башмаки, руки, опухшие от мозолей. Он начал как огородник, попробовав высеять хлопчатник в парники и перенести рассаду в грунт после весенних заморозков, чтобы ускорить вегетационный период в поле. Его хлопок начинает цвести на месяц раньше и созревает до наступления холодов.
Кругом блестят оранжевыми глазами стекол низкие парники. Плотники ставят ряды новых. Сезонники вынимают из парников земляные кирпичики с рассадой (семя посажено в удобрительный кирпичик или в бумажный, землею набитый стаканчик), грузят их на машины, фургоны и тачки, развозят на поля, там бабы высаживают кирпичи и стаканчики в грунт, а джемшиды поливают гнезда посадки из леек.
В 1927 году он получил урожай пересадочных египтян в 3,6 тонны и обычных грунтовых в 2,1 тонны с десятины. Повторив опыт на следующий год, он имел 3,56 и 2,13 тонны, закончив сбор пересадочных в половине октября.
Крутцов ведет нас от парников к парникам. Лицо его очень испуганно. Он говорит, волнуясь, руками. Такое впечатление, что мы производим у него обыск, а он боится, что мы испортим впопыхах ломкие вещи и все перепутаем до неузнаваемости.
В это жаркое, всячески жаркое время высадки хлопковых сеянцев в грунт поле было лабораторией Крутцова, где от парников к лункам на поле шла единая сложная линия глубочайшего опыта. Крутцов, говорят, любил уходить в поле и подолгу бродил в одиночестве. Шел рискованный опыт: проверялась система, быть или не быть ей, — система, едва пробившая путь к относительному признанию, — и сосредоточенность Крутцова была необходимой в работе, а тут приезжают гости, которым, хоть зарежься, надо заработать один-два «подвала», они таскают Крутцова по полям и. перевирая все на свете, волнуясь, заносят в блокнот несколько цифр для фельетона.
Еще бы не испугаться таких гостей!
Опыт Крутцова дал почти удвоение урожаев. Опыт дал сокращение сроков уборки. Опыт убеждает в возможности получать у нас волокно самых капризных из египтян; и рядом же с достижениями опыт показывает, что стоимость обработки одной десятины по Крутцову стоит что-то около трехсот рублей.
Хлопок — труднейшая культура вообще, и при крутцовском опыте надобность в человеческой силе возрастает до цифр, практически просто неосуществимых.
Вручную набиваются землею стаканчики, высеваются семена в парники, поливается рассада, вынимается для пересадки и высаживается в грунт.
Машина лишь вспахивает и боронует поле.
В системе Крутцова ножницы между эффектом и стоимостью эффекта раскрыты предельно, и слабый конец ее только в этом. Если бы удалось сжать эти ножницы — проблема среднеазиатских египтян могла бы считаться решенной и Азия обеспеченной хлопком длинного волокна сверх нашей потребности.
И в этом же совхозе сотоварищ Крутцова по работе, монтер, уже думает над машинами для крутцовской манеры хлопкокультуры. Ведь нужно немногое — машина, которая бы делала лунки и опускала в них стаканчики с ростками. Этот опыт, могущий раз навсегда решить задачи нашей хлопковой независимости, решают агроном и монтер из совхоза Байрам-Али под свист и улюлюкание старых спецов и ошибочное презрение недальновидных приезжих гостей. С каких пор производственная смелость, риск первого опыта, неудачи новых проектов являются темой для безработных фельетонистов? С легкой руки таких юрких мальчиков у многих новаторов завелись черви в сердцах и пропала охота к труду. Тот же Крутцов, до того как он рассказал о своем проекте высоким комиссиям, годами копался на двухметровом участке, наблюдая пересадку рассады над десятью — двадцатью растениями. Он высаживал потом свой хлопок для ряда комиссии, троек, пятерок, целых институтов, пока не получил сотнегектарный план — свою последнюю полевую пробу. Дело его так важно, что оно стоит расходов, даже если окажется неудачным.
Республику Туркмении каменщиками и плотниками строят ученые исследователи. Ее молодое хозяйство сразу поступает под опеку людей с микроскопом, картами, химическими приборами.
Здесь нет ни одной области, которая бы не изучалась, потому что вне этого есть одни области неизученного. Население так редко, а человеческие поселения так мелки, что не мешают науке. Коренная Туркмения не замечает внимания к себе последней. Об экспедициях вскользь говорится только по-русски, результаты же экспедиций вообще, по-моему, никогда никому не известны, если не считать информационных недоговорок хроникальной страницы журнала «Туркменоведение». Если бы каждая из экспедиций включила в свой состав по одному грамотному туркмену и занималась бы со своим выдвиженцем по получасу в день, осталось бы тридцать человек, могущих связно рассказать о полезных целях науки, осталось бы тридцать человек практикантов, тридцать человек, которые бы точно знали науки и то, как помогать осуществлению их в практической жизни.
Но этого нет, и наука сама по себе путешествует по Туркмении, как будто то, что она исследует, ни в какой мере не коснется интересов живущего здесь народа.
«Туркменская искра», вы посылаете ваших рабкоров во все продовольственные очереди, на все прорывы, на все критические участки. Вы — богатая газета. Пошлите ваших лучших рабкоров, в виде премии за работу, путешествовать геоботанически или геометеорологически. Даже без ставки на деловую резонность это будет просто хорошим заслуженным отдыхом для вашего рабочего корреспондента. Эта мера не помешает также и науке.
В 1793 году конвент предложил ученым описать и упростить методы их работы, для того чтобы ими воспользовались студенты или любители из простых граждан. В результате этого упрощения французы нашли способ приготовления стали, ранее ввозимой из-за границы, и разыскали вещество для производства селитры, импортируемой до того из Индии. Селитру искали даже в развалинах Лиона, а натрий нашли в золе лесов, сожженных в Вандее.
Революционеру тех лет принадлежат такие слова: «Пусть сегодня нам покажут селитру, а через пять дней мы уже будем заряжать ею (то есть порохом из нее) орудия».
Аму-дарьинские берега
Пятый день на рыжей, громоздко бегущей, растерявшей свои безлюдные берега Аму-Дарье. Но кажется, что уже с того часа, как наш каик отошел от высоких холмов Керкинского берега, прошли недели, и никак не вспоминается бедный распорядок времени, беспокойно проведенного на каике.
Триста пятьдесят или четыреста километров, которые пробегает Аму от границы до Чарджуя, — это один и тот же километр, одурело вращающийся перед глазами, как электрическая мельница городской рекламы. Все те же зелено-рыжие камышовые берега с выглядывающими макушками песчаных барханов слева, с контурами далеких кишлаков справа. Только однажды на крутом обрыве открылась старая крепость — развалины крепости Кушки, как значилось на карте. За крепостью метался крохотный пастуший костер без людей, и даже эта убогая разнообразность нам показалась целым событием. И все-таки в сонном однообразии этой неповторимой реки, почти не знающей пароходов, меняющей русла на десятки метров в сторону за неделю, вырывающейся в пустыню, когда ей заблагорассудится, впечатления нас одолевали, как комары и, отмахиваясь от них, мы напрасно старались раздвинуть время — мы плыли всего-навсего пятый день.
«Тот, кто не думает в Туркмении о воде, не думает о социализме», — говорят здесь. И вот вся неделя до посадки на каик была головокружительной тренировкой по всяческим проблемам, которые здесь выдвигает организованная вода.
Городок Керки для экспедиций за новой водой — то же, что норвежский Тромсэ на берегу Баренцева моря для арктических экспедиций. Он самый известный в научной литературе туркменский город. Все существующие проекты ирригационных путей именно отсюда предполагают начать транскаспийский канал, искусственную реку через Кара-Кумы к Каспийскому морю. Такому каналу должно быть больше тысячи километров, и он должен будет водами Аму-Дарьи оросить юго-восточный кусок пустыни, пополнить недостаток воды в оазисе Мургаба, Теджена и Ашхабада, оросить кусок прикаспийских песков, дать потребительскую воду не могущему развиваться из-за безводья красноводскому порту и водную энергию в своем устье для гигантской электростанции. Едва ли такой канал нам удастся построить в ближайшее время, — техника Запада и Америки не знает примеров подобного масштаба, наука не уверена относительно выполнимости такого гигантского плана, похожего скорее на геологическую фантазию, чем на деловую проблему. Но, так или иначе, вопрос о канале всегда занимал и занимает исследователей, потому что поиски воды — задача здесь боевая и, конечно, сложнейшая. Уже сами дехкане говорят: «Вода у нас разная — есть кулацкая, есть советская, пора заводить воду социалистическую». Социалистическая вода мыслится местными мечтателями как большая, неисчерпаемая, вся рассчитанная на секунды и литры, максимально орабоченная, защищенная от соблазна прогулов и от хищных рук. Все старые водные системы здесь понемногу становятся примитивными, в них многое рассчитано на единоличника, на независимца. То же, что будет построено, окажется не просто большим послушным каналом, а фабрикою воды, удобрением, энергией, водным путем, где бы вода не только орошала, но и работала как сила, поила людей, пожирала солончаки, мыла шерсть и двигала парусники.
Старая система каналов и, главное, методы водопользования претерпевают кризисы. Кто бы мог знать, что появление колхозов скажется на необходимости пересмотреть ирригационные распорядки!
Городок Керки, как бы ни были отвлечены проекты великого канала от Аму-Дарьи к Каспию, остается все же самым важным и ответственным пунктом водных реформ Туркмении. Он лежит вблизи единственного места на левом аму-дарьинском берегу у кишлака Кзыл-Аяг, где возможно благодаря строению почв отворить Аму, пробив в ее боку ворота в пустыню, и где в этом году вместо стройки великого, но еще фантастического канала пробуют в скважину левого берега сбросить паводковые воды Аму-Дарьи
Ниже Чарджуя есть второй сухой след реки, шедшей на чистый запад от Аму до серных берегов Чеммерли, Унгуз. Еще ниже, в дельте, легенды и исследования склоняют на все лады следы бывшей реки Кунья-Дарьи и остатки великого озера Сары-Камыш. Аму идет сквозь пески четырех народов бушующей золоносной жилой. Аму страшна, как ползучий вулкан, ее разливы подобны катастрофам, ее благодеяния чередуются с бедами, и всегдашней заботой здешнего человека было крепко стеречь аму-дарьинские берега.
В Керках, как и всюду, говорят о посевной. Общее мнение, что план будет перевыполнен. В Водхозе — толчея, матерщина, истерика телефонов, на которую никто не отзывается. Земотдел проводил освоение новых, недавно приготовленных под орошение площадей, и колхозы записали за собой десятки километров земли, обязавшись засеять ее хлопком. Водхоз учел водопотребность этих земель при первом весеннем распределении, но вот оказалось, что новые площади засеяны нынче не будут, колхозы не управятся с ними, вода была истрачена, таким образом, зря, без нее оставлены многие старые районы, которые, боясь остаться без полива, прорывают по ночам берега канала и орошают свои поля хищнически, воровски, вредительски.
В Водхозе перебирают виновных — водных надзирателей, земотдельских агентов, уполномоченных по посевной председателей колхозов. Один за другим сбегаются с участков техники. Телефоны орут: «Прорыв! Вода заливает бахчи… Прорыв! Размыта дорога!»
Высокий худой инженер, туркестанец по выдержке, сжав зубы, тихо и спокойно восстанавливает спокойствие. Ему приносят сложнейшие карты и схемы, он погружается в расчеты и нежно размечает карандашом покойную синюю карту. Десятник стоит за его спиной у телефона.
— Что?.. Размыло? — кричит он в трубку.
Он наклоняется к инженеру, будто вернувшись из другого мира, и шепчет:
— Размыло.
— Ага, так, так, так, так, — отвечает худой инженер, не прекращая цифровых выкладок.
Факты и цифры постепенно уточняют ему положение на местах. Он отдает сразу десяток распоряжений, почти бессловных. Так дирижер взмахивает рукой, и толпа музыкантов начинает по этому единому для всех знаку исполнение своих разных — у каждого на особый лад — партий.
Инженер отдает десяток приказаний. Замешкавшийся техник получает одиннадцатое: добежать до исполкома и обязательно поставить доклад Водхоза на вечернее заседание.
Три часа дня. Инженер говорит: «Ну, мне пора. Поздно», — и поднимается из-за стола. Он идет спать. В шесть часов вечера он снова будет в своем кабинете, вечером в исполкоме, ночью объедет работы по заделке прорывов и поприсутствует на первом ночном поливе, а на рассвете будет говорить по прямому проводу с Ашхабадом.
— Зайдите завтра ко мне в два, — говорит он мне.
Два часа дня — его время перед сном. Он уделяет мне двадцать минут, которые у всякого замотанного человека забронированы за газетой и книгой.
Он уступает мне время газеты, других минут у него нет. Мне получить его двадцать минут невыгодно: это минуты его интереса к жизни поверх своего дела. Он расспрашивает меня о новостях Москвы, вместо того чтобы рассказать о воде. Я замыкаюсь в молчании, и он, распространяясь жестами и чмоканьем губ, глядя холодными глазами фокусника, лениво оглушает меня потоком технических откровений.
— Когда вы по-настоящему отдыхаете? — спрашиваю я.
Он говорит расстроенно.
— Вода когда-нибудь отдыхает? Вода всегда течет, будь она проклята.
В его словах зависть к земле, хлопку, железу, всему тому, что может находиться в периодах покоя, пока рука человека не вызовет первого движения материала.
Вода всегда течет, будь она проклята.
В Керках я начинаю чувствовать, что вода в этих краях важнее воздуха и что о ней можно говорить всюду. Судьба ее касается всех, как климат.
Побывав в голове реки Келифа и проехав вдоль недавно открытого Боссага-Керкинского оросительного канала, проведя несколько дней в райисполкомской и водхозной суматохе, беготне и одури заседаний, которыми начиналась здесь посевная, мы сели в каик с чувством страшной усталости и пресыщения виденным. Несколько пустых дней на каике среди безлюдной и однообразной реки были нам необходимы в качестве сна, правда с открытыми, но ничем не смущаемыми глазами.
Из Керков, в полдень, нас провожали ветер на реке и полные дождем, распадающиеся от собственной грузности черно-синие тучи над правым, высоким, берегом. Солнце из-за туч светило прищуренно и вразброд, отдельными лучами. Река бежала со скоростью десяти километров в час, всхлипывая от ветра на гребешках волн и шумя своим подвижным песчаным дном на перекатах.
Еще город не скрылся с глаз, а наши гребцы, задрав халаты, уже много раз вылезали в воду и на плечах снимали каик с шипящих, как растревоженные змеи, отмелей.
Низкий левый берег был в камышах и болотцах, правый — высокий — нес на себе хилые сады, черные бугорки кочевок и дым на горизонте, пока барханы не перебегали этой живой полосы и не спускались к самой воде, мертвя вокруг себя все живое.
Трава становилась седой, берег превращался в песчаный водопад, жизнь исчезала и потом возникала в прежних картинах, будто заранее переставленная вперед.
Ночи были разнообразнее дней, В одну из пяти дул «афган» — ветер, ни на что не похожий. Воздух выл и весь целиком метался из стороны в сторону, без перерывов, без отдыха, и ни за что нельзя было скрыться от него. Воздух в ту ночь куда-то прорвался и шел стремительным валом, играя горящими головешками нашего костра. Берег дрожал и прыгал в воду. Река, напыжась, стремилась перегнать воздух и рокотала неприятной, трудно сдерживаемой силой. Мы были в вихре этой дикой ночи, как мореходы погибшего в океане корабля. Молния низких стелющихся разрывов часто освещала оба берега. Пустота, безлюдье забитость берегов возникали в ее огнях.
Какой страшной должна казаться жизнь в этих местах, еще не посещенных человечеством, а только слегка разведанных отдельными людьми! Молнии валились готовыми пожарами на берег Аму, но огонь не прививался на голом песке и не загоралась мокрая от дождя трава. Молнии тут даже нечего было сжечь, только Аму могла залить эти становища бездельных ландшафтов, эти дюны грациозно-музейной стройности, эти километры камышей и болот, в которые прятались звери странных и невыясненных назначений.
Но это было однажды, другие же наши ночи изнемогали от тишины и покоя.
Воздух переносил с места на место легчайшие колебания. Крик сонной птицы, бормотание барса, храп раздраженного кабана были слышны издалека, но так, будто изданы рядом. Воздух собирал звуки порознь и соединял их вместе. Река, ворочая свое дно, шаталась от берега к берегу, то втискивая каик в камыши, то бросая его на крутые отвесы.
Я лежал в одну из таких неправдоподобно долгих и тихих ночей на дне каика и следил за тем, как сияла вода впереди нашей лодки. Воздух светился голубым и зеленым пламенем. Тишина подымалась от реки дурманящим испарением, и голова кружилась от ее обморочной одури.
Встречаясь с природой, человек начинает вести себя, как на давно им покинутой и полузабытой родине. Его слух вспоминает тысячи раздражений, уже отложенных в инстинкте, и открывает в себе способности быть мерой самых незакономернейших движений.
Тишина и та разделяется им на типы. Удивленно и радостно человек начинает чувствовать свое органическое сродство с землею. Он вслушивается в тишину, как в свое собственное дыхание, и — сам не веря себе — открывает умение различать тишину покоя от тишины, которая является сумасшедшим бегом воздуха. Он проникает обонянием во все запахи. Он вспоминает, как можно видеть воздух.
Да, это родина его костей, мяса, крови.
Да, это все его собственные запахи. Это все его движения. Где-то внутри себя человек ощущает существование законов, управляющих реками, облаками, ветром, цветами. Как кусок рафинада на дне стакана с водой, тают рефлексы этих законов отдельными капельками, и тем быстрее, чем горячее вода. Любовь к природе — это тяготение к древней родине своего тела, проще всего — любовь к своему телу. И оно это знает. Оно тянется к земле, руки перебирают траву, голова ловит ветер, как флюгер, и глаза отдаются одним лишь явлениям, забыв, что еще вчера, в городе, за рабочим столом, они умели ловить только события.
Я лежал и думал — и вдруг увидел, что высокий, вверх задранный нос нашей лодки неестественно высоко приподнялся. Так могло быть, если б корма низко осела в воду. Я оглянулся, но все было в полном порядке.
Всмотревшись в положение носа, я увидел, что на него тихо сел для сна громадный степной орел и замер неживым телом.
Один среди природы, человек всегда придумывает способы населить землю, чтобы не быть в одиночестве и сиротстве. Пять дней на пустынных водах Аму, пять ночей у костров на пустынных берегах ее — и вот мы уже населяем эту землю людьми и находим для них в кажущейся пустоте и нищенстве веселые и нужные дела.
От Керков до Чарджуя триста или триста пятьдесят километров. Во всю длину их идут по левому берегу камыши. Камышами же оброс и правый. В камышах и островки на реке. Ими занята во всю свою ширину и аму-дарьинская пойма, а в дельте камыш перерастает и глушит растение, даже дерево.
Так возникает в мозгу неизвестно откуда пришедшее слово — камышит.
Да, о камышите, кажется, что-то писала «Туркменская искра». О камышите что-то дикое в Мерве говорил агроном, — вроде того, что площадь камышовых зарослей в два раза превосходит в Туркмении площадь под хлопком и готова раздвинуться еще более.
Что же о камышите?
Было предложение построить фабрики камышита в городках вдоль Аму, чтобы со временем заменить этим легким, прочным и дешевым материалом шерстяные кибитки кочевников. Изучая пустыню, люди приходили к выводу, что настоящих, чистой воды кочевников в Туркмении нет. Стада не могут ходить сколько заблагорассудится. Летом, когда овцу надо поить три раза в день, чабан не делает за день более семи-восьми километров, все время держась близ известных ему колодцев. Осенью, когда овцу поят раз в день, чабан делает пятнадцать — двадцать километров, а зимою, когда водопой отменяется, так как трава мокра и есть снег, стадо может сделать тридцать или сорок километров за день, но редко уходит от своей базы дальше. Стада кочуют вокруг своих колодцев, не перенося кибиток с места на место, а держа их у сборного колодца. Введение камышитовых домов усилило бы рост и значение базисных колодцев, позволило бы наметить эти постоянные оседлые пункты точками советской работы, бросить на них заготовительную и потребительскую кооперацию, но главное — главное в следующем: камышитовый домик извлек бы из кочевок до семи тысяч тонн шерсти ежегодно.
Камыш заменяет шерсть как строительный материал. Но есть другая шерсть — предмет обихода: шерстяная веревка, переметная сума, сбруя осла и верблюда, чувалы. Есть шерсть — мебель: курджумы для мелочей (шерстяные висячие секретеры и шкафчики), ковры, половики. Надо дать туркменскому комсомольцу пеньковую веревку, рогожу, обычный чувал и сказать: «Введи их в быт, товарищ, вместо шерсти! Давай шерсть промышленности! Перемени моду, заменяй папаху-тельпек тюбетейкой или картузом».
Исчезновение моды на тельпек даст восемьсот пятьдесят тонн шерсти!
Или еще думается о камышите, но по-другому.
Опять — камыш и скот. Туркменское скотоводство, как бы стремительно ни развивалось оно, дойдя до какого-то определенного предела, обязательно, в связи с очередной бескормицей, катастрофически падает и возвращается к исходному положению. В отдельные годы поголовье сокращается на тридцать и сорок процентов. В подъеме и падании установлена даже некоторая периодичность, она кажется скотоводу фатумом, судьбой, ее же не прейдеши, и накануне опасных лет черводар сам разбазаривает свои стада, чтобы не быть разоренным падежом. Помимо больших критических кругов у скотоводства есть критические дни внутри каждого года — скажем, четырнадцать — пятнадцать дней. Их разгром берет от семи до восьми процентов скота. Можно подумать, что пастбища Туркмении перегружены скотом до того, что идет борьба за лишний кустик травы, но нет — пастбища могли бы кормить пятнадцать миллионов голов, а кормят всего лишь четыре. Бездорожье, невозможность подвезти корм оттуда, где он имеется, туда, где в нем нужда, случайности погоды, эпизоотии, отсутствие фуражных баз и незнакомство с другими видами кормов, кроме подножного, вместе с неумением заготовлять даже легкие травяные корма (сено) — не позволяют существовать одиннадцати миллионам голов скота.
В 1929/30 году в Туркмении пало шестьсот семьдесят пять тысяч овец и коз, из них каракулевых сто сорок тысяч. Если считать стоимость головы только в двадцать пять рублей, то убыток превзошел шестнадцать миллионов рублей. Подумайте, что такое для Туркмении шестнадцать миллионов рублей, если в 1927/28 году ее местный бюджет составлял двенадцать миллионов двести восемьдесят восемь тысяч рублей?
И — отсюда значение партийного призыва организовать силосование кормов. Для Туркмении — это одиннадцать миллионов шерстных овец.
Берега Аму — естественная фуражная база. Пейзажи ее берегов питательны. Даже камыш, будучи силосован, дает приличную пищу, а листья его и подавно. Один товарищ подсчитал, что пойма Аму-Дарьи, вот та, сейчас занесенная голубым угаром луны, бассейны двух рек Мургаба и Теджена и предгорья Копет-Дага могут дать около миллиона тонн кормовой массы, то есть в два раза по весу больше, чем требуется на год.
На аму-дарьинских берегах тридцать тысяч га занимает солодка (корень ее здесь, кстати, почти не добывается), сорок тысяч га — тамарикс и верблюжья колючка, тридцать тысяч га — рогоза на островках, а еще камыш, калам, хыша, чаир, кочующие по береговым полосам между барханами и в складках холмов.
А в Германии листья рогозы утилизируются на волокно, пригодное для производства тканей и бумаги, для плетения цыновок и сумок. Из пуха, на который распадаются султаны рогозы, еще в XVIII столетии делали мягкий войлок, пригодный для шляп. Для этого пух смешивали с пухом коз или кроликов. Во время империалистической войны в Германии и во Франции этим пухом пользовались для набивки подушек, для приготовления повязок и других лазаретных принадлежностей. В годы военной блокады в Германии рогоза шла и для целей питания — для киселей. Желтую цветочную пыль из султанов рогозы примешивали к муке, как хорошее питательное вещество. Корневища рогозы идут на корм скоту.
А тростник? Тростник, занимающий в низовьях всех наших рек и по береговым низинам Каспия и Арала неправдоподобно значительные пространства? Во Франции его специально разводят для производства бумаги. Французы утверждают, что трехсот га тростника достаточно для снабжения бумажного завода сырым материалом в течение года, других трехсот га — для обеспечения его топливом. В стеблях тростника до восемнадцати процентов сахара — можно гнать спирт или силосовать стебли на корм.
Но это для наших хозяйственников — фантастика и бред.