Солодкой здесь топят печи, и о том, что солодковый корень можно продать, знают лишь редкие люди.
К весне берега Аму поджигаются, чтобы вызвать рост молодой травы, — и четыреста тысяч тонн кормовых запасов превращаются в пепел.
Специалисты, бесконечно изучающие это простое и не терпящее раздумий дело, утверждают, что за ними нет никакой задержки — надо ставить силосные башни и «косить» берега Аму. Но до сих пор никто их не косит.
Я смотрю на берега, вспоминаю пройденные, раскладываю карту и при луне разглядываю ее и отмечаю пункты возможных силосных установок. И я думаю: если бы между Керками и Чарджуем, создали двадцать силосных баз — падежа здесь в этом году могли бы не допустить.
На берегах Аму растет еще кендырь. В низовьях рек каракалпаки собирают его на волокно. Сто стеблей дают триста граммов волокна. Сто стеблей собирает за день взрослый работник.
И еще проходит время. Оно расчленено на многие меры часов, но не сосчитать, сколько их всех прошло следом за нашим каиком.
Вспоминая, ночи принимаешь за дни, дни — за сумерки. Часы не уложишь в формулу суток, они рассыплются и, рассыпавшись, ничего не показывают.
Но времени много за плечами нашей речной поездки.
Пятый день начинается новой работой скучающей и утомленной мысли.
Теперь возникает тема — туризм. Мозг начинает глодать эту тему, как кость.
В самом деле, нельзя ли вдохнуть производственное начало в туризм?
Ведь собираются же туристы партиями — пройти по крымским берегам, обойти неизвестные ледники, погулять в тайге. Ведь существуют желания размяться, отвлечься от городского труда, увидеть новых людей, новую природу, войти в интересы иных, чем свои, категорий. Почему бы не пробить первые тропы на этих глухих, оторванных от нашей жизни берегах? Туризм — это не всегда безделье, а наш туризм — в особенности. По условиям нашей страны мы — путешественники и кочевники. Нам еще бродить по глухим местам, нам толкаться в природу, нам еще долго тащить ее за собой!
А и до чего же стара, глуха природа здешняя! На нее люди нужны необыкновенной твердости и прочности, а они тут часто случайны и, как природа, неожиданны.
Мне рассказывал местный товарищ, что в одном из приамударьинских аулов два лучших активиста — бывшие соловчане. Просидев три года за басмаческую деятельность, они вернулись грамотными и политически выдержанными людьми, — теперь на них, рассказывал он, держится вся советская работа в ауле. Что ж, может быть! Но поумневших соловчан я все же назвал бы исключением, потому что не они являются ячейкой будущих сельских кадров. Активисты придут в аулы прежде всего из Красной Армии.
Мы жили в Керках в красном уголке туркменского кавполка. Вчерашние чабаны по утрам занимались вольтижировкой. Оркестр из бывших дудукчи учился выдувать легкими военные марши. По вечерам, на досуге, любители песен собирались в кружки и, позванивая шпорами, вспоминали жалобно-восторженные тысячелетние песни своих аулов, — и песни эти звучали, помимо воли певцов, бодро, как частушки, и жалобность их только выигрывала от легкомысленного аккомпанемента шпор. В казармах учат многому. Туркмен-красноармеец не похож на сельчанина. Разница между укладом жизни в кочевье и казарме так велика, что туркмен-красноармеец выглядит какою-то новою особью или представителем особого племени. Гимнастика, которой он занимается впервые в жизни, регулярная пища, здоровый быт, первые гигиенические привычки — все это вырабатывает из него человека другой речи, иных повадок, даже иной манеры говорить. Я уже не говорю о такой мелочи, что он возвращается домой советски-грамотным человеком. В Туркменской ССР не была до сих пор обязательной воинская повинность, но явка добровольцев достигала трехсот процентов. Кадры будущей Туркмении создаются в красной казарме, но и их недостаточно. Работникам туркменских аулов нужна живая и свежая консультация, школам — рассказчики о СССР, полям — сезонники, экспедициям — крепко сколоченные характеры…
Но просыпается наш дарга-капитан. Просыпаясь, смеется неудержимо.
— Что смеешься?
— Что смеюсь? Случай вспомнил, — говорит он. — У нас в ауле кулаков выясняли. Выясняли, выясняли — нет у нас кулаков ни одного. Поехали они в другой аул. Там выясняли — тоже нет. А на базарной площади и у нас и у соседей будки стоят запертые. «Кулаков нет, а будки чьи, ваши?» — «Нет, говорим, это, конечно, кулацкие будки, только кулаки не наши, они к нам по понедельникам приезжают только…» Так и не нашли кулаков в тот раз. А я сейчас вспомнил, где кулаки. В чайханах! У нас базар в понедельник, у соседей — во вторник, дальше, через два часа ходу, — в среду, там еще у кого-то — в четверг. Понял? Везде кулаки, а чьи они — неизвестно. А они в чайханах живут, — сказал он смеясь.
— Или в каиках переезжают, если возможно, — заметил я.
— Да, да, — захохотал он, сообразив. — Только они каждый раз на базар вылезают, а мы ни разу не вылезали до самого города, — поправил он резонно и просто махнул рукой, где была, по его предположению, наша конечная пристань.
И когда, блестяще-голубой, встает впереди над рекою чарджуйский железнодорожный мост — стальной рисунок в полтора километра длиною — и слева от него открываются низкие береговые пакгаузы и начало города, вдруг чувствуешь, как нестерпимая бредовая усталость одолевает тело, но… нужно сейчас же написать о папахах, кому-то сказать о камышовых кормах, дать телеграмму… и хочется крикнуть первому встречному: «Какое число сегодня, скажите?» — и, выслушав, осторожно еще переспросить имя месяца.
Охота на фламинго
Там, где юго-запад Туркменистана упирается в астрабадские провинции Персии, в устье Атрека, вырывшего себе залив в мокрых и парных берегах, лежит поселок Гасан-Кули — джунгли и субтропики Туркменистана.
Бросаясь с высоких гор в море, Атрек разрывает под собой землю и, пятясь от Каспия, трусливо зарывается в ложбину берега и так граничит с морем полупресной мелководной лужей, утыканной заграждением камышей. Пароходы останавливаются перед Гасан-Кули в девяти километрах от берега, и пассажиры пересаживаются в большие лодки, из них в малые, из малых на арбы с высокими колесами и долго едут по морю на экипаже, пока сразу не въезжают в селение с ленивым равнодушием буржуа, возвращающихся домой с пригородных дач.
Море перед Гасан-Кули служит прохладной площадью, и только по нему можно удобно проехать на экипаже, не боясь пыли, удушья тесных улиц и попрошайничества мальчишек. Это гигантский парк воздуха, воды и неба, в котором пароход, и каик, и арба лишь отдельные виды шуточного, затейного транспорта, вроде катанья на верблюде в зоопарке или с русских гор на Ленинских холмах под Москвой.
Парк-море у Гасан-Кули богат оттенками воды и населен шумными птицами. Это зимний птичий курорт всего СССР. Они живут в камышах залива землячествами, бесцельно полощутся в воздухе, поглядывают за морем, поздно укладываются спать и прорабатывают погоду своих родин по остаткам северных ветров, растворяющихся последними каплями в погоде южного Каспия. Розовые фламинго ростом в десятилетних ребят шарят в воде, как тряпичники на свалке, клювами, изогнутыми в крюк. «Пуля не догоняет фламинго, — утверждают гасан-кулинцы, — мы догоняем птицу конем».
Привычкам птиц на зимнем отдыхе присуща капризность и некоторая распущенность. Они относятся к людям Гасан-Кули, как купальщицы к любителям подглядеть в щель раздевальни, — чуть-чуть презрительно и с напряженным искусственным равнодушием, за которым скрывается вызов, поза или смятение.
Фламинго забираются в воду по самый живот. В таком положении они не могут даже взлетать, потому что размаху крыльев мешает вода.
Тогда охотники-иомуды вздымают коней и во весь опор несутся в воду и по воде сотни метров, километр, пока не пробираются к птицам. Фламинго бросаются назад к мелким местам — и два ряда тел, черных и розовых, с криками и визгом стремятся друг другу навстречу. Конь быстрее фламинго и настигает жертву на глубоких местах. Птиц ловят арканом или бьют из ружей.
Глядя на эту охоту коней за птицами, где быстрота и отвага лошади соперничают с легкостью всадника, сразу соображаешь, почему у туркменов нет танца, как это обычно принято понимать. Туркмен никогда не воевал пешком, даже его базары в кочевьях — верховые, где продавцы и покупатели торгуются, сидя в седлах. Его настоящие выходные ноги — лошадь, а свои ноги — это так, домашнее, мало удобное. И танец туркмена — это ход и бег на коне. Он мечется в седле, как на брачном ковре, он нагибается пружиной и, выпрямляясь, выбрасывает коня в воздух, он висит на его боку, как нарост, — и у обоих у них одно сердцебиение и одна дрожь в мускулах. Они понимают друг друга с полудыхания.
Есть еще, кроме охоты на фламинго, игра козлодрания, когда молодые ребята на конях вырывают друг у друга барана. Здесь ставка не на быстроту, но на увертливость, — на умение с карьера поворачиваться назад или бросаться в сторону с такой сокрушительной силой, что воздух отталкивает накрененного коня и этим выпрямляет его прыжок. Если конь упадет на таком скаку — кажется, его скелет выскочит из кожи и, прежде чем разбиться, прыгнет еще в последний раз, хрустя костями.
Птицы в Гасан-Кули, будь-то наивные кулики или утки, боятся лошадей больше, чем человека. Лошади, наверно, кажутся им породою странных, редко летающих хищников, которые ведут не совсем понятный образ жизни. Впрочем, здесь птицы привыкли ко многим бытам, и только человека может изумить манера жить хотя бы того же фламинго. Из-за своих длинных ног фламинго вынужден строить из глины чрезвычайно сложные гнезда-каланчи, равные длине ног. В ямку, наверху каланчи, самка кладет яйца и сидит потом на своей каланче, будто верхом, свесив ноги вниз и упираясь когтями в землю. На европейца вид фламинго в гнезде производит впечатление невыразимо смешное, а если не знать, что это за штука, можно твердо уверовать, что какой-то чудак построил открытую уборную и сидит себе в ней на глазах у всех.
Но танец коней за фламинго — танец-охота, хотя и похож на лихо поставленную киносъемку. Иомуды ловят фламинго на продажу музеям, зоопаркам, коллекционерам. Это, если хотите, редкий вид промыслового танца. Впрочем, охота на фламинго, при всей ее красоте, — к счастью, не основное занятие населения. Гасан-кулинцы по преимуществу рыбаки и, может быть, временами контрабандисты. Гасан-Кули получает питьевую воду из Персии, и гасан-кулинцы пьют со своими соседями из одной чашки и так же запросто делятся жизнью. Рыбные промыслы Гасан-Кули убоги и оборудованы средневеково, несмотря на то, что могли бы быть богатейшими на всем юге Каспия.
Если счесть местных рыбаков и рабочих на промыслах за пролетариат, то вдоль всей туркмено-персидской границы Гасан-Кули единственный пункт промышленности и советского рабочего класса. Но до сих пор работы здесь особенной не было. Работники не едут сюда, обследователи не заглядывают годами, почта работает порывами, очень редкими, что объясняют тем, будто тигры пожирают всех почтальонов. Кстати, всегда вместе с почтой.
Госторг предлагал осесть в Гасан-Кули экзотическим отделеньицем — заготовлять на экспорт живых тигров, барсов и фламинго. Страшно подумать, сколько будет побито здесь уток и певчих птиц в первом заготовительном азарте. Но азарт, даже в неудачности своей, не порок, — тигров ловить все-таки нужно.
Экзотика Гасан-Кули, однако, не в тиграх. Экзотичен воистину климат этих теплых и сырых мест, заросших, как плесенью, джунглями камышей и дикарями-растениями субтропиков. Здесь — разводить пробковые дубы, гвайюлу, египетский хлопок или нежнейшие эфироносы. И судьба Гасан-Кули — быть фабрикой на плантациях и колхозом в заливе.
Природа вместе с пограничными обстоятельствами создали из Гасан-Кули наилучшее место для сооружения новой жизни. Устье Атрека образовало мелководный рыбный бассейн, своеобразный заповедник рыбы, климат готов принять к себе посевы самых капризных растений жаркого пояса и выстроить на камышовых пожарищах промышленные леса.
Жители Гасан-Кули утверждают, что поля здесь многого не дадут: птицы съедят осенью весь урожай и не позволят засеять озимые — выскребут из пашни все засеянные семена. Но птицы нужны Гасан-Кули для науки. Когда-нибудь сюда восторженно въедет исследователь и, пожив с птицами год или два, напишет нужную книгу о птичьих нравах, птичьих сообществах и еще о чем-нибудь, что окажется всем полезным до чрезвычайности. Даже сельчане замечают здесь, что из года в год у них появляются птицы-переселенцы, которые никуда не улетают, а приживаются в камышах и выводят птенцов — чистых гасан-кулинцев. Другие, наоборот, покидают родной залив, чтобы примкнуть к полчищам зимовщиков для путешествий на дальний север.
Несмотря на обилие певчих птиц, у туркменов нет повадки держать их в клетках. Увлечение певчими птицами явление вообще редкое на Востоке. Оно наиболее сильно в Персии и является потехой почти специально торгового класса, иногда превращаясь в вид рекламы, потому что кенарей держат вместо вывески или плаката — возле хорошего кенаря собираются слушатели — для лавки это полезно.
В чайханах птицы заведены в качестве недорогой и неутомительной музыки для посетителей, но нигде никогда не встречается в Азии бескорыстный любитель птиц. Никогда клетка с птицей не была на Востоке типическим украшением обывательского жилища, как в наших российских местечках. На Востоке любят птицу служивую — охотника, зазывателя посетителей, истребителя насекомых. Собаку здесь держат те, кому она необходима, и тоже — рабочую. С собаками никто не гуляет по улицам, собак тут на выставках не показывают, с ними, не мудрствуя лукаво, работают пастухи и охотники.
И собака в Азии — крепкая, умная, исключительной энергии, настойчивого ума. В сравнении с этим повадки российских граждан, их любовь к домашним животным, их затаенная мыслишка завести кошку или даже две, а то и собачку-волка кажутся мало что лживыми, но и бесконечно противными, ханжескими. Это реминисценции собственничества, явления внутреннего кулачества.
Есть сказка: нищий сидел у лавки богатого горожанина. Рядом с хозяином сидела на цепи старая умная обезьяна и лениво грызла орехи.
Нищий спросил:
— Господин, как давно ты бросил ремесло «маймунчи» и как случилось, что оно принесло тебе такое счастье, что ты теперь кормишь эту скотину отборным орехом?
Он не мог понять, зачем было торговцу держать у себя в лавке прожорливое животное, если не ради нежных воспоминаний о тяжелой молодости.
Торговец ответил:
— Дурак, я никогда не ходил с обезьяной, а купил ее, открыв лавку, для своего удовольствия, о котором давно мечтал.
Нищий пожал плечами, ничего не поняв.
— Я ходил с обезьяной, чтобы открыть лавку, а он открыл лавку, чтобы в ней сидеть с обезьяной. Я желал лавку — и стал нищим. Он желал иметь обезьяну — и стал купцом.
Когда иомуды — охотники на фламинго — падают с конями в воду и окружают птиц, розовые крылья фламинго бегут по сине-серому взморью, как отяжелевшие облака. Впрочем, с тою же образной точностью их можно сравнить с мокрым цветным тряпьем, которое моют, волоча на веревках. Редкая птица успевает достигнуть мелей, но, достигнув, стремительно прыгает в воздух и пропадает в нем. Другие же не успевают покинуть воды и скоро повисают за седлами и на арканах кусками неба, которое вздремнуло на морской волне и, настигнутое людьми, было тотчас расхищено для продажи Госторгу.
Таков единственный смысл экзотики.
К вопросу о культстроительстве в пограничных районах
Итак, начинается песня о ветре.
Из Индии в нашу Ср[еднюю] Азию на авто можно промчаться в обход Гиндукуша с запада в течение трех-четырех суток (от Чамана до Кушки).
Птица, утром покинув пушкинские сады, к ночи может увидеть горы Северной Индии. Пыль, затмевающая солнце над городом Кушкой в часы южного ветра, идущего с дикою скоростью, еще не успевает потерять запах индийской земли, как падает желтою изжарью на землю и человека в пограничной Туркмении. Тучи не успевают насытиться туманами Гиндукуша, как уже текут сыростью над миндальными рощами позади Кушки или просыхают над жаровней тахта-базарской равнины, вися тряпьем на веревке горизонта.
Караваны Афганорусса входят в Кушку со стороны поселка Полтавского, учредившего Украину хат и садиков на прирубежных пустошах. Девки выскакивают к воротам и кричат поводырям верблюдов:
— Чего привезли, страшидла? У-у гадюки, ходите к нам чай пить, песни играть будем!..
Афганцы торжественно смеются и машут руками, верблюды путают свой шаг, толкаются, выскакивают из строя, и ровная мелодия колоколов переходит в аккорды с частыми паузами.
Похоже, что караван исполняет марш перед входом в город.
Кушка, бывшая крепость, обнесена стеной, ветхой, как забор провинциального цирка.
Афганцы проходят ворота с дикими криками, и в воздухе улиц, занятом полковою музыкой и песнями, начинается давка и разноголосица воплей.
Раньше, до революции, ни один азиат не проникал внутрь стен.
Теперь иные законы: сдав груз, караванщики сходятся в кооперативе, где, как на выставке счастья, долго и чувствительно выбирают ситцы, чайную посуду и парфюмерию. Потом они отправляются в аптеку за хиной и в кондитерскую за местным печением, которое любят покупать еще теплым и мягким.
Их можно видеть позже в поселке Полтавском, на скамейках перед хатами. Они играют на губных гармошках и поют с девчатами песни из русско-афганских слов.
Даже здесь не расстаются они с купленными вещами — с примусами, сковородками и полотенцами. Еще они любят оцинкованные ведра, — складывают в них все покупки и ходят, подбоченясь, с ведром на согнутом локте.
Возвращаясь к себе домой, они рассказывают о Кушке. Слух идет со скоростью ветра, ветер в Индию быстр, в деревнях Северной Индии запоминают славные случаи, происшедшие с поводырями верблюдов в городках за советской границей.
Но что могло бы произойти?
Они видели красные с черным плакаты на стенах: человек держал над головой молот. Туркмен шел в кооператив Туркменберлишика, перед которым стояли тракторы. Женщина выводила шелковичных червей.
Они слышали музыку батальонных оркестров и хоровые песни перед праздником джигитовки, для которого приготовили пограничники целый лес вешек и вырыли траншеи. Они видели колхозников из Полтавского и касались руками трактора. Они встречали слухи о бродячих колхозах, кочующих по глухомани южных Кара-Кумов, и сами доходили до мысли о том, что колхоз — это новый род, новое племя и скоро вместо рода Черных или Вожатого Козла появятся другие роды — роды Бедных из Дивона-Дага или красных кавалеристов-пограничников.
Товарищ Купершток, зампредревкома южных Кара-Кумов, мог бы рассказать удивительные истории из своей киплингианы о том, как он правит пустыней с седла, о том, как колхозы кочуют от колодца к колодцу и чабаны разных стад спрашивают друг друга при встрече: «Вы чьи?» — «Мы имени Ленина…»
Новости идут за рубеж со скоростью ветра.
В Гаудане, на самой черте границы, возле поста, стоит деревянная арка. На ее гребне написано, что отсюда начинается СССР. Караван-баши, ведущий верблюдов из Персии, всегда поднимает голову и читает в сотый раз известную ему надпись. Он относится к арке, как к газете. Он читает, в надежде узнать свежие новости, те, которых не знает еще он. Он будет делать это пять, шесть, десять лет; и если добавится надпись, он остановит верблюдов, прочтет изменение и расскажет о том всюду, где будет.
А в Феисабаде, что лежит в полукилометре от станции железной дороги, вблизи Ашхабада, пограничники-персы приветствуют проходящие поезда, махая руками.
Рассказывают, что, когда привезли сюда первый трактор, гарнизон персидского поста, с винтовками в руках, прибежал смотреть стальное чудовище, нимало не заботясь о соблюдении правил хорошего пограничного тона.
В Боссаге СССР граничит с Афганистаном колхозами. Все, что происходит в колхозах, сейчас же делается известным за рубежом. Прибытие семфонда, опубликование налоговых льгот или обещание трактора усиливают реэмиграцию к нам беднячества, ушедшего с кулаками в первый период коллективизации.
Когда два соседних колхоза объявили между собой соревнование в перевыполнении плана освоения новых земель под хлопок, в чайханах за рубежом держались пари — который из двух колхозов возьмет верх, потому что все было известно спорщикам: и технические возможности, и людские силы, и руководство.
На мервском базаре джарчи — глашатай — поет декреты. Его слушают, как певца, и руководящие мысли запоминаются в плане искусства; а в старой Бухаре толпы людей стоят перед пожелтевшими плакатами кино и переживают их эпос и драматизм с азартом истинных любителей сюжетной живописи.
Тут вспоминаю я: долгий оранжевый вечер на пустырях станцийки Киркичи, у берега Аму. Воздух наполнен неясными шумами реки, первыми звездами и огнями города Керки на противоположном, ускользающем в ночь берегу. Мы ждем переправы. Ветер бежит по реке, спотыкаясь о нас и о бочки с нефтью, тоже ждущие переезда. Быстро и грузно темнеет.
В полной темноте подходит, рыча и икая мотором, странное судно. Оно напоминает корабль Библоса — египетскую морскую галеру, — так низко и косо лежит оно на воде, скрипит в бортах и, как когтями, цепляется скрюченными колесами за воду.
Мотор хулиганит в надпалубном помещении и орет разъяренным зверем.
Взяли «фордзон», заперли его в клетушку на палубе гигантского каика и заставили толкать судно через реку. Мы переправлялись в Керки с чувством людей, сидящих на спине быка. Бык в бешенстве преодолевал реку, то низко опускаясь в воду, то подпрыгивая над ней через силу.
Когда мы вылезаем в городе, становится совершенно темно. Мальчишки навьючили наши вещи на осликов, и двинулся караван людей в городских пальто через смрадные входы базаров, предместий и побочных улиц. Мы освещали путь свой карманными электрическими фонарями, и издали можно было принять караван наш за похоронную процессию с факелами. Город открылся неожиданной музыкой дудукчи на крыше хорошо освещенного Дома кино. Музыканты и певцы шумели на добрых пять километров. В заезжем зверинце — напротив — волновались звери.
Толпа заполняла улицу прочно и спокойно.
Я увидел — большинство равнодушно стояло спиной к кино и рассматривало развешанные по забору великолепные картины зверинца. На картинах веселые пестрые птицы сидели, позируя гордостью и презрением. Тигр с раскрытою пастью произносил зловещую речь. Улыбались лисицы. Попугай вызывающе глядел своими циническими глазами.
Я вспомнил Бухару, плакаты кино, жажду людей видеть, мечтать и думать. Я вспомнил рассказы фельдшера в Чимен-и-Бите. По ночам к нему приезжают пациенты с афганской стороны: он им дергает зубы, очищает желудки, предотвращает припадки малярии.
Ожидая приема, они мудро сидят в созерцании страшных картин наркомздравских санплакатов, которые непонятно-жутки, как сцены мифического страшного суда. Они заучивают глазами все подробности заражения надкостницы, черты сифилитических язв и детали правильного ухода за ребенком. Они не знают, что из всего этого им придется пережить лично, и мужественно доверяются науке.
Слабые духом вытаскивают из-под халатов зубные щетки, некогда полученные от фельдшера, и небрежно играют ими, как маленькими идолами или талисманами. Уходя домой, все они просят в подарок плакат. Им обычно отказывают.
В своей повести «Лубок» я рассказал о том, как рисунчатые обертки из-под мыла вошли в большое искусство многих старых ковровых орнаментов. Ковроведы знают также влияние ситцев и обоев на философию рисунка, а пограничники могут всегда предложить несколько историй, из которых легко усматривается польза агитационной графики.
В Афганистане старые советские плакаты — довольно ходкий товар.
Не объясняется ли это неясной традицией древнего Герата, бывшего столицей среднеазиатских миниатюристов?
Здешним людям можно показывать произведения, непонятные рядовому москвичу, — и хорошо бы граничить нам на юге красноречивою изгородью плакатов.
Есть большой смысл…
Впрочем, это относится к другой самостоятельной теме: искусство в обороне границ.
День женщины
— Чорт возьми, сегодня мы едем в пустыню! — вдруг вспомнив, говорю я и радостно просыпаюсь от крепкого и томного сна.
Ночь, и за шерстяным пологом кибитки чувствуется холодный и мокрый ветерок капризного весеннего рассвета.
Лай собак носится в воздухе заблудившимся и неспадающим эхом, звучно вздрагивают проснувшиеся лошади, и беспокойная зевота одолевает спящих рядом со мной в кибитке пастухов.
Я не чувствую никакой усталости, хотя спал недолго и больше ловил в памяти заблудившуюся мысль о походе, чем по-настоящему спал, — то есть, перестав себя сознавать, пребывал в полном отдыхе. Всю ночь, беспокоя меня навязчивым сновидением и заставляя ворочаться с боку на бок, полуспящего сознания моего касалась какая-то важная мысль. Теперь я владею ею, и чувство прекрасного покоя и свежести наполняет меня быстрым, движущимся по телу теплом.
Я просыпался частями, медленно следуя ходу рассвета. Сначала проснулась изнутри голова, мозг, потянувшись, включил себя в сеть возникающих раздражений и поймал мысль, тревожившую его во сне. Вслед за мозгом проснулся слух, и, еще ничего не видя, я уже знал, что за кибиткой бродит туман, что ветер пробегает по неукрытым и озябшим лошадям, заставляя их вздрагивать с шумом, напоминающим бег гардины на кольцах, раздвинутой резким движением. Потом проснулись глаза. За ними, щекоча мускулы, стало лениво просыпаться тело. Волнуемая снаружи ветром, как дряхлая взволнованная овца, вздыхала своими боками кибитка. Зола очага ползла из стороны в сторону, напоминая стайку испуганных насекомых, и, не впору чем-то встревоженный, плаксиво завыл и сейчас же умолк в темном углу комар.
Эхо собачьего лая, часами носившееся в ночной темноте, исчезло. Собаки приблизились к кибитке и сосредоточенно обнюхивали ее, как бы справляясь, скоро ли проснутся хозяева, каковы будут их распоряжения на день и не предвидится ли каких-нибудь неожиданных новостей. Я протянул руку и тихо разбудил своего товарища — секретаря соседнего аулсовета. Осторожность, с которой я коснулся его, отразилась в нем призывом к осторожному пробуждению, сигналом к бдительности, и он мгновенно оказался сидящим на кошме, готовый встать и броситься в драку, и глаза его следили за моей рукой, которая одна могла сказать, куда надлежит ему обратить себя. Было необдуманно будить уставшего человека, и я не знал, что ему сказать в свое оправдание. Но, должно быть, он расценил мое молчание как растерянность европейца и сам обратился в слух.