Кушка лежит на скате широкой речной долины, переходящей у границы в ущельице. С гор, с Казачьего перевала, она похожа на горку белых с розовато-рыжими пятнами яблок, переложенных зеленою стружкой.
Из библиотеки Дома Красной Армии нам приносят ворох старых военных книг о туркестанской кампании и о взятии Кушки. В книгах — рассказы о генерале Комарове, седеньком старичке в очках, о том, как «жалостливо и миролюбиво» покорял он туркменские племена. Там же живописался штурм Скобелевым крепости Геок-Тепе и давалась расценка этого дела — как начинания отменно дерзкого и примечательного во многих военных смыслах.
А утром мы ходили купаться с Всеволодом Ивановым на реку Кушку, за крепостную стену. Сизые железные ворота крепостной стены стояли на карачках, подпертые несколькими поленьями, и за стеной сейчас же начинался берег реки, изжеванный наводнением. Толстые пласты ила, коряги, полуразмытые основания крепостной стены, растрепанные линии проволочных заграждений, просолонь береговых впадин, вонь мусорных свалок. Кусок колючего сооружения выглядывал из воды, было опасно купаться, потому что река могла итти еще по одной-двум колючим изгородям; но все же мы купались и потом, лежа на солнце, долго смотрели на крепость со стороны реки.
Ее стена, пробуравленная бойницами, давно уже превратилась в старенький, никому не нужный забор, на нем кое-где сушились ковры. Куры долбили основания стен, вырывая в них пещерки от солнца; козы шатались по гребню. Этой стеной никто не интересовался — зачем она? Ее не починяли, наверное, с того самого дня, когда генерал Комаров, прогнав мятежных афганцев, взял сию крепостцу под покровительство русского царя. Это широкий глиняный забор, сохранившийся для нужд крепостного хозяйства, или, быть может, история, которой некуда больше деться.
— Так выглядело Геок-Тепе при Скобелеве, — сказал я. — Так же вот рылись куры в бойницах, и река так же размывала стену в глиняный кисель.
Пришел Скобелев и придумал страшное себе и своим егерям учение — брать эти козьи стены законами европейских войн. Подкладывали фугасы, и они взрывали стены, обращая их в пыль. В образовавшиеся бреши полковник Куропаткин бросал обезумевших от жары и безводья егерей, штыки которых были раскалены, как вертела.
Так все это мне представлялось отчетливо, и сражение генералов, и очумевшие от голода люди за стенами крепости, и деревянные ее ворота, простеганные железом, в которые сквозь железо и дерево, умершие от старости, со скрипом и визгом проникали топоры егерей, что я вправду, в лицах пережил осаду, как если бы она происходила сейчас.
В то время, как генерал Скобелев пробовал на туркменах достижения своей техники, пытаясь ужасами фугасов сломить упорство противника, последний — теперь это известно — не знал, кому надо сдаваться и можно ли это сделать, входил ли в план белого генерала прием пленных, или по плану его надлежало всем умирать под глиняными развалинами?
…Туркмения лежит в складках пустыни островками оазисов. Здесь люди живут, чтобы бороться за право жизни, потому что девяносто пять процентов их родины — это безжизненные пески, и только пять процентов могут поить и кормить человека. На пяти процентах земли, отвоеванной от пустыни водой и садами, идет героическая борьба со стихиями. Борьба эта классовая. В простой и жестокой туркменской стране, одной рукой отодвигающей от себя пустыни, а другой строящей новую жизнь, народ так беден, как никогда не был беден русский крестьянин.
Туркмения — страна средневековых нравов, средневековье двадцатого, революционного века. Семь-восемь лет тому назад здесь торговали женщинами и еще на нашей советской памяти, то есть позднее 1925 года, в аулах снимали с цепей жен-изменниц и родовых врагов. Мне рассказывала партийка в ауле историю прошлого года, когда дехканку, члена уика, муж изуродовал до полусмерти на глазах сельсовета, и никому нельзя было вступиться за нее, так как считалось, что экзекуция носит легальный и показательный характер.
Туркменистан — страна, в которую еще надо путешествовать, ее еще следует открывать, как это ежегодно делает академик Ферсман, когда неожиданно находит сто тысяч человек жителей в кара-кумских песках, считавшихся необитаемыми; и вместе с тем Туркмения страна, где люди привыкли ценить организованность, где коллективизм, общность, массовость издревле лежали в основе их водного хозяйства и потому обладали отделкой, четкостью, мелочностью, прошедшими через века и века.
Туркмен поэтому очень чувствителен к мелочам организации. То, что тульскому или рязанскому крестьянину даже и не бросилось бы в глаза, мервского или чарджуйского хлопковода может задеть или оттолкнуть.
Законы их водной коллективности, классово, конечно, рассчитанные, были всегда законами тончайшей трудовой механики. В ней не бывало никаких срывов, недоговоренностей, непредусмотренных случайностей.
В советской Азии, воспитанной на примитивно-общественных навыках водопользования, умение организовать труд есть единственное право на командование и управление. Судьба поливов, урожаев, каналов, колхозов есть отражение судьбы организованного труда.
В один из вечеров, после поездки вдоль афганской границы по пограничным постам, Н. Тихонов и В. Луговской вернулись из джемшидского колхоза в Чемен-и-Бите. Они рассказывали, что молодые колхозники вырыли для быков хлева — глубокие, как могила, ямы — и опускали в них животных на канатах. Утром вытаскивали на канатах обратно. К ним поехали шефы-красноармейцы и лопатами сделали пологий спуск в яму, превратив ее в землянку.
Это было событие, равное изобретению первого дома.
В Кушке, показавшей нам пограничников и кочевников, уже определились рабочие темы. Галлерея возможных героев расширялась ежеминутно. Люди шествовали к нам в память, как в гостеприимные чайханы, волоча за собой насиженный опыт будней, и сказывались настойчивы и неутомимы в рассказах. Нам почти не приходилось их расспрашивать, мы едва успевали слушать и запоминать.
Какой-то общий для всех приказ повис в воздухе — сдать нам излишек частных воспоминаний. Жанр героического рассказа утвердился могущественно и вытеснил все остальное.
Пойдешь когда-нибудь по Москве темной морозной ночью и сквозь тридцатиградусный мороз вдруг почувствуешь ожоги июльского солнца в Мерве и спокойный, как зыбь, и, как она, медленный настойчивый кушкинский ветер. Замелькают в глазах имена и лица. Все, что забылось, припомнится с небывалой яркостью.
«Спасибо, — зашепчешь, — спасибо вам, дорогие товарищи, за ваши рассказы, за то, что вы встретились на пути, за то, что болтали были и небылицы, и хвастались, и гордились, и злобствовали, требуя от нас хвастовства, и гордости, и злобы. Встречайтесь чаще на нашей дороге, товарищи».
Так с собой рассуждая, доберешься до дому, скинешь шубу и напишешь о замечательной стране, подымающейся из песков фабриками, заводами и насквозь новыми людьми.
Мы прожили в Кушке дольше, чем следовало по нашему расписанию, но заскучать не успели. В часы безделья мы валялись на студеном солнце и очередной местный человек хвалил нам здешний край.
Климат Кушки на глаз, на слух, на дыхание — зверски удачен. Конечно, еще и по сегодня он не исследован. Местные патриоты, захлебываясь похвалами ему, только разводят руками.
— Видали наши фисташковые рощи? — спрашивают они. — Сами судите.
Да, эти рощи вырастил воздух удачливого кушкинского угла, но он может сделать еще гораздо большие вещи. Впрочем, об этом уже никто не думает. Воздух вырастил рощи, пусть он с ними и возится. Хорошо еще, что воздух не взрастил в горной кушкинской глуши тонкорунных овец и этим делом сейчас резонно занимается Туркменгосторг. Между Кушкой и Тахта-Базаром он создает громадный «каракулевый» совхоз.
Через год станут говорить: «У нас климат — о-о-о! Видели наш совхоз? Какие овцы, а?»
Кстати о жанре
Поездки писателей коллективами — дело молодое и еще не определившееся, но с будущностью. До сих пор принято было думать, что писателю удобнее брать материал безответственно и тайком. Он приезжал, присматривался, записывал и уезжал, никому не сказавшись. Источник материала обезличивался, правда факта и вымысел художника оставались неотличимыми, сам художник избегал встреч со своими героями и ответственности перед событиями, от которых он отталкивался. В таком порядке, конечно, были свои резоны, пожалуй еще даже действенные и посейчас, но мне ясно, что начинается параллельно, и пока еще исподволь, эпоха другого порядка — гласного олицетворения событий и типов, когда художник на глазах у героев превращает материал своих наблюдений в элементы искусства, и еще более сложный порядок — когда писатель берет материал не один, а артелью, в увязке с общественностью, чем ставит и себя и собственную работу в графу не только своих, но и более общих дел. Рассказ становится делом не одного только автора, но и делом «героев» рассказа, таким же простым и обычным, как и другие дела их.
Ездить коллективом все-таки трудно, хотя и полезно. Трудно тем, что толкаешься между разных приемов работы и разных установок на вещи, теснишься или теснишь соседа, но очень полезно, как тренинг, когда одно и то же явление жизни проворачивается перед сознанием несколько раз, смотря по тому, сколько в группе людей. В одиночку писатель чувствует себя деятелем, в коллективе — работником. В коллективе заостряются точки зрения на вещи и происходит обмен писательским опытом, которого иначе нигде и никак не поставишь — ни в клубах, ни в кабинетах по изучению творчества, ни тем паче дома за чашкою чая. Нужно неделями есть из одной миски, спать, укрывшись одним одеялом, неделями видеть всем одно и то же, но воспринимать каждому по-разному. Вообще-то говоря, ведь видимого очень мало в событиях. Факт — это комплекс явлений, с одной стороны — видимых, с другой — предполагаемых. В коллективе, артелью, предполагается острее, чем в одиночку.
Пока артельные поездки писателей отразились — насколько мне помнится — только в очерке. Очерк — наилучшая форма для опытов, самая благодарная и до последних дней самая легкая, податливая, удобная. Но сейчас он уже вырастает в одну из наиболее сложных, наиболее монументальных форм. Отчего это так, мне трудно себе объяснить. Быть может, здесь сказываются протест против старых литературных канонов, искание свежих композиционных схем, попытки художника выйти из недр своей творческой лаборатории и превратиться из делателя героев в делателя живых событий, чтобы самому участвовать в сотворенных им процессах жизни. Очерк о путешествиях сейчас излюбленный жанр и на Западе и в Америке. На очерках работают лучшие мастера прозы. Может быть, на это оказывает свое влияние тот распад мировой географии, о котором говорит Н. Тихонов в рассказе «Анофелес»:
Никто не знал Австро-Венгрии, а германские карты были переполнены траурными полосами, указывавшими ее потерянные города, провинции, колонии. Пестрые зоны влияний забрали к себе на службу все цвета радуги. Вместо залива Цесаревича лежал залив Комсомольца, земля Николая Второго стала Северной землей Советов, горы Дзержинского, Красина, Цюрупы, Свердлова стояли на карте… Какой географ знал эти названия двадцать лет назад? Имена городов исчезли. Через Атлантический и Тихий океаны с оглушительным ревом летели аэропланы. Три флага качались на Северном полюсе, донские казаки пасли быков в Аргентине, негры толпились на берегах Рейна. Открывались неизвестные хребты, называвшиеся прямо по фамилии: хребет Черского, горы Корженевского, превосходившие мировые хребты. Днепровские пороги и камни Кивача стирались с карты человеческими руками. И становилось совершенно ясно, что не Волга, а Кама впадала в Каспийское море, а Волга была ее притоком, кончавшимся где-то ниже Казани… Революция взяла на себя обязанности профессора географии.
Книги путешествий западных мастеров — это, как ни странно, меньше всего литература факта и гораздо больше искусство престидижитаторства и трансформации на ответственно взятом материале. Таковы, например, все вещи Джона Рида, названные рассказами, но являющиеся по сути дела новой системой усовершенствованного очерка, закаленного до философской новеллы. Еще более художественно остры взвинченные до изобразительной предельности очерки Казимира Эдшмидта об Испании («Баски, быки, арабы») или очерковые новеллы Поля Морана («Черная магия»), спрессованные в крохотные рассказы. Наряду с этим крупный мастер Келлерман выступает с книгой о Персии («По персидским караванным путям»), возвращающей нас к приемам дневниковых произведений из «Русского богатства» или «Вестника Европы». У Эдшмидта очерк лепится из испанского материала и об Испании, у Морана — из негритянского и о европейской цивилизации, у Келлермана же старый немец от нечего делать путешествует по чужой стране и вслух размышляет о гастрономии, о костюмах или рассказывает о себе на фоне персидских географических названий. Эдшмидт не пишет отдельных лиц, не называет имен, не рассказывает о себе, он обобщает людей по признакам профессий, увлечений или происхождения и пишет безыменные портреты нищих, танцовщиц, игроков в пелотэ, даже не портреты, а колоссальные фрески. Но очерки его вздернуты на дыбы экспрессионистской манерой письма так, что замерли изваяниями. Они не живут, как очерки Рида. Я уже не говорю о том, что они политически слепы. Эдшмидт намеренно обходит некоторые вещи, не утруждая себя социальной зоркостью.
Да и он сам не скрывает этого. «Факты имеют значение лишь постольку, поскольку рука художника улавливает через них то, что за ними кроется», — говорит он. Итак, проблема нового жанра сваливается на наши плечи. Факты, которые у нас имеют свое полновесное значение, потому что мы различаем их место в определенном событии, не явятся мертвым грузом произведения. Набор фактов и ассортимент чувств, которыми оперировали искусства различных эпох, всегда оставались однотипными по номенклатуре и разными по содержанию. Пейзаж и любовные отношения пишутся с тех пор, как человек знает искусство, и сегодня все же нельзя сказать, что эти темы себя исчерпали полностью. Безоговорочно отжили лишь точки зрения на них. Иссякли старые методы. С другой стороны, в искусство вошли темы, о которых никто не имел представления, и методы их разработки еще не найдены. В искусстве мы еще сажаем, как мужики XVIII века, первый картофель, не зная, на что он годен. Когда у нас в СССР началась борьба за каучуконосы, общее внимание привлекла хондрилла, дикорастущее. Некий жук обгрызает корешки хондриллы и из вытекающего сока строит свои «коконы». Эти коконные наросты — каучук. Был произведен массовый сбор наплывов хондриллы, и казалось — выход из каучуковой зависимости найден. Впрочем, произвели какие-то наблюдения, и что же — жук из личинки получается лишь на четвертый год, не всегда склонен подгрызать корешок, чем-то болеет, и что делать, чтобы он работал без перерыва, пока никому не известно. Хондриллу вместе с жуком взяли под наблюдение ученых, высадят ее на опытных грядках и станут годами вести строжайшее следствие о ее манере жить и давать каучуковые наросты. Грядки опытных станций — наш очерк. Он — опытная культура. Тема из очерка переносится в роман, будучи проверена и узнана до крайности. На опытной грядке высеяны человек, предметы, ландшафты. Изображение их должно быть проникнуто чувством, которое рождается из нашего быта, из нашей борьбы за будущее и не дается природой. Мы сами сели в грядки вместе с некоторыми вещами, некоторыми воззрениями и наблюдаем себя в новых условиях. Впрочем, если бы сейчас был изобретен для целей этих наших опытов тонкий аппарат, пульсометр или сейсмограф для внутренней жизни, то его начертания мы ни в коем случае еще не назвали бы произведением искусства. Психологическая диаграмма — это еще не все, это еще только немногое. Мы уже достаточно выросли в новом, чтобы останавливаться на простом показе человека с его переживаниями в данный момент. В искусстве наших дней необходимы единоборства и преодоления, изобретательства и открытия, рационализация старых и строительство новых чувств. «Литература будет все более и более приобретать манеры науки, она станет по преимуществу показательной». И, наконец, всегда было еще одно искушение у писателя — охота рискнуть и написать о человеке в лицо, в глаза, назвав имя, отчество, адрес. Манера изменять имя героя — она уже отживает. Искусство хочет вернуть себе то, что у него в свое время оттягивала публицистика. Все новое и еще местами не ясное, не нашедшее своих крайних форм, находит первое робкое выражение в очерке. Поездки бригадами и почти коллективная работа над общим материалом — начало больших методов, построенных на артельной ответственности, на единоборстве, на изобретательстве. То, что свалил со своих плеч Запад, решим мы.
К этим мыслям уместно будет добавить другие, возникшие в тесной связи с литературной обстановкой в Туркмении.
Мы приехали в дни, когда поэты и прозаики Ашхабада задумывали всетуркменскую литературную организацию. Кажется, мысль эта не совсем привлекала руководителей Наркомпроса по причине неверия в творческие возможности молодых литераторов, и дело тормозилось, перестраиваясь на склоку.
Но организация, конечно же, создалась. Она должна была существовать, и она существует.
Но тут несколько еретических мыслей о силах и возможностях литературы в Туркмении.
Средняя Азия — а были дни ее героики, распада, деспотий, русского наступления — оказалась записанной лишь одним Н. Н. Каразиным, хорошим офицером и наблюдательным туристом. Его книги, как ни забиты они империалистической дребеденью, — прекрасный документ об Азии семидесятых годов. Он — толковый этнограф. Он — краевед по натуре. Он по возможности объективен и — забытый русский Киплинг — рисует людей Азии яркими красками. Его повесть «Тигрица» о туркменской женщине и сейчас еще читается с живостью. Но это все. Самой же Азии мы не знаем. Вот Бальмонт перевел «Барсову шкуру» Руставели, Брюсов показал России армянских поэтов, но мир азиатских народов и посейчас пребывает в неизученности, в полнейшей безличности для нас.
А между тем о туркменском поэте Махтуме Кули говорят далеко за пределами Азии и всего Востока. И думается (мне — вместо того чтобы, сидя в Ашхабаде или Мерве, писать под Безыменского (что просто не нужно, так как он сам успевает писать за себя), ищите, товарищи, золото туркменского эпоса.
Работая на нефтяных промыслах, бессмысленно изучать торф, надо изучать нефть.
Задача туркменских литорганизаций — сосредоточить внимание на работе своей страны. Что мы знаем? Только рассказы о солнце и басмачах да стихи о тяжелой женской судьбе. Но есть ведь нефть на склонах Нефтедага, сера в пустыне, залежи каменных углей. Существует изумительный Кара-Бугаз, полужидкая пустыня соли, и, наконец, нам не известная, доживает последние дни старая феодальная Хива — край лучшего среднеазиатского хлопка, край шелка. Уже бродят в песках первые кочевые колхозы. Кочевники садятся на землю. В песках появляются автомобили. Женщины управляют аулсоветами.
Жизнь несется с неощутимой, но очень реальной быстротой.
Нищий уже не увидит возле себя дважды одного и того же жертвователя, и чайханщик отвык называть своих гостей по именам, так часто меняются его посетители. Все снялось с мест. Все двинулось. И мы вместе с этим потоком брошены к хлопку, на освояемые пустыни, к шелку, к заводам, на съезды и в школы. Все происходит очень стремительно. Человеческие переживания, любовь, привязанность, ненависть — только попутчики главного. Как в поезде. Мы слезаем в колхозе, и наша любовь проезжает далее. Ненависть отстает от поезда, как заглазевшийся на пейзаж пассажир…
…А возвращаясь к себе и к поездке, одно остается сказать — мы видели мало. Есть смысл еще раз вернуться через год, через два — записать диалектику темпов и времени.
Я про себя знаю, что надолго приписываюсь к Туркмении.
Утильсырье
Через Байрам-Али и Каган — в старую Бухару. Два дня на осмотр города и на третий — выезд в Керки, на границу, в полосу аму-дарьинских пойм. Два дня на отдых и приведение в порядок дорожных мыслей. Я раскрываю серию своих записных книжек, в них страницы идут процессией каббалистических заголовков: Дувалы, Наскаяды, Змеи, Стаканчики.
Географические названия отсутствуют, они потеряли в пути всякую осмысленность, география, следуя формуле Н. Тихонова, подло расползается на отдельные ядра частностей, которые, будучи снова обобществлены, переходят в другой, негеографический ряд.
Бухара начинается очень смятенно. Ветер долбит зыбкие гребни дувалов, они взлетают космами и, беснуясь на ветру, рассыпаются в глиняный дождь и град. Пейзажи благородной Бухары, о которых я слышал легенды легенд от скутарийских и брусских рассказчиков, оказываются очень хилыми, грязными и смешными.
Город открывается перед нами прахом беззубых стен, изъеденных многими обстоятельствами, и свалкой бескостных, в лепешки размозженных улиц, переплетенных между собой, как гнездо тухлых змей. Глиняные дома, рассыпаясь, миролюбиво превращаются в улицы, слегка замешанные на воде, чьими-то руками вытягиваются в домишки. Люди дымятся на улицах от расходившейся пыли.
Стара экзотика Бухары, стара — слаба. Прежнее ее великолепие, изумлявшее арабов и персов, давно исчезло, и даже трудно сейчас определить, в чем именно оно выражалось. Не верится, что еще в XVIII веке Бухара была духовным центром ислама и родиной его славнейших философов, перед силой которой склонялся Стамбул и раболепствовал Тегеран, изнутри разъедаемый сектами. Я видел древности почтенного Хоросана, пыльные кладбища Эрзерума, голубое солнце Скутари, я хорошо чувствую эту старую терпкую пыль тысячелетних городов, но пыль Бухары горька, как табачная, и ничего, кроме злого раздражения, не вызывает она у меня. Никогда медресе Бухары не являлись светочем ислама! Нет, никогда! Бухара-и-шериф сочинена быть Китежем-градом, городом недоступным, почти нереальным для верующих исламитов.
Но вот Бухара достигнута — и Бухары нет.
Всю Бухару надо срыть и отправить в утильсырье для рассыпки, как удобрение.
Так думается мне в озлоблении, когда я прохожу по горбатым улочкам города, заглядываю в темные перекрытия базаров, окупаюсь в полуподземные мастерские кустарей, толкаюсь среди прокаженных и сифилитиков — продавцов съестного. Нет, откуда же такая дикая, неправдоподобная беднота?
На площади Регистана товарищ, знающий местные события, рассказывает мне, что вскоре после бегства эмира на пожарищах его дворца старатели находили железные рундуки, полные золота, парчу и дорогой китайский фарфор.
— Да они и теперь еще копаются, сходите посмотрите! — говорит он.
Я поднимаюсь через узкий туннель в проходы эмирской цитадели. Когда-то над этими воротами висела эмблема власти и силы эмировой — гигантская плеть. Красноречивая откровенность! Сейчас же за стеной начинаются узкие проулочки, целая сеть их, узких, древних, кое-где мощенных гранитными плитами. Одноэтажные белые домики украшены инкрустированным деревом, окна в затейливой резьбе; в домиках исполком и его отделы. Сейчас же за домами начинается полоса разрушений, дома граничат с холмами битого кирпича, мусора и расщепленного дерева. За случайным поворотом открываются развалины тронного зала с гранитным полом, с ветхими мощами деревянного золоченого трона, украшенного человечьими кучами и нравоучительными надписями из неопубликованного Даля.
Отсюда уже видны старатели. Я прохожу к ним и заговариваю расспросами.
— Ну как?
— Если вы насчет кладов, — говорит испуганно один из них, — что вы! Сроду этого не было. Да вообще «утильсырьем» только и существуем. Как его не было — не копали. Роюсь и все боюсь, как бы мне истории какой не пришили. Может, тут все историческое, а? Как вы думаете?
— Какая тут история, — отвечаю я.
— Однако, — качает он головой.
— Что однако?
— Не так просто, — говорит он. — Я было трон хотел спереть, так мне сказали, что все бока отобьют, если рискну. Сухое очень дерево, удобное, все на него завидуют, — и он огорченно подбирает с земли кусок фаянсовой чашки.
Я всхожу на стену. Плоскоголовый, как бы павший ниц, спиною вверх лежит город в зеленом зареве чудовищных садов. Желтые костистые громады философских школ торчат отовсюду, блестя на солнце морщинами облупленной мозаики. Аисты ворчат на их куполах.
До чего же не нужен, до чего вреден этот город! Стального цвета водонапорная башня, гордо поставленная на Регистане рядом с цитаделью, старым дворцом эмира, достижение последних лет, стоит конвоиром всей этой страшной завали и страшного юродства.
Я видел, как вокруг нее собираются гости Бухары, люди из далеких аулов. Долго и изумленно глядят они на нее, стоящую на тонких железных ногах, такую странную, ни на что здешнее не похожую. Она собирает вокруг себя любителей новизны и диких жителей пустыни, которые не знают, чему отдать предпочтение — ей или минарету смерти, о котором говорит старина преданий. Среди плотных глиняных строений Бухары сквозной железный костяк башни кажется легкомысленным. Бухара пила смрадную воду восьмидесяти пяти хаузов — прудов. Эта башня — емкостью в один пруд — будет самостоятельно поить весь город. Она сильнее всех восьмидесяти пяти водохранилищ, но никто не умеет объяснить ее величия. Непонятно ее могущество людям, приехавшим глядеть трупы заброшенных мечетей и вспоминать кровавые рассказы о цитадели. Еще ни одно здание в Азии, — а башню понимают как здание, — не создавалось для того, чтобы работать. В мастерских сидят рабочие, в лавках — приказчики, а где служители башни, которая дает воду?
Из всех исторических минаретов Бухары-и-шериф водонапорная башня — наиболее важный исторический минарет. Разве что из-за него одного не разрушать Бухары? А вернее всего — вывести отсюда людей в чистое поле и поселить их в палатках, а Бухару-и-шериф, раздробив в песок, запахать хлопком.
Мысли начинают работать вокруг центра об утильсырье — вот, кажется, метод использования многих частностей нашей истории и природы. Организация утильсырья — это целая философия, но мы никогда не занимались ею как следует. Мы собираем утильсырье, потому что идет такая кампания, но долго мы не сделаем из этого твердой привычки. Вещи, разрушаясь, возвращаются туда, откуда они пришли, — вот закон! У нас есть вещи, относительно которых никто ничего не знает. Они появляются по традиции или инерции, их применение в жизни не обязательно, точно так же как и малозаметно было бы исчезновение. Кто у нас занимался специальной службой вещей?
Сегодня, например, я обратил внимание, что, пожалуй, единственный товар, которым повсеместно торгуют в Бухаре, это крепкие, будто деревянные тыквы-горлянки (Lagenaria vulgaris) — наскаяды. Ими завалены все лавчонки. Желто-оранжевые вороха их — единственное красочное пятно сырых базарных улиц. То похожие на небольшие деревянные яблоки или огурцы, то уподобленные кувшину или полуплоской фляге, отполированные или покрытые темным йодным румянцем, то украшенные штриховым орнаментом или матово-чистые, как несорванная слива на дереве.
Если бы я жил в Туркмении, обязательно организовал бы «общество друзей наскаяды». В наших условиях нет смешных начинаний, в этом году многие хозяйственники могут гордо сказать: «Путь великого — через смешное!» Вспомним опыт с тресковой кожей, ныне дающей экспортный товар, опыты с получением «птичьего меха» из гагачьих шкурок, чтобы полюбить и оценить всерьез самые смешные на вид начинания. Папье-машевый конек из Загорска, бывш (его) Сергиева, вместе с «кузнецами» и игрушкой «куры клюют» — помните? — дают стране много тысяч рублей валюты.
Валютное будущее есть и у наскаяды.
В Неаполе кустари из непонятной мастики, отдаленно напоминающей перламутр, в миллионах штук штампуют грошовые камеи. Торговля морскими раковинами представляет в Неаполе же громадное трестированное дело, а изготовление коробок, убранных ракушками, с узором, гласящим «Ricordo di Napoli», достигает уровня фирм мирового значения. Где только нет этих коробок?
Венеция, родина так называемой мозаичной кустарной промышленности, выбрасывает на внешние рынки громадные партии поделок из цветного стекла — рамок для фотографий, оправ для ручных зеркал, ларчиков, пудрениц, портсигаров. В Венеции семь тысяч таких мозаичистов.
Тот, кто следит за сообщениями о наших выставках в Европе, должен помнить, какой успех имели там мелкие безделушки из лыка и бересты. На портсигары из карельской березы получаются специальные заказы. В этот ряд я не поставлю работы палехских художников, их чудесные черные коробки с блестящим сказочным рисунком на крышках, переходящие временами из ремесла в большое искусство, но можно было бы аргументировать и палехским экспортпланом в пользу того мнения, что и наскаяде необходимо небольшое организованное внимание.
Материал твердых тыкв для кустарно-художественных поделок идеален. Он податлив, прочен, красив, окрашиваем и легок. Туркмены, пробивая дыру в одном из полюсов тыквы и очистив ее нутро, пользуются маленькими как табакерками для «наса», из средних по размеру делаются чилимы — кальяны, большие, в форме гигантской груши, служат дорожными флягами. Я видел тыквенные бутылки-колоссы, вместительностью до двенадцати литров, в них бродячие торговцы держат постное масло.
Этой замечательной тыкве, пока она растет, можно придать любую форму: выгнуть из нее вазу для цветов или сплющить наложением повязки из щепок и проволоки в карманный флакончик с рельефным орнаментом. Если его обложить гривенниками, они врастут в стенки флакона, как миндалины в тесто. Вырастив тыкву в виде шара и потом разрезав его пополам, можно получить пудреницы, пепельницы, чашки, сплющивая и выгибая — футлярчики для пенсне, портмоне, табакерки. В лавчонках Бухары, тыкв, сформированных в виде фаллоса, продавалось в старое время на несколько тысяч рублей в год. Почему бы, не найти тыкве приличное применение, тем более что ее; все равно выращивать будут, и, таким образом, все начинания могут быть произведены без особых трудностей и, главное, без особых затрат. Что нужно? Пригласить нескольких игрушечников — папье-машевщиков или резчиков — заказать художникам набор бандажей, выдавливающих орнамент, и захотеть на ровном месте заработать стране несколько тысяч золотых рублей.
Или вот, скажем, — черепахи. Что это, как не утильсырье? Из окна вагона между Каганом и Керками видно, как ползет и шевелится степь. Это идут черепахи. Они устилают землю густо, одна к одной. Поезд идет день, и целый день ползут черепахи за окном. И так везде — в Бухаре и вдоль всей нашей афгано-персидской границы, по линии Среднеазиатской дороги, в песках по краям Аму.
За границей — ползай там черепахи среди бела дня — из них давно бы уже делали всякие мудреные вещи — гребни, клей, удобрение или, может быть, даже лекарство от ревматизма или лучшее средство против загара. В Малой Азии черепаший вопрос был разрешен так: возле Пандермы, где черепах особенно много, некий бывший грек, вовремя купивший себе более удобный в турецких условиях паспорт румына, изъявил желание взять концессию на истребление черепах по всей Анатолии. Концессию ему дали, я думаю, просто из чувства юмора, и грек привез несколько машин, переживших, судя по виду, многое множество неблагополучных концессий, и заключил договор дружбы с мальчишками соседних округов, расценив черепах — больших по пиастру за штуку, маленьких — по специальному на каждый раз соглашению. Потом, заставляя всех удивляться, он стал вырабатывать из черепашьих щитов пуговицы и утверждал, что через год, усовершенстовав дело, начнет делать гребни. Ведь занимаются же этим итальянцы — и как! Итальянские черепаховые изделия — предмет необычайной роскоши, и я не думаю, что тут дело в качестве самого щита, дело в организации. Наконец, чорт с ними, с гребнями, давайте делать пуговицы!
Я рассказал об этом товарищу, работающему в одном из
…Ночью Бухара неузнаваема. Мягкая крыша ночи покрывает сверху улицы, как кошма, и город превращается в архитектурно единый караван-сарай, где все внутри него. Чтобы выйти в ночь, надо выйти из города. Все открыто — жилища, сон, досуг людей, веселье, печаль, как на постоялом дворе, где нет замкнутой и долгой жизни.
Вот пришел караван людей, отдохнет в веселых чайханах Бухары, повеселится с бачами под торопливую музыку и уйдет в свой далекий путь. Даже великие медресе кажутся здесь ярмарочными павильонами, выстроенными для обозрения проходящих толп, а гостиницы напоминают бани, работающие круглые сутки — люди входят и выходят с утра и до полночи, поют песни, спят; уборщица моет полы при свече, но в номерах темно, потому что не хватает ламп.
Вокруг Ляби-хауза, королевского пруда, по гранитной дорожке снуют толпы гуляющих. В чайханах, выходящих к пруду, полно. Водоносы спускаются по каменным ступенькам в бассейн, к воде, и, громко перекликаясь, наполняют зеленой водой свои бурдюки. Оравой золотых червей кривляются в воде огни уличных фонарей и чайных домов.
Но уже тихи улицы. В их смрадных коридорах уже погашены плошки на сале и фотогенные лампочки, здесь ночь лежит сугробами, через которые не пройти. И редки, очень редки голоса. Да, нет больше караванов человеческих, нет караванов через Бухару-и-шериф. Может, они еще будут? И люди спят чутко, чтобы встать, если грянет шум человеческого прибоя. Они спят, как ночные сторожа чайханы на большой проезжей дороге.
Но ночь тиха, и даже собаки лают только друг на друга невыразительным, домашним лаем.
Мы ощупью касаемся улиц. Храп спящих раздается рядом с нами, будто мы забрались в чью-то неосвещенную спальню. Сонный голос сквозь кашель спрашивает, что надо нам. Мы смущены, как пойманные в чужой квартире, и оправдаться, что мы просто идем по общественной улице, — оправдаться нельзя. Так проходит ночь в трюмах парохода с переселенцами. И мне в этом смраде жилых улиц вспоминается другой, такой же странный и сонный город: Венеция.
Перед пьяцеттой, на лагуне, бродят сотни гондол. Серенады начинаются в разных концах и, перебивая одна другую, расходятся по дальним каналам-улицам.
На канальных перекрестках скрытые темнотой баритоны поют трагические романсы, гондолы туристов несмело задерживаются возле них, как прохожие перед нищими. Дома стоят на тихой воде кораблями в покойной гавани. Железные булавы возле подъездов, вбитые в воду для причала гондол, кажутся домовыми причалами. Гондола скользит вдоль каменных домовых бортов, тускло освещенных фонарями, заворачивает в переулки, вертится на маленьких водных площадях, забирается в худенькие протоки между домами, которые касаются один другого, как в порту касаются кормы кораблей. Голоса невидимых гондольеров звучат, как отклики вахтенных. Венеция стоит на своих каменных якорях. Освещенные дворцы кажутся кораблями, приготовленными к выходу в море. Помнится, я велел гондольеру остановиться у театра, окруженного лодками беснующихся людей. Было несомненно, что театральный фрегат уходил сейчас в плавание, звонки в фойе подтверждали это предположение.
Когда внутри театра грянула музыка, гондольеры молча оттолкнули свои экипажи и тихо понеслись прочь, будто опасаясь, чтобы корабль театра не задавил их при развороте.
Так, юля между каменными кораблями, гондола достигает площади Марка. Она распростерлась крепкой эстакадой среди лагуны и своего кораблиного города. На колокольне, этом старом маяке, древнем страже Венеции, бронзовые великаны выбивают молотком огонь певучего гула. Распев серебро-медного колокола медленно возносится вверх и плывет дрожа, как бы мигая, певучим светом по заливу и. всему городу, до предместий.
В Старой Бухаре, в сырой и темной комнатушке отеля, меня томила и жгла малярийная горячечная бессонница. Ночь давно была на исходе, но замешкалась, заплуталась в узких улицах-коридорах, где, как ночной сторож чайханы у караванной дороги, спал город. Он несколько раз просыпался, ворчал, суетился со сна тревожно — часом не идут ли, не подходят ли караваны? — и недовольно вновь засыпал коротким, собачьим сном. Ночь замешкалась, и город давно уже требовал утра.
Не подошли ли, не ровен час, караваны?.. На вышках минаретов заплакали азанчи. Далеко над городом пронесся этот ранний раздраженный вопль.
И я думал о городе, который все снимается и все не может сняться с якоря, и о городе, который ждет людских караванов и никогда не дождется их.
Хлопок человеческий
Земли культурной полосы Туркменистана — Мерва, Чарджуя, Хивы и Ашхабада — живут хлопком.
Хлопок — овца поливных земель. И недаром древние живописцы и граверы изображали хлопчатник в виде ягненка на стебле. Древние сказки даже более того — утверждали, что ягненок-хлопчатник питается травой возле своего стебля, никак иначе не умея объяснить отсутствие или незначительность сорняков под посевами хлопка. Овца — подвижное, кочующее волокно, хлопчатник — оседлое. Даже овцы становятся лучше в хлопковых районах, в полосе развитого земледелия, потому что там, где хлопчатник, — вода.
Пятилетний план туркменской жизни почти целиком построен на увеличении добычи хлопкового волокна. Сооружение крупных оросительных систем, рационализация крестьянской сети каналов, упрощение водопользования, ускорение поливных сроков, укрупнение хозяйств для целей машинной обработки, постройка дорог, освоение новых земель, вытеснение с полей зерновых культур, сооружение новых заводов — все имеет в виду одно: больше хлопка, больше волокна, ближе к промышленности.
Среди начинаний по хлопку два оспаривают между собой первое место — освоение новых земель и возня с самим растением. Когда говорят о новых землях, имеют в виду девяносто пять процентов туркменской площади, занятой песками пустынь, которые нужно оросить и подготовить для земледелия. Поиски новых площадей становятся основной работой районов, орошение — манией. Проекты каналов рождаются ежечасно, и задержки с ассигнованием на постройку их скоро становятся удобными ширмами, за которыми низовые администраторы прячут свое оппортунистическое худоумие и безынициативность.
Конечно, орошение новых земель необходимо. Конечно, вслед за орошением очередь агрономии приготовить и «сдать в эксплоатацию» добытые от пустынь земли, но… что такое орошение? Какая система ирригации может интересовать сегодняшнюю, на четверть коллективизированную Туркмению? Только ирригация крупных линий, только инженерия первостатейных масштабов, такая, которая может включить в число рабочих площадей не десятки и сотни, гектаров, но сотни тысяч их. Расходовать деньга и время на предприятия мелкие — в наши годы уже нет смысла.
На очередь в быт районной работы выдвигается труд над самим растением и рационализация внутри давно окультуренных площадей — удобрение полей, введение наиболее выигрышного севооборота, ускорение поливных сроков, «чистка» культур и труд над самим хлопчатником, отбор полезнейших сортов, полка их. Темпы в развитии хлопководства гораздо более зависят от человека, чем от земли. Мы, мы сами, одною своею охотой, можем увеличить добычу новых дополнительных центнеров хлопка, без всякой оглядки на недостачу орошения, на ограниченность земельных фондов.