В этом смысле весьма примечательно, как упорно требует шекспировский Шейлок причитающуюся ему неустойку — «мяса фунт из тела» поручителя (после своих первых слов на сцене: «три тысячи дукатов», перекликающихся с ценой крови). И вымогает он ее по трем причинам: Шейлок — «злейшая собака» (I, iii, 106), его «желания / волчьи, кровавы, жадны и хищны» (IV. i. 137-138) и он «ненавидя, пожирает расточительных христиан» (IV, 1,394).[162] Ненавидящий христиан и уподобляемый воплощению дьявола Шейлок расплачивается за свое упорство жизнью и здоровьем, поскольку законы страны запрещают пролитие христианской крови. Неудивительно, что «Венецианский купец» пользовался такой популярностью в нацистской Германии и оккупированной Франции. Укусы ребенка Иуды, уколы иудеев, пронзающих Иисуса на кресте, язвы ростовщичества: все эти раны, прямо или опосредованно, наносит Иуда «под лязг ужасных мечей» (слова Седулия). И все эти мотивы воспроизводятся в самых разнообразных иллюстрациях, обсуждаемых в следующей главе, изображающих иудеев в остроконечных шляпах и с копьями, грозящих обрезанием, кастрацией или разрубанием на куски Христу или его последователям.[163]
Подобно тому, как божественность Иисуса не отрицает его человеческой природы, так же и демонизм Иуды не отрицает его человеческой сущности. После Первого Никейского собора (325 г.) и принятия нового определения соответствующего принципам вероучения, принятым на Халкидонском соборе (451 г.), Церковь утверждала ипостасное единство Иисуса: человека и Бога одновременно, а не получеловека или полубога, или то человека, то Бога, или только человека или только Бога. Резким контрастом Богочеловеку Иисусу предстает Дьявол-человек Иуда — наполовину человек, наполовину Сатана, либо то человек, то сатана, либо только человек или только сатана, но также человек и сатана в одном лице. И все же здесь — как и в случае с обвинением в каннибализме — христиане, возможно, отводили от себя обвинения, некогда выдвигавшиеся против них самих, а в данном случае и против Иисуса. Ведь в Новом Завете именно Иисуса фарисеи, книжники и простые иудеи обвиняют в одержимости нечистым духом. Дивящиеся люди, наблюдающие, как Иисус исцеляет больного, задаются вопросом, а не «силою» ли «веельзевула, князя бесовского», изгоняет Он бесов (Марк 3:22, Матф. 12:24,Лука И: 15); научение Иисуса в храме толпа сначала реагирует обвинением: «Не бес ли в Тебе?» (Иоанн 7:20), а затем вопросом: «не правду ли мы говорим, что Ты самарянин и что бес в Тебе?» (8: 48).
Не лучшим ли способом защитить вдохновение Иисуса, как богоданное, было заклеймить инспирацию Иуды как управляемую сатаной? Чудесное насыщение Иисусом (5000 человек) противопоставляется пролитию Иудой крови (его жертв) — преступлению, не так уж несоотносимым с тем, что Джеймс Шапиро называет «страдающим течью феминизированным мужским телом еврея», или его периодическими менструациями (Shakespeare, 108).[164] Иисус дает — Иуда разрушает или опустошает; Иисус исцеляет, а Иуда ранит; вино Иисуса очищает, а кровь Иуды оскверняет; хлеб Иисуса спасает, а плоть Иуды заражает тленом.
Попытки утвердить подобную антитезу восходят к первому или второму веку, когда появились сочинения, авторы которых старались полностью отделить Иисуса от Иуды. Например, автор Сказания Иосифа Аримафейского писал, что Иуда
Разрывающийся, кровоточащий, кусающийся и торгующийся Иуда уже с античности являет собой мутирующий организм, человека-сатану, человека-зверя. И хотя некоторые отцы Церкви не отрицают возможности обращения иудеев и даже радеют за то, Иуда-антихрист не может быть обращен — напротив, с ним надлежит бороться, его следует искоренить, как чудовищную смесь разных видов, из рода человеческого. Вместилище крайних проявлений анальности и оральности, Иуда воплощает удел тех, кто отказывается признать доктрины Церкви, хотя он и помогает утвердиться организованному христианству. Джеффри Кан, изучающий роль Иуды во французских мистериях Страстей Христовых XIV—XV вв., описывает ряд версий, в которых бесы, сговорившись, начинают осаждать Иуду, подстрекая его повеситься, либо — в комедийных сценах — запихивают его душу в ведьминский котел (Kahn, 66). В других пьесах упорно и необъяснимо возмущающийся святостью Иисуса или жадно пререкающийся с иудеями за каждую монету, охваченный безумием, Иуда отчаивается из-за того, что продал душу дьяволу до того, как его хватают и сваривают в кипящем котле, чтобы сатана мог его съесть (95). Как поясняет Кан, «нравственная связь между изменником и Дьяволом четко обозначена» (97).
И потому не удивительно, что демонический Иуда ссудил свое имя инструменту для подчинения и наказания еретиков. Среди орудий, применявшихся для пыток людей во времена Инквизиции, было «кресло Иуды», которое в Италии называли «culla di Giuda», а в Германии — «Judaswiege» (Held, 50). Подозреваемого преступника раздевали донага, подвешивали на веревках или ремнях и опускали на наконечник пирамидального блока, закрепленного на скамье, возвышении или треноге. Этот блок помещался в задний проход или вагину либо под мошонкой или копчиком жертвы. При раскачивании или повторном опускании и поднятии обвиняемый испытывал страшную боль под тяжестью собственного тела. Именно ограбление /обестелеснение/ тела — вот что объединяет жертву «кресла Иуды» и самого Иуду в «Аду» Данте, хотя в первом случае подчеркивается анальность, а во втором — оральность процесса.
В конце умозрительного путешествия Данте по аду поэт в сопровождении Вергилия спускается в Джудекку, его самый низший, ледяной круг в центре Земли, названный по имени Иуды и иудеев. Среди грешников, вмерзших в лед в гротескных позах, Данте и его проводник обнаруживают в «anus mundi» («прямой кишке вселенной») недвижного, огромного Люцифера (примерно 817 футов высотой, по мнению одного из комментаторов).[166] С шестью мощными крылами, напоминающими морские паруса или гигантские нетопырьи крылья, император Ада, «ушедший телом в льдину» по самую грудь, являет путешественникам три страшные лика: бело-желтый (символизирующий бессилие, импотенцию, а может быть, Азию), красный (символизирующий гнев или похотливую иудейскую «страсть к крови»?) и черный (олицетворяющий неприятие или отрицание, а возможно, Африку?):
«Тот, наверху, страдающий всех хуже, — поясняет Вергилий, — Иуда Искарьот, / Внутрь головой и пятками наружу» (XXXIV, 1.62-63). И снова весь в крови — на сей раз Люцифера — Иуда только частично заглотан своим дьявольским прародителем в аллегорическом акте «антирождения». Хранящий молчание, наполовину заглотанный, наполовину торчащий из смертоносной пасти красного — фронтального и центрального — лика Сатаны, в двух других пастях корчатся два заговорщика против Юлия Цезаря, Иуда страдает и от зубов Люцифера, и от когтей, «сдирающих кожу со спины» (1.60).
«Чека» в троице злодеев-изменников, кусающийся охотник до человеческой плоти, сам оказывается «пищей». И в более раннем «Плавании Святого Брендана», написанном на латыни в Ирландии ок. 800 г. н.э. Иуда приговорен к аду, «пожирающем души нечестивых», хотя и получает передышку от мучений, временную отсрочку от участи «быть проглоченным бесами», поскольку, на воскресенья и в некоторые праздники, Иисус отводит ему «место отдохновения» на голом утесе, открытом свирепым ветрам и океанским волнам. Бесы возражают против прибавления Святым Бренданом нескольких часов к передышке Иуды от адских мучений, потому что божественный проводник «отнял у них их кусок» (58, 29). А на своде нефа Саутворкского собора XV в. вдруг появляется довольно «добродушный» дьявол, с явным удовольствием треплющий голову и туловище частично уже заглотанного им Иуды; из пасти Дьявола торчат л ишь Иудины ноги.[167] Иуда, наполовину затянутый в зубастые жернова Люцифера; Иуда-обвиняемый, посаженный на остроконечное орудие пыток, пронзающее анус, вагину или мошонку: подобные наказания вполне соответствуют тем анальным и оральным преступлениям, что приписываются ему вплоть до Нового времени, да и впоследствии. В духе двенадцатого апостола действует людоед-убийца в написанном совсем недавно романе Томаса Харриса «Ганнибал» (1999 г.): Каннибал Лектер сначала рассказывает учащимся о том, что у удавившегося Иуды выпали внутренности, а у Данте его пожирает Люцифер, а затем подстраивает повешение преследующего его полицейского, и несчастный, умерев, вращается на веревке «с кишками, крутящимися поболее короткой, быстрой дуге…» (196, 197,203).
Образ демонического Иуды оказался очень живучим в западной литературе. Фейгин Чарльза Диккенса — с рыжими волосами и большими клыками — обирает христианских мальчиков, обученных им же самим воровству, а кровопийцу Мелмотта у Энтони Троллопа осознание чинимого им зла, собственной неискоренимой порочности, толкает на самоубийство. «Герои» этих, как и многих других произведений, сочетающие в себе присущие Иуде жадность, скупость и склонность к самоуничтожению, являют собой обобщенный образ еврея, прочно утвердившийся в свое время в английской литературе.[168] И весьма показательно, что даже мельком видевшему главного героя викторианского романа Брема Стокера «Дракула» (1897 г.) свидетелю граф-иностранец запоминается «красным светом триумфа в его глазах и улыбкой, которой мог бы гордиться в аду Иуда» (72).[169] Мужчина-демон, человек-нетопырь или человек-волк в одном лице, иностранный Граф в момент пресыщения, подобно «мерзкой пиявке», пускает тонкие струйки крови из уголков своего рта, съеживается в раболепном страхе перед распятием и не может пройти по земле с раскрошенной гостией (73). Построенный на тех же ассоциациях фильм Веса Кравена «Дракула 2000» (2000 г.) представляет зрителю трансильванского вампира, как реинкарнацию Иуды, чье отвращение к серебру, Библии и кресту объясняется его ролью в Драме Страстей Господних, и чьи клыкастые зубы вонзаются в человеческую плоть в укусе, так напоминающем смертоносный поцелуй предателя. В романе Джеймса Роллинса «Печать Иуды» (2007) вымышленный автором вирус, названный именем двенадцатого апостола, вызывает нездоровый аппетит, «плотоядную болезнь» каннибализма (James Rollins, «The Judas Strain», 293). И все же, если — подобно прислужникам Графа Дракулы или жертвам смертоносного вируса Роллинса — Иуда был поражен бесовскими силами, которые, в свою очередь, понуждали его уничтожать и заражать своей скверной других, то изменить свою участь этот больной бедолага, похоже, не мог.
Иуда в роли Эдипа
Изменившемуся Иуде — человеку-зверю или человеку-сатане, проявляющему свою порочную и тлетворную сущность анально и орально, — противостоит менее отвратительный Иуда с предопределенным от рождения уделом. Этот другой образ Иуды складывается в фольклоре одновременно с первым — в поисках ответов на целый ряд вопросов: кто были родители Иуды, откуда он был родом, какое дело избрал он для себя, когда стал взрослым, и как, в конечном итоге, он стал двенадцатым апостолом? Евангельские повествования о том умалчивают. Пробелы в «биографии» Иуды заполняют народные предания и баллады об Иуде, скроенные по образцу мифа об Эдипе, которые циркулируют с XI в. едва ли не во всех европейских странах и в которых Иуда, преодолев анальную и оральную стадии эволюции, вступает уже в фаллическую стадию своего развития.[170] Описания родителей, происхождения, профессии и мотивации поступков делают любого персонажа более человечным. А в историях об Иуде такие подробности позволяли представить его жертвой. И постепенно Иуда «эдипового типа» начал сбрасывать свою демоническую личину, превращаясь в фигуру все еще ужасающую, но в то же время вызывающую сочувствие по причине своего злополучного предопределенного рока.[171]
Поскольку Эдип, решающий искоренить чуму, поражающую его подданных, обычно ассоциируется с импульсивной щедростью, а Иуда с эгоистичной расчетливостью, идея соединения Иуды с Эдипом может показаться многим абсурдной. Однако подобное слияние мы наблюдаем уже в III в. Но когда Иуда оценивается сквозь призму трагедии, его судьба неминуемо поднимает две противоречивые идеи: идею о том, что человеку может быть предопределено совершить непредумышленно какое-либо злодеяние, и идею о том, что уничтожение такого индивидуума не избавляет общество от бедствий, олицетворением которых он представляется. И в легендах, пьесах и балладах, блистательно воссоздающих механизмы превращения человека в изгоя, Иуда становится тем, что Рене Жирар, пишущий об Эдипе, однажды назвал «хранилищем всех несчастий общества», «ярчайшим примером козла отпущения» (77). Новый Иуда, переживающий фаллическую стадию своего развития, обвиняемый и в отцеубийстве и в кровосмешении, изображающийся с ошеломляюще повышенной эрекцией в самый неподходящий момент — такой Иуда должен был бы казаться исчадием злодейства и порока. Но, как это часто случается с изменяющимся двенадцатым апостолом, Иуда «эдипового типа», убивающий своего отца и спящий со своей матерью, опровергает все ожидания, вопреки всякой логике вызывая даже некоторое сочувствие к себе, несмотря на все свои грехи.
Провести параллель между ним и Эдипом мыслителей побудил вопрос свободы воли или предопределения, поднимаемый историей Иуды. И первым это сделал Ориген в своем трактате «Против Цельса» (III в. н.э.).[172] Философ-платоник Цельс яростно критиковал христианство, в защиту которого выступил Ориген, выделив утверждения своего оппонента-язычника в тексте курсивом, чтобы четко отделить их от своих собственных. К вопиющему ужасу Оригена Цельс указывал на то, что Иисус
Мифы «эдипового типа» о жизни Иуды циркулировали по всей средневековой Европе едва ли не на всех языках; в качестве примера сочинения, включающего многие из наиболее часто разрабатываемых мотивов, я хочу привести «Золотую легенду» Иакова Ворагинского (167— 169).[174] Составленное ок. 1260 г. архиепископом Генуи, это собрание христианских легенд и житий святых пользовалось такой популярностью, что к тому времени, когда начали выходить в свет его печатные переводные версии, сохранилось с тысячу рукописных копий! История, включенная в главу, посвященную Св. Матфею, получившему по жребию чин апостольства по смерти Иуды, рассказывает о рождении предателя у Рувима и Цибореи, после того как последней привиделся сон о том, что «они зачнут сына столь нечестивого, что будет он разрушителем рода Иудейского». Ужасавшиеся от одной мысли об убийстве новорожденного младенца родители положили его в корзину и предали морю, которое отнесло его к «острову, называемому Скариотом» и который дал ему имя «Искариот». Спасенного Иуду тайно вынянчила бездетная королева Скариота, притворившаяся беременной. «Когда время подошло, она солгала, объявив о рождении ею сына», и эта весть быстро распространилась по счастливому королевству. Впоследствии королева родила сына от своего супруга-короля, но законного наследника начал третировать его жестокий старший «брат». Когда же правда об Иуде всплыла наружу, он убил биологического сына королевы и бежал в Иерусалим, где поступил в услужение Пилату, губернатору Иудеи: «Пилату он пришелся по сердцу, и тот начал выказывать ему всяческое расположение, а потом и вовсе вверил ему свое владение; и слово Иуды было закон».
Без сомнения грешник, Иуда, тем не менее, предстает беспомощным супротив тех, кто грешит супротив него. Его родители, Рувим и Циборея, напоминают Лая и Иокасту — отца и мать, которые столь страшились своего ребенка, несущего разрушение, что также отказались от своего младенца. Хотя в книге Иакова Ворагинского родители не оставляют Иуду раненым на горе, а спускают, как Моисея, в корзине на воду. И если евреев по «кровавому навету» обвиняли в ритуальных детоубийствах, то Иуда из «Золотой легенды» сам предстает жертвой попытки детоубийства своими биологическими родителями. А когда младенец Иуда приплывает к острову Скариот, обретая таким образом свое родовое имя, нищий подкидыш получает шанс сделаться принцем благодаря фиктивному отцовству; поскольку только принцесса знает его истинное происхождение и историю его усыновления. Как и в «Арабском Евангелии детства Спасителя», мальчик очень скоро начинает проявлять свое злонравие, что ставит его в один ряд с братоубийцей Каином. Однако в предании содержится намек и на предательский сговор. Ведь на Скариоте его приемная мачеха, ради того, чтобы заиметь наследника престола, инсценирует ложную беременность, обманывая своего супруга и весь свой народ, да и самого мальчика Иуду относительно его происхождения.
К тому же, убийство Иудой истинного наследника влечет за собой не только его изгнание, как в случае с Каином, но и его возвращение в свой родной город, Иерусалим, и поступление на службу к человеку схожего темперамента: он становится «правой рукой» Пилата и (предсказуемо для некоторых читателей!) своего рода «законником». По логике сюжета затем должна была бы состояться встреча Иуды с Иисусом и Его апостолами. Но вместо того в версии Иакова Ворагинского, как и во многих других, следует отцеубийство и инцест, и оба эти феха, очевидно заслуживающие порицания, как ни странно, вызывают у читателя сочувствие, поскольку посыл к ним исходит от Пилата. Именно Пилат — намек на Еву, — заприметив запретный плод в саду рядом с его дворцом, поручает Иуде достать его: обуреваемый вожделением Пилат посылает Иуду в сад Рувима. Тот видит, как Иуда срывает яблоко; между ними завязывается перебранка, в которой Иуда убивает своего родного отца. Пилат также женит вдову Рувима на Иуде — мать на сыне. После того, как Пилат отдает всю собственность Рувима, включая его жену, Иуде, причитающая в смятении Циборея рассказывает новому мужу всю свою историю, из которой Иуда и узнает, что «взял в жены свою мать и убил своего отца». Иуда испытывает раскаяние, и именно в этот момент он обращается «к нашему Господу Иисусу Христу».[175] Оказавшийся жертвой чужого манипулирования, мучающийся угрызениями совести Иуда не может не вызывать сострадания у читателей: прежде всего, он ищет прощения за чреду преступлений, на которые его обрекли те, кто имел над ним власть. Как и его мать-жена, Иуда — вернувшийся в Иерусалим, как «часть даннической платы» —дар или пошлина, если угодно, — выступает пассивным объектом обмена между власть предержащими. Таким образом, он — против своей воли и желания — оказался «предан» братоубийству, отцеубийству и кровосмесительному браку. Как бы там ни было, Иисус, без сомнения, простил Иуду — ведь Он взял его в ученики, зная о его отцеубийстве и инцесте.
И все же, отвратительные грехи кровосмешения и отцеубийства явно соотносятся — в ракурсе чудовищного преступления границ дозволенного — с цареубийством в государстве и богоубийством в христианстве. Человек, способный предать своего любимого учителя, преступен априори и способен на любые преступления все, включая убийство отца и женитьбу на матери — «“преступления” пятой, шестой и седьмой заповедей» (Archibald, 108—109). Поскольку сюжет «эдипового типа» отображает патологическое развитие фаллической активности — сын, не повинующийся отцу, испытывающий похоть к матери — он воскрешает в памяти образ Иуды из описания Папия, с его смущающими огромными интимными органами. Рогатый, волосатый, с нетопырьими крыльями и копытами дьявол из церкви Св. Себастьяна в Неваше доказывает, что демоническая, звериная, похоть очень часто сочетается с половой патологией и извращениями: обратите внимание на вторую пару глаз на уровне его нутра и вторую пасть в его промежности. В Эльзасской композиции так же исторгающаяся душа Иуды возбуждает вожделение у дьявола, совершающего некое действо, весьма напоминающее акт оральной стимуляции полового члена. И все же, насколько мне известно, есть только одна картина раннего периода Нового времени, которая недвусмысленно являет нам фаллического Иуду «эдиповою типа»: это «Тайная Вечеря» Йорга Ратгеба, являющаяся частью Херренбергского алтаря в Штутгарте (ок. 1519 г.).
Откровенное неповиновение, невоздержанность и нравственное оскудение — вот что характеризует Иуду Ратгеба. Торопясь съесть кусок хлеба, смоченный в вине, который ему протягивал Иисус, Иуда Ратгеба опрокидывает своей ногой кувшин с вином и даже сиденье. Херренбергский алтарь типичен в плане изображения Иуды с рыжими волосами и в желтом одеянии, которые указывают на него, как на единственного иудея, присутствующего за трапезой. Типично и его изолированное расположение за столом, тогда как все остальные апостолы как будто объединены парами, либо своей преданностью Иисусу, который в этой композиции, как и во многих других, обнимает Своего любимого спящего ученика. Типичны также и широко раскрытый рот Иуды, в котором видны зубы, в отличие от его глаз, настолько маленьких, что они практически не различимы, развернутое в профиль лицо — намек на его двуличность, — равно как и сама его лживая поза: всем своим видом Иуда демонстрирует угодничество и раболепство. Правда, на ногах у этого Иуды — в отличие от иных — надеты сандалии, намекающие на его непослушание и нарушение наставлений Иисуса (Матф. 10: 9—10 [«Не берите с собой в дорогу ни золота, ни серебра, ни меди в поясы свои, ни сумы на дорогу, ни двух одежд, ни обуви…»]). Но вот, что сильнее всего отличает Иуду Ратгеба от других живописных образов, так это — эрекция, явно различимая под складками его одежд.[176] Чтобы обратить внимание зрителя на столь непристойное возбуждение, Ратгеб включает в композицию игральные карты и кости, выпадающие из грудины Иуды — еще один намек на его распутство. Подобно капле-мухе у Мастера Домовой книги и червям на теле Иуды у Папия, насекомое чуть ниже гостии в композиции Ратгеба намекает на то, что Дьявол вселится в тело Иуды, дабы наказать его за грехи, не заслуживающие прощения. Все эти паразиты отражают отношение Иуды к своему Владыке.
За несколько веков до Ратгеба — но в полном соответствии с его картиной — Золотая легенда отрицает причинную подоплеку истории, которую она воспроизводит — «об этом лучше умолчать, чем повторять», декларируя заслуженность понесенного Иудой наказания. Смерть Иуды только усугубляет его вину, при том что «первая часть [прощение Иисуса] могла бы служить контрпримером, показывающим, что даже худший из грешников может быть прощен» (Ohly, 26). Хотя Иисус сделал Иуду Своим учеником и искренне его любил, тот, будучи казначеем, крал милостыни, и предал своего Господа «за тридцать сребреников, каждый из которых равнялся десяти пенсам, тем самым возместив три сотни пенсов, потраченных на масло». Раскаявшись в своих грехах, Иуда бросает деньги, вешается, а затем разрывается на части. Нагромождение мстительных репрессалий сигнализирует о том, насколько тесно все общество сплачивается в «неистовом единодушии» (Girard, 78), пытаясь преуменьшить свою собственную вину путем переноса ее на отдельного человека, превращаемого им для этого в чудовищное «вместилище» всех возможных пороков: Иуда ворует из денежного ящика, как в Евангелии у Иоанна, вешается, как у Матфея, и падает с выпадающими внутренностями, как у Луки. Преступления Рувима, Цибореи, королевы Скариота и Пилата блекнут пред таковыми Иуды, так как «суррогатная жертва» всецело предается бесам, выражаясь языком жираровского анализа «Эдипа» Софокла (79). Вина за невыносимо мучительную и несправедливую смерть Иисуса вменяется исключительно одному человеку, которого общество вычеркивает из своих членов и превращает в злобного и мерзкого изгоя.
И все же, если следовать обобщающей логике фрейдовского прочтения мифа об Эдипе, основанной на идее о том, что все мальчики вожделеют своих матерей и негодуют на своих отцов, — эта версия истории об Иуде может навести на кощунственную мысль о том, будто все приверженцы Иисуса скрывали потаенное желание стать отступниками и что сомнения и своекорыстие были не чужды всем посвященным. А если вспомнить страдания Иисуса на кресте — чувствующего Себя покинутым Отцом, обрекшим Его на смерть, — то можно даже допустить, что Иуда «эдипового типа», поддавшись сильному гневу, восстает против деспотичного отца. Сколь ни шокирующим на первый взгляд кажется подобный вывод — но не попытки ли не допустить подобные умозаключения обрекают Иуду на поношение? Бунт Иуды «эдипового типа» против отцовского приговора, которому подчиняется Иисус, — столетиями спустя соотнесение Иисуса и Иуды в таком ракурсе откроет путь к активному обсуждению их общности.[177] Даже в композиции Ратгеба лихорадочная энергия, равно как и пылкое внимание к Иисусу, отличает Иуду от других, поглощенных собой, апостолов. Просматривается некая странная параллель между рыжебородым Иудой, поднимающим глаза к Богу на переднем плане композиции, и рыжебородым Иисусом, вглядывающимся в Бога на заднем плане.
А что насчет предположения в Золотой легенде о том, что Иуда «продал своего Господа за десятую долю истраченной на масло Суммы»? Идея о том, что Иуда высчитал свою законную или, по крайней мере, обычно причитавшуюся ему долю с общих денег, ограничивает его корыстолюбие.[178] Именно это умаление алчности Иуды сближает легенду Иакова Ворагинского с более ранней английской балладой «Иуда», в которой у двенадцатого ученика появляется сестра-искусительница, выманивающая у него тридцать сребреников, данные Иуде Иисусом на покупку еды.[179] В этой балладе Иуда, обретший «лживую» сестру, порицается за то, что сначала следует за «фальшивым пророком» в ее лице, а затем внимает ее соблазнительным поучениям в виде колыбельной песни: «клону прильни моему головой, тотчас же ты уснешь». Когда сон развеивается, Иуда испытывает шок из-за утраты денег:
Текущая у Иуды кровь в этой балладе уже не знаменует проклятие или осквернение. Это — признак сильного гнева; вырванные с кровью волосы — следствие шока, испытанного Иудой из-за того, что вверенные ему его Учителем (Владыкой) деньги выкрала одна из тех женщин, которых принято называть «безжалостными красавицами» («belle dame sans merci») или «роковыми женщинами» («femme fatale»). Как и в Золотой легенде, в балладе «Иуда» вина возлагается не на звезды и не на самого Иуду, а на лживых людей. Виной всему — обман, в данном случае — обман дурной сестры, уговорившей его заснуть (не является ли здесь сон эвфемизмом полового акта?) и обокравшей его, толкнув тем самым на предательство, приведшее к гибели его любимого Учителя, но никак не связанное с корыстолюбием: Иуда не готов продать Иисуса «ни за какие деньги», он лишь хочет вернуть Иисусу те монеты, которые Ему принадлежали. А далее по сюжету действует уже Пилат, предстающий в балладе «богатым жидом». Это снимает бремя вины с Иуды, выглядящего скорее одураченным простофилей, нежели обреченной марионеткой рока — хотя вина все равно остается на евреях! Акцент баллады на введенном в заблуждение и запуганном предателе предвосхищает довольно сочувственное отношение к Иуде во многих английских мистериях.[180]
В мистериях «Векфильдского цикла», сочиненных в XIV и XV вв. и ежегодно разыгрываемых на деревенских сценах этого региона Англии, Иуда предстает своего рода «учетчиком», «бухгалтером», высчитывающим с денег, растраченных на помазание Иисуса, свой «стандартный налог», десятину, поскольку тридцать монет составляют точно десятую долю той суммы:
Иуда поднимает не только вопрос о причитающейся ему части денег, но и тему церковной десятины, а также наживы за счет процентов. Как указывает Ричард Экстон, «Связь между 300 пенсами и 30 пенсами оставалась не замеченной в Евангелиях, дожидаясь, пока ее не раскроют средневековые умы, которые любили ясность и которых также постоянно занимала проблема ростовщичества (Axton, 184). А в одной прованской мистерии Страстей Господних, продолжает Экстон, 30 пенсов, или десятую часть, Иуде обещает Иисус, как помощь на воспитание двух детей Иуды (189)! Даже в английской версии предательство объясняется тем, что Иуда посчитал несправедливым «распределение доходов»: «Я чрез Него лишился своей доли; / Теперь мы квиты…» (340). Более того, перед сценой распятия Иуда произносит свой (не полностью сохранившийся) монолог в духе терзаемого совестью Эдипа: «Увы, увы, чего уж боле! / я мерзким негодяем был; / убив отца, я после жил / с родною матерью, а вскоре / я предал, лживо изменил / Учителю, с Кем был дотоле» (390).
В еще одном, «Йоркском», цикле мистерий Иуда вновь предстает не столько алчным, сколько защищающим свое имущество. Он объясняет: «Это все обида из-за моей десятины». Только обида побудила его протестовать против нарда, стоившего 300 пенсов, а ему — 30 (191).[181] И продает он Иисуса, потому что убежден в том, что Тот несправедливо лишил его причитавшихся ему денег. Не так давно один из исследователей, изучающих пьесы «Йоркского цикла», подметил, что они «представляют Иуду слугой, который ведет себя преступно, позорно, незаконно и алчно, как торгаш, действующий в своих собственных интересах, в ущерб более важным нуждам общины» (Раррапо, 320-321). Другими словами, стать торговцем — значит изменить Богу; обманывать хозяина — все равно, что предавать Иисуса.[182] В пьесах, пытающихся разрешить местные экономические противоречия, Иуда наказывается, как спесивый слуга, с целью указать настоящим подмастерьям свое место. Парадоксально, впрочем, но через свое амбициозное желание поставить личную выгоду выше потребностей общины, Иуда выражал вполне понятные стремления некоторых поваров и пекарей, игравших его роль в инсценировках.
Необычная сцена «Раскаяния Иуды» в Йоркском цикле — когда Пилат и его когорта сговариваются предать Иисуса Ироду — содержит монолог Иуды, мучающегося угрызениями совести из-за той роли, что он сыграл в пленении Иисуса: «Позор мне, сам себя я обесчестил, / пособничая Его убийству» (251). Иуда решается спасти Иисуса, предлагая свою собственную жизнь в обмен на жизнь своего господина: «Молю Тебя, добрый господин, отпустить Его, / и взять меня в уплату за Него» (252). Предложив себя в качестве раба или наемного слуги ради спасения своего господина, Иуда проклинает себя, бросает деньги в Церкви и решает убить себя: «Я ненавижу всю свою жизнь, я и так живу слишком долго; / мое предательство меня терзает болью» (256). Рыночная экономика мало меняет характер Иуды, но его образ нередко используется в назидание тем слугам, которые считают, что могут вести двойную игру со своими господами; однако его самоубийство уже признается актом сознательного искупления вины за свои ошибки. То, что он сам говорит о крушении своих надежд и раскаянии, только делает его образ еще чуточку человечнее.
Попытки снять бремя вины Иуду (но не иудеев/евреев) можно найти даже в ранних текстах. Пространная поэма IX в. «Елена», к примеру, рассказывает о поездке матери императора Константина в Иудею, где она находит истинный крест с помощью некоего Иуды. Этот «опередивший свое время» Иуда не только раскрывает местонахождение креста, но и — по ходу действия — обращается в христианскую веру и принимает крещение под именем, означающим «открывать Спасителя», а затем и вовсе становится епископом, чтобы содействовать обращению иных иудеев (191).[183] Еще более явная попытка оправдать библейского Иуду прослеживается в диалоге XV в. «Луций и Дубий», в котором сомневающийся Дубий видит в двенадцатом апостоле орудие провидения, посредника Божьего:
Можно ли орудие провидения осуждать, как убийцу? Хотя само имя героя (dubious в переводе с англ. означает «сомнительный / сомневающийся». —
Когда становится возможным представить христиан в роли Иуды, двенадцатому апостолу неизбежно открывается путь к спасению. В пьесе Крокстона, сочиненной предположительно в конце XV в., купец по имени Аристорий продает гостию пяти иудеям, оскверняющим ее. Аристорий предстает явной аллегорией Иуды, поскольку он берет взятку и передает, «предает» гостию иудеям, учиняющим с ней, по меткому замечанию исследовательницы Элен Маккей «вторую драму страстей», в процессе которой они убеждаются, что гостия на самом деле — Плоть и Кровь Иисуса.[185] Как и в случаях с иудеями, оскверняющими воду и хлеб, «жестокость нацелена на самое Тело Божие» (Greenblatt, 100): «Иудеи неизбежно становятся виноватыми в таких историях [об осквернении гостии], потому что они не верят и в то же время должны вскрывать, воплощать собой, сомнения, посеянные в сердцах верующих христиан догматами о Евхаристии» (Greenblatt, 104). У «Пьесы о таинстве причащения», несколько напоминающей фарс, счастливый конец: иудеи обращаются в христианство,
На заре Нового времени писатели, настаивая на том, что и христиане способны на преступление Иуды, а раскаявшийся Иуда способен постичь учение Иисуса, апеллируют к тем немногим мыслителям древности, которые видели в самоубийстве не грех отчаявшегося и не верящего в милосердие Бога, а отчаянный акт раскаяния и даже признак обретенной мудрости. Ориген, первым сравнивший Иуду с Эдипом, считал, что его «чувство раскаяния… является действием учения Иисуса, которого предатель не мог совершенно презреть и извергнуть» (76). Согласно Оригену, осудив сам себя, «этим своим поступком он сам над собой произнес приговор и в то же время показал, какую силу имело учение Иисуса над Иудой — этим грешником, вором и предателем, который все же не мог совершенно исторгнуть из своего сердца учение Иисуса, преподанное ему» (76—77). Подобно ему, толкователь IX в. по имени Пасхасий Радберт, предполагал, что к самоубийству Иуду, возможно, подтолкнула надежда на встречу с Иисусом в потустороннем мире, во время которой он мог бы испросить у Него и получить прощение (Murray 196, 363).[186] Самоубийство, хоть и признаваемое преобладающим большинством людей грехом, некоторыми все же расценивалось, как раскаяние.
На гравюре 1611г. работы Якоба Ван Сваненбурга (по мотивам Абрахама Блумарта) Иуда, наделенный благородной внешностью, изображен и до, и после повешения. На переднем плане композиции Иуда, с брошенным кошелем, сидит у основания проклятого дерева, завязывая веревку вокруг своей шеи, а на заднем плане мы видим Иуду на расстоянии — уже висящим на дереве. По низу гравюры тянется надпись латынью, воспроизводящая слова Иуды, оплакивающего в растерянности свою тяжелую участь («Я…, сам того не желая, себя потерял»; «Что делать мне?») и заканчивающаяся словами о «тяжком грузе» тела, висящего «на ветвях».[187] Не кошель, а тело висит на дереве. То, что серия, в которой появляется такая картина, — «Библейские грешники» — объединяет Иуду с такими фигурами, как царь Саул, Святой Петр и Святой Павел, указывает на то, что он уже больше не считается аномальным демоническим воплощением. Грешным, но покаянным Иуду видели и верующие более раннего времени. Историк Александр Мюррей цитирует меморандум конца IV в по поводу проповеди, произнесенной монахом-доминиканцем, неким Викентием Феррером (ум. 1419 г.). Согласно Ферреру, толпы людей не позволили Иуде подойти к Христу на Голгофе, и «тогда он сказал про себя: “Не могу я подойти к Христу своими ногами, но встречусь с Ним на Голгофе бестелесным и там смиреннейше испрошу у Него прощение”; и сделал он, как решил, повесившись в петле, и душа его полетела к Христу на Голгофу, и там умоляла о прощении,
Отмечая оригинальность этого свидетельства, Мюррей убедительно доказывает, что «едва ли не все средневековые богословы» отказывались верить в то, что Иуда раскаялся (364). С точки зрения большинства древних и средневековых мыслителей, Иуда все же оставался «вместилищем зла».
И в древности, и в Средние века в разных странах и в разное время образ Иуды трансформировался не одинаково; вот почему я воздерживаюсь от воссоздания простой исторической траектории. И все же, за некоторыми исключениями, Иуда тогда безжалостно наказывался за свои анальные, оральные и фаллические отклонения — как, впрочем, будет он наказываться и в более поздние времена. В городах Чехии и Германии деревянного или соломенного Иуду сжигали на освященных кострах в канун Пасхи, в субботу перед Пасхальным воскресеньем. На вершинах гор или на церковных подворьях устраивались празднества с пением «Palfme Jida§e!» («Мы сжигаем Иуду!») — считалось, что они защищали общину и ее урожай от всякого зла и ущерба.[188] И потому вполне понятно, что древние иудейские сочинители реагировали с некоторой горячностью на демонизацию Иуды — создавая портреты Иисуса, которые были столь же оскорбительны для христиан, какими были, вероятно, и христианские образы Иуды для иудеев. Одно из таких сочинений иудейских авторов, соперничавших с христианской мифологией — если не во влиянии и популярности, то, по крайней мере, в необычности, — датируется V или VI вв. В нем демонический и обреченный Иуда становится причиной утраты Иисусом духовного потенциала, подвергнувшись осквернению в воздушном полете.
Действительно, этот созданный иудеями Иуда, похоже, был гомосексуалистом. «Толедот Йешу» («Родословие Иисуса») — одна из тех легенд, что циркулировали в Средние века и особенно разъярили Лютера, — рассказывает историю о незаконнорожденном бастрюке по имени Йешу, который, изучив[189] буквы Тайного имени Бога, обретает магические способности (в том числе к полету), объявляет себя мессией, исцеляет прокаженных, воскрешает мертвых, но этим только убеждает «мудрецов» в том, что занимается магией и сбивает всех с пути истинного.[190] Иуда Искариото, спрятанный Мудрецами и являющийся своего рода «бесстрашным агентом» (Maccoby, 98), также, как и Йешу, постигает буквы Тайного Имени и, как и Йешу, получает возможность творить чудеса и летать. Когда Йешу в доказательство своего мессианского достоинства поднимается в воздух, иудейские Мудрецы посылают Искариото за ним вдогонку, наказав вернуть Его любой ценой. Взлетевший над Йешу Иуда оскверняет Его, из-за чего оба утрачивают свою силу и падают на Землю («потому что сбежали от них буквы»). «И о том христиане плачут в ночь на Рождество» (152).[191] На веб-странице American Atheists Secure Online Shopping Иисус из этого текста называется «жертвой гомосексуальных домогательств летящего Иуды». В конечном итоге, Иуда сообщает Мудрецам, что Йешу можно найти в Храме и указывает им на него, склонившись или упав перед ним ниц.
Такой же обманщик, как и Йешу, а в некоторых версиях даже лучше, Иуда освобождает народ от софистики, а Мудрецы в конце сюжета, схватив Йешу, приговаривают Его к смерти через повешение. Но Йешу (с помощью букв Тайного имени Бога) удается заговорить все деревья, и они не принимают Его, и в итоге Мудрецы вешают Йешу на огромном капустном стволе, «так как было это растение больше дерева» (152). В этой легенде Иуда и Мудрецы побеждают, тогда как Иисус, наоборот, выставляется осужденным лжепророком, сбивающим людей с пути истинного. Такая необычная версия — Иуда, торжествующий над униженным Иисусом, — не могла существенно повлиять на господствовавшие представления об Иуде, а тем более изменить их. Но это не умаляет ее важности, как версии, выражавшей диаметрально противоположные воззрения, в то самое время, когда уже начинала складываться совершенно иная традиция — традиция, представлявшая Иисуса и Иуду не антагонистами, из которых один торжествует, а другой унижен, но Иисуса и Иуду сплоченных, а то и «повенчанных, узами дружбы или родства.
Глава 4.
ПЛЕНЯЮЩИЕ ПОЦЕЛУИ: ЭПОХА ВОЗМУЖАНИЯ
Целование сводит Иуду и Иисуса вместе. В Средневековье и в эпоху Ренессанса некоторые художники изображали предателя, как типичного африканского или семитского садиста. Тогда как многие другие мастера визуальных искусств представляли Иисуса и Иуду братьями, друзьями или даже любовниками. Подобные трактовки евангельского лобзания породили целый ряд образов зачастую сентиментального, зачастую чувственного Иуды, а также любовных сцен с его участием.
Что означает, что наиболее прочно закрепившийся в художественном сознании мотив целования двух обнимающихся мужчин восходит к акту предательства, совершенного Иудой? И почему Марк и Матфей, обычно употребляющие греческое слово «phileo» для описания лобзания, при воссоздании сцены подачи Иудой знака в Гефсиманском саду применяют более эмоционально окрашенный глагол «kataphileo», означающий в переводе «целовать тепло, страстно или пылко»?[192] Расположение Иуды как можно дальше от Иисуса во многих композициях, иллюстрирующих Тайную Вечерю, представляется совершенно оправданным в ракурсе восприятия Иуды, как персонажа, оскверняющего своим зловонием, грязной порочностью и извращенностью. Тем более невозможно обойти невниманием его физическую близость к Иисусу в кульминационный момент евангельских повествований — и не только из-за поцелуя, упомянутого Марком и Матфеем, но и из-за того, что Иисус избрал Иуду в Свои ученики, научил его исцелять и проповедовать, приобщил его к таинству евхаристии или омовения ног, называл его «другом», обещал, что души ни одного из апостолов не будут погублены, и предсказал, что Иуда будет править с другими одиннадцатью учениками в грядущем Царстве.
Подобные новозаветные детали, а также свидетельства почитания Иуды гностиками породили в воображении некоторых ранних интерпретаторов образ близкого по духу Иисусу и даже нежно любимого Им двенадцатого апостола. В этом плане весьма показательно, что намеки на духовную близость Иуды и Иисуса угадываются уже в ранних витражных композициях и иллюстрациях Псалтырей. И потому на этом месте моего повествования имеет смысл замедлить темп художественной эволюции Иуды и допустить, что путь его трансформации из библейской аномалии в средневекового изгоя никогда не был прямолинейным и что затем, благодаря Просвещению, он вступил в XIX в героическим сотоварищем Иисуса, а, в конечном итоге, — в двадцатом столетии — выступил даже в роли спасителя Спасителя христианства. Иными словами, мне представляется вполне возможным временно прервать биографический вымысел о том, как Иуда рос и становился лучше. Поскольку его история на поверку оказывается гораздо более сложной и выходит за рамки традиционного теологического «bildungsroman».[193]
В контексте всего сказанного в предыдущей главе предательский поцелуй Иуды буквально чадит лицемерием, что вполне ожидаемо от создания демонического. А какое иное существо могло бы жестом любви — ведь поцелуй подразумевает расположение, привязанность, преданность, единение, слияние — прикрыть свое чувство ненависти? В религиозном сознании, в сознании искренне верующих людей поцелуи преисполнены исключительно благочестивой святости, но никак не сопряжены со святотатством. В первые пять веков от Рождества Христова греко-римский обычай приветствовать друг друга при встрече целованием был возрожден христианскими «братьями» и «сестрами», целовавшими друг друга в знак любви и более тесного общения, «создания нового типа братства, общества, зиждившегося не только на основе биологического родства, но на родстве веры» (Perm, 37). И вплоть до наших дней, при отправлении Евхаристического таинства, верующие обмениваются «поцелуем мира» или «лобзанием любви» или рукопожатием, более лаконичным вариантом приветствия в христианской Библии: «Приветствуйте друг друга лобзанием любви. Мир вам всем во Христе Иисусе» (1-е Послание Петра 5: 14; в Послании к Римлянам сказано: «Приветствуйте друг друга с целованием святым» [16:16]).[194] Во время субботнего богослужения ортодоксальные иудеи целуют талес — молитвенное покрывало, — чтобы соприкоснуться с Торой, а католики в Страстную Пятницу целуют распятие. Многочисленные иллюстрации к Новому Завету являют нам блудниц, благоговейно целующих ступни Иисуса или Марии, качающей в люльке свое любимое чадо или своего распятого Сына. В светской, особенно эротической, живописи подобными проявлениями ласки обмениваются, как правило, разнополые персонажи; достаточно вспомнить композиции, запечатлевшие восторженную страсть Купидона и Психеи или Марса и Венеры, либо причудливо сплетенных в объятиях любовников Густава Климта.[195]
Однако в акте целования Иудой Иисуса, в котором участвуют лица одного пола, за жестом верности и преданности (ученика — своему учителю, подданного — своему господину) скрывается преступный замысел. Приписываемая Иуде — и только Иуде — в Новом Завете идея использовать поцелуй с целью предания другого смерти не просто подчеркивает его лицемерие; она утверждает, доказывает его глубокую порочность и развращенность (почти театральная постановка самой неправдоподобной и сбивающей с толку сцены!). Иуды — эти «негодяи! Гнусные ехидны! Собаки, лижущие руку вора!» (пер. М. Донского), как о них говорят герои шекспировских пьес, — целуют своих учителей, восклицая «приветствуем» и подразумевая «ненавидим», «сказав “Привет” — и зло в душе тая».[196] В наше время такой литературный «каламбур» ассоциируется с мафиозным «поцелуем смерти, когда вероломный поцелуй — не просто обман обреченной жертвы, а именно то, чего виновная сторона (допустим, Иуда по отношению к Богу-Отцу) заслуживает. Совсем иное дело — поцелуй в саду, который ужасает, потому что он — ставший возможным в силу прежних, доверительных, отношений — разрушает эту самую доверительную близость. Обиды, неумышленно причиняемые союзниками (своего рода «огонь по своим»), можно вынести; но
Любопытно, что именно «скрытую любовь» Иуды предполагает Эмили Дикинсон в своем драматическом монологе, если его интерпретировать, как монолог Иуды.[197] В стихотворении поэтессы самобичующий себя предатель молит о наказании Бога, который принимает Своего Сына, но отвергает говорящего, хотя его любовь не уступает по силе или даже превосходит любовь Иисуса. Метафоричный язык Дикинсон и здесь открывает широкие просторы для необычных и неоднозначных толкований. Но если монолог произносит Иуда, то в первой строфе он как будто бы пытается оправдать свои действия, мотивируя их любовью — возможно, к Иисусу, «Истинному», возможно, к Тому, к кому обращает он свою речь — Богу. При этом Иуда Дикинсон осознает и даже приемлет неотвратимость наказания:
Похоже, в начале Иуда пытается снять с себя бремя вины, допуская, что не его предательство, а любовь Самого Иисуса подвигла Его к жертве на кресте.
В не менее многоплановой второй строфе самообвинение Иуды усиливается, но при этом вина соотносится с всепоглощающей силой любви, как и с желанием Иуды быть в конечном итоге все же прощенным:
Дикинсон завершает свое короткое стихотворение тем, что Иуда подчеркивает свое сходство с Иисусом и выражает свою готовность понести наказание (как, впрочем, быть может, и воссоединиться с «Лучшим», или с «Ним», Богом):
Последние слова исполнены такой же эмоциональности, какая слышится и в сонете Джона Донна «Бей в мое сердце, трехликий Бог!» (пер. М.Л. Гаспарова). Страстной мольбой Донна движет любовь и желание открыться божественной любви: «Я Тебя люблю, — и Ты меня люби!».[198] Иуда же Дикинсон чувствует себя как отверженным Богом, так и обойденным тем Истинным (Иисусом), Кто любит «Его» (Бога) столь же сильно, как любил Его и любит сам Иуда. Что за соперничество у этих троих?
Строка Эмили Дикинсон «Мы двое — были так похожи» устанавливает общность между братьями, чье сходство друг с другом навевает мысль об их возможном родстве. Возможно, отвергнутый Иуда пытался соперничать со своим братом Иисусом в проявлении любви к Богу, а, может быть, он боялся, что Бог любил Иисуса больше, чем его. Или же — как-то часто случается в любовных треугольниках — Иуда соперничает с Иисусом за любовь Бога, чтобы заглушить свою страсть к Иисусу. Метафорические строки Дикинсон не поддаются однозначной интерпретации, но перекличка фраз «Любовь виной» и «Ради любви» намекает на то, что — подобно тому, как Иисус любил Бога и хотел любить Его «сильнее» всех — точно так же любил Его Иуда. В таком случае — если Иуда виновен, то вина его в том, что он слишком сильно любил. Его предательство, как и жестокость Каина, может быть объяснено соперничеством двух братьев: желанием Каина или Иуды снискать отеческую благосклонность или ревностью к более любимому сыну. И рядом с Иисусом — тем, «Истинным», — презираемый и отвергаемый Иуда познает всю горечь того, что значит быть не лучшим и не первым, не любимым и не ценимым. И если Иисус вознесся на Небо, чтобы воссоединиться со Своим Создателем, покинутый и одинокий Иуда обречен быть прощен «последним», либо же молит осудить его «последним», с тем чтобы, в конце концов, снискать прощение.
Но что означает слово «мотив», появляющееся между фразами «Любовь — виной» и «Ради любви». Не означает ли оно, что любовь Иуды была настолько низменной и корыстной, насколько чистой и бескорыстной была любовь Иисуса (что станет обычным прочтением)? Или же оно подразумевает, что любовь Иуды, как и любовь Иисуса, была причиной всему случившемуся? Ведь «мотив» может быть низменный, корыстный или подлый, либо высокий, возвышенный и светлый. И вместе с тем, мотив — это причина, побудительный импульс к действию. Фраза «И приговора жду последний» также двусмысленна: не намек ли это на то, что сыну, осуждаемому последним, на самом деле, отец благоволит более всех? В последней строфе Иуда взывает к высшей Справедливости. Не пытается ли Иуда убедить Бога, что было бы несправедливо — заклеймить, как греховный, акт совершенной (хотя и нереализованной) любви. Жалкий Иуда Дикинсон стремится отвоевать принадлежащее ему по праву место рядом с «Ним» (Богом) и «Лучшим» (Иисусом) — место, которое он время от времени получает в истории европейского искусства!
История, поведанная в предыдущей главе об эволюции Иуды в послебиблейской литературе древности и Ренессанса, затмевает этот аспект мотивации любовью его «братского» соперничества с Иисусом: стихотворение Эмили Дикинсон являет собой попытку «изобличить» Иуду в «скрытой любви», поклонении Сыну Божьему и Богу. Знаменательно, но подобный ракурс видения, крайне редко находящий подкрепление в ранних сочинениях и богословских рассуждениях, обнаруживается в картинах средневековых художников, и в первую очередь в иллюстрациях сцены с предательским поцелуем. Почему тема любви Иуды появляется раньше и чаще в живописи, чем в письменных текстах, и что это может означать? Ради того, чтобы ответить на эти вопросы, я отступаю в данной главе от хронологического принципа подачи материала и отступаю на шаг назад, чтобы проследить историю иконографического мотива, связующего Иисуса и Иуду и развенчивающего огульное поношение Иуды во многих письменных источниках, хотя и не вытесняющего полностью его демонические образы.
Совершенно предсказуемым в этой истории было появление гиперболизированных, даже карикатурных, изображений демонического Иуды. Естественно, что некоторые художники продолжали развивать этот образ, декларируя извращенный садизм Иуды и трактуя его поцелуй, как проявление оральной агрессии со стороны нападающего противника африканской или семитской наружности. В результате заклейменный и очерненный предатель обретал ярко выраженные семитские и даже негроидные черты, становясь все «чернее», тогда как фигура Иисуса все более и более «светлела», что только усугубляло и без того дурную славу Иуды в средневековый период. Однако в данной главе основное внимание уделяется тем художникам — как более ранним, так и поздним — которые, проводя незримую границу между парой Иисуса и Иуды и окружавшими их фигурами, насыщали их объятие не только физическим, но и духовным пылом. Возможно сорвавшийся у Луки и вообще отсутствующий у Иоанна, предательский поцелуй, стал одним из ведущих мотивов в искусстве, получив распространение уже в IV в. и часто замещая, а то и вовсе вытесняя, мотив пленения Христа.[199] И на иллюстрациях к рукописям, и на картинах поцелуй, послуживший знаком Иуды для пленения Иисуса, неизменно пленяет зрителя — приковывает его внимание, поражает, потрясает, захватывает, завораживает. И все эти определения отображают глубоко коэрцитивную силу эроса, скрытую и в самом выражении «Драма Страстей Господних». Слово «passion» в английском языке, по-русски «страсть», происходит от латинского «passio», в переводе означающего «страдание». Но в разговорном английском языке оно выражает «сильное увлечение, неистовый энтузиазм или полную самоотдачу» (Borg and Crossan, viii). Памятуя об этом, я разделила живописные «интерпретации» предательского поцелуя натри группы. В первую вошли изображения, в которых Иисус и Иуда выглядят, как близкие по духу или родные друг другу по крови люди; вторую группу составили композиции, в которых они предстают заклятыми врагами, вовлеченными в борьбу не на жизнь, а на смерть. На картинах третьей группы Иисус и Иуда — оказавшиеся в ловушке соучастники, жертвы несправедливости, жуткой судебной ошибки.
Связь между близкими по духу Иисусом и Иудой можно охарактеризовать греческим словом «phileo» («братская любовь», любовь, основанная на взаимных интересах и симпатии). Отношения между враждующими Иисусом и Иудой вызывают более противоречивые эмоции, навеивающие мысли о непримиримой борьбе страстей, что ассоциируется с греческими словами «eros» («любовь, основанная на физическом влечении») и «thanatos» («смерть»). А взаимоотношения между попавшими в ловушку соучастниками пробуждают в памяти греческое «agape» («преданная, самоотверженная, бескорыстная любовь, основанная на сострадании»). И все же — поскольку семантика греческих слов, обозначающих любовь, многопланова и не поддается четкому разграничению — мы должны учитывать и те варианты, когда все грани любви — привязанность, страсть и сострадание — соединяются воедино. Проводя анализ в таком ключе, мы в конечном итоге убедимся, что самые яркие иллюстрации поцелуя в искусстве — а именно: сцены, «подсмотренные» воображением Джотто и Дюрера, Караччи и Караваджо, — кристаллизуют в себе пугающую и в то же время потрясающую силу завораживающего, пленяющего столкновения лиц одного пола, венчаемого пленением одного из них.
Если в древних и средневековых легендах и пьесах Иуда при гибели разверзается от удара оземь или от некоей болезни (с выпадающими и свисающими по всему телу кишками), то в некоторых визуальных интерпретациях он разрывается от переполняющих его чувств, так как на объятие его толкает «скрытая любовь», утаиваемая от всех. Одних подобное предположение может шокировать, другим — показаться анахронизмом. Оно вроде бы противоречит постулатам тех «историй сексуальности», что навеяла философия Мишеля Фуко, датировавшего становление концепции гомосексуальности Новым временем, XIX в.[200] Но ведь Фуко писал о категории, понятии «гомосексуальный»: до того акты привязанности, страсти и сострадательной любви между лицами одного пола, конечно же, случались, но люди, участвовавшие в них, не были, безусловно или онтологически, приверженцами однополой любви. Визуальные «трактовки» предательского поцелуя понуждают нас предполагать возможную гомоэротическую связь двух обнимающихся мужчин, которые никак не могут быть причислены к категории гомосексуалистов в современном ее понимании.
Это объятие между лицами одного пола не имеет под собой гомосексуальной основы: но что означает оно в религиозном и духовно-нравственном аспекте? И как этот мотив преломился в светских образах мужчин, заключающих друг друга в крепкие объятия при встрече «лицом-к-лицу»? Со времен Средневековья и до эпохи Ренессанса включительно, витражи, алтарные композиции, гравюры и картины маслом намекают, подобно Эмили Дикинсон, на то, что схожесть Иуды с Иисусом могла ввести в заблуждение евангельских авторов и даже Бога насчет того, кто же на самом деле был истинным, «лучшим» и самым любимым Сыном. А самая неясная строка Дикинсон: «Мы были так похожи» может побудить зрителей, смотрящих на обнимающихся Иисуса и Иуду, задаться вопросом: а кто же из них на самом деле покинут, и кем, и за что именно?
Братские поцелуи
Если поцелуй считать всего лишь просто поцелуем, то тогда понятно, почему нежное объятие Иисуса и Иуды заложило прочную основу для фольклорных поверий о том, будто Иуда родился 1 апреля («День дурака») или 14 февраля (День Св. Валентина — День всех влюбленных).[201] Возможно, Иуда был просто тем глупцом, с которым любовь сыграла злую шутку? Однако в некоторых изобразительных композициях раннего Средневековья Иуда и Иисус сплетаются в поцелуе, напоминающем те лобзания, которыми обмениваются духовно близкие люди, родственные натуры, сродни святым «поцелуям мира» во время богослужения или чувственным и сладостным поцелуям из Песни Песней Соломона: «Да лобзает он меня лобзанием уст своих! Ибо ласки твои лучше вина» (1:1); «Сотовый мед каплет из уст твоих, невеста; мед и молоко под языком твоим» (4:11); «Губы его — лилии, источают текучую мирру» (5:13); «О, если бы ты был мне брат, сосавший груди матери моей! Тогда я, встретив тебя на улице, целовала бы тебя, и меня не осуждали бы» (8:1). Древние и средневековые богословы часто толковали Песню Песней Соломона, как аллегорию любви Бога к детям Израиля или любви Христа к Церкви, либо поклонения мистика Христу. И как бы необычно ни звучала эта мысль, но время от времени в живописном мотиве поцелуя Иуды — визуально противопоставляемом жестокому предательству — нет-нет, да и преломляются как будто размышления авторов о слиянии человеческого и мистического начал.
Пожалуй, лучше всего тема схожести Иуды и Иисуса, встречающийся уже в византийских мозаиках (одна из них описывается в Главе 2), обыгрывается в миниатюре «Поцелуй Иуды», иллюстрирующей Псалтырь Рейнау. Хотя в ней ступня Иисуса и изображена над ступней Иуды, чтобы подчеркнуть превосходство Христа (1250 г.). Между двумя центральными фигурами композиции проглядывают иудеи в островерхих шляпах, а на заднем плане просматриваются пламенеющие факелы и макушки кольев. Симметричной параллелью этим кольям выступает перевернутый острием вниз меч, что в своей правой руке держит Петр, вцепившийся левой рукой в волосы на голове коленопреклоненного Малха, у которого из отрезанного правого уха льется кровь. Жестокость Петра по отношению к Малху резко контрастирует с нежными объятиями Иисуса и Иуды. Одинакового роста, и Иисус, и Иуда оба изображены с длинными волосами и короткими бородками каштанового цвета. Рука Иуды обвивает Иисуса, а скрещенные руки Иисуса безмятежно покоятся на Его теле. Иуда показан в профиль, но его лик исполнен такого же благородства, как и Иисуса, и настроение обоих, похоже, созвучно. Иуда облачен не в традиционные желтые, а в зелено-розовые одежды, а Иисус — в красно-голубые. И, в отличие от всех иных фигур в композиции, у них обоих видны оголенные ступни. В то время как Петр смотрит на зрителя, а Малх опустил свои глаза долу, Иисус и Иуда пристально вглядываются друг в друга, и только друг в друга. Их спокойствие и сосредоточенность подчеркивает суматоха позади и вокруг них. Поцелуй уже случился? И не предвещает ли отрезанное ухо Малха кровавый конец Иисуса, после того как ушей Его коснулось вкрадчивое обращение Иуды («Равви»), а кустам Его прикоснулись губы Иуды? В свете факела, что поднимает вверх иудей на заднем плане, предающий и предаваемый соединяются.
Коль скоро руки Иуды обвивают Иисуса, то деликатная близость губ, мгновение назад встретившихся в поцелуе, может предполагать взаимность. Некоторые средневековые мыслители считали, что объятие в Гефсиманском саду увенчалось слиянием в поцелуе
В некоторых композициях XIII в. на тему предательского поцелуя, акцентирующих близость и взаимосвязь двух главных действующих лиц, Иуда запечатлен не в профиль! Напротив, головы Иисуса и Иуды повернуты друг к другу, так что щека Иисуса оказывается напротив щеки Иуды, а их уста — в самой непосредственной близости. Чтобы обратить внимание зрителя на близость их тел, художники прибегают к приему, которым гораздо позднее будут пользоваться театральные и кинорежиссеры: ставя любовные сцены, они заставляют актеров «смотреть друг другу в лицо и на зрителя» одновременно (Williams, 293). Например, в миниатюре «Предательство Иуды и взятие Христа под стражу» из Чичестерской Псалтыри, звероподобные Малх и воины, изображенные в нарочито темных тонах, противопоставляются совсем юному Иуде, над лицом которого склоняет Свое лицо Иисус (Манчестер, библиотека Джона Райлэндза, ок. 1250 г.). Глаза Иисуса и Иуды, их носы, уста и подбородки как будто сливаются в любовном союзе. Две пары губ словно объединяются и разговаривают друг с другом. Пристально всматриваясь в нас, зрителей, Иуда своей левой рукой обымает одеяние Иисуса. Хотя его правая рука, похоже, готова сжать руку другого персонажа — врага [Иисуса]. Впрочем, возможно, Иуда лишь хочет сдержать ближайшего нападающего.
«Предательство Иуды и взятие Христа под стражу» в церкви Св. Петра (головы Иуды и Иисуса, их глаза, носы и подбородки и здесь объединены расположением на одном уровне) также акцентирует их единение, равно как и их общность (WimpfeninTal, Германия, 1280-1290 гг.). Обе композиции — и в Чичестерской Псалтыри, и в церкви Св. Петра — подчеркивают превосходство Иисуса, его владение ситуацией и защитительную роль: в обоих сценах более высокий Иисус наклоняется к более низкому Иуде, которому приходится тянуться вверх, чтобы приблизиться губами к устам Иисуса.[202]Как здесь не вспомнить Бонавентуру, воображавшего «Агнца» прикладывающим свои губы к губам предателя! Ведь эта разница в росте усложняет традиционное различение целующего и целуемого, побуждая, если не пересмотреть, то усомниться в общепринятом мнении, будто целовал Иуда Иисуса, а не наоборот. В этом смысле мастера визуальных искусств походят на более ранних христианских мыслителей, которые «восхищались тем, что Иисус, даже зная о планах Иуды предать Его, все же целовал того в последней попытке спасти его» (Penn, 65). В обеих композициях жестокость аккумулируется вокруг пары, но не в ней. Уста сливаются с устами, поцелуй, независимо от ареста Иисуса, явно означает то же, что и во многих других иконографических композициях: физическое, равно как и духовное взаимодействие.
На всех этих трех изображениях XIII в. Иисус и Иуда соприкасаются друг с другом также и телесно — словно сиамские близнецы, две страницы в открытой книге или лицо и его отражение в зеркале. Поскольку их уста закрыты, их близость выглядит целомудренной и в то же время явленной на всеобщее обозрение, публичной и в то же время личной, свидетельством их сплоченности.[203] Задушевные друзья или близкие по духу люди, Иисус и Иуда приемлют как и то затруднительное положение, в котором они оказались волею сценариста, так и ту ужасную участь, которая им обоим отмерена. Не «я» и «Другой», но два «я», ничем не отличающиеся и не противопоставленные друг другу, словно сосуществуют в дружелюбном согласии. Здесь — как в описанной философом Эммануэлем Левинасом ситуации «лицом-к-лицу», где «Другой считается собеседником даже еще до того, как стал известен» — устанавливается «отношение морального равенства». «Человек смотрит на взгляд. Смотреть на взгляд — значит, смотреть на то, что не отдается, не дается, но
Необычное визуальное соотнесение Иуды и Иисуса вызывает в памяти концепции ранних гностиков, изложенные в трудах Епифания Кипрского, в которых он обвиняет некоторых из них за то, что они восхваляют Иуду и считают, что он пошел на предательство, потому что «был хорошим»,
Если Иисус должен умереть, чтобы Он и его последователи обрели вечную жизнь, то Иуда присоединяется к Нему, чтобы быть «под рукой», как орудие для решения этой задачи, как, собственно, он и поступает в Коптском Евангелии от Иуды. И если принять за моральный критерий данное Джереми Бентамом утилитарное определение «блага», как величайшей пользы для подавляющего большинства людей, тогда продолжительное объятие Иуды, благоприятствующее свершению искупительной жертвы Иисуса, можно истолковать как объединение двух посвященных людей общностью цели.[204]
В ряде неканонических Евангелий для акцентирования их общности обыгрывается присущее двойникам сходство Иисуса и Иуды. Уже в Коптском Евангелии от Фомы, которое некоторые ученые считают самым важным дополнением четвертого века к Новому Завету, персонаж по имени Иуда предстает двойником Иисуса. Сто четырнадцать изречений Иисуса, приводимых в Евангелии от Фомы, были записаны неким Дидимом Иудой Фомой. «Оба эти слова, и «Дидим», и «Фома», означают «близнец, двойник», — отмечает Барт Эрман, из чего следует, что «его истинное имя — Иуда». А в Деяниях Фомы «он — кровный сродственник Иисуса» (Ehrman, 72). Позднее, в навеянном исламской традицией Евангелии от Варнавы, которое могло иметь хождение среди итальянцев и испанцев в Средневековье и на заре Нового времени, Иуду и взаправду ошибочно принимают за Иисуса, приводят к Ироду, подвергают насмешкам и бичеванию и, в конце концов, распинают вместо Иисуса по причине его поразительного сходства с Иисусом.
В Евангелии от Варнавы Иуда — вероломно предающий Иисуса, который объявляет истинным Мессией Мухаммеда, — получает от фарисеев «тридцать золотых монет» (в рус. переводе — «тридцать сребреников». —
Допущения о схожести Иисуса и Иуды можно также обнаружить и в философии ортодоксального христианства, как ранней, так и поздней. В начале XVII в. Джон Донн произнес проповедь, в которой утверждал, что Иуда, подобно Пилату, возможно, и не выдавал Иисуса. Только невыразимая и непостижимая любовь Христа, Его «готовность, желание, предрасположенность пожертвовать собой ради великого мира и согласия между Богом и Человеком» — подвигли Его предать себя как «щедрый и чистый» дар (Donne, 122-123). Размышляя о слове «предание» («Tradidit»), которое так занимало мысли Блаженного Августина, Донн приписал предательство Самому Иисусу:
По мнению Донна, Иисус Сам
Товарищеское соучастие Иуды в ряде изобразительных композиций, предстающим «лицом к лицу и рядом с Иисусом» подчеркивает трогательная нежность их союза: физическая, но при этом глубоко духовная, она соединяет подобное с подобным, жизнь с жизнью, противопоставляя Иисуса и Иуду «другим», подобным зверям, угрожающим схватить их.
Подобный образ — двух мужчин с разными корнями и истоками и абсолютно разными перспективами, испытывающих сильную эмоциональную, равно как и духовную, привязанность — соответствует повествовательной традиции еврейской Библии. Ионафан полюбил врага своего отца, Давида, «как свою душу» (1-я Царств 18:3); и Давид оплакивал смерть Ионафана: «Скорблю о тебе, брат мой Ионафан: ты был очень дорог для меня; любовь твоя была для меня превыше любви женской» (2-я Царств 1:26). Но более важную роль, чем обе Книги Царств, сыграла в риторике христианского мистицизма, Песнь Песней Соломона, в толкованиях которой на раннем этапе Западной цивилизации часто акцентировалось страстное стремление одного мужчины к другому.[206]
«Да лобзает он меня лобзанием уст своих!»: так начинается Книга Песни Песней Соломона, в которой подчас упрямые жители Израиля становятся восторженными невестами божественного и божественно мужественного Бога.[207] В еврейской Библии мужчины, равно как и женщины, страстно желают быть в объятиях божественного супруга, тогда как Новый Завет ясно указывает, что «нет мужеского пола, ни женского: ибо все вы одно во Христе Иисусе» (К Галатам 3:28). Как показывает Стивен Д. Мур. Мудрецы ранней Церкви подчас интерпретировали Песню Песней, как аллегорию «взаимного тяготения двух мужчин» (S.D. Moore, 27). В подтверждение своих слов Мур цитирует «Толкование на Песню Песней» Бернара Клервоского (10917-1153 гг.), в котором тот выражает желание поцеловать Иисуса в уста, чтобы утолить свою страсть к духовному совершенствованию. Страсть удовлетворяется как обретаемым знанием, так и близостью лиц одного пола: «Что пользы мне в словесных излияниях пророков? Да лучше Тот, кто есть прекраснейший из сынов человеческих — да лобзает он меня лобзанием уст своих (Песня Песней 1:1). Даже самая красота ангелов может лишь ввергнуть меня в уныние. Ибо мой Иисус безусловно превосходит их в своем величии и благородстве. И потому я прошу Его о том, о чем не просил ни одного мужчину, как и ни одного ангела: да лобзает он меня лобзанием уст своих». (S. Moore, 23)
Желание невесты соединиться союзом со своим любимым женихом равносильно страстной мечте Бернара о поцелуе «прекраснейшего из сынов человеческих». Могли ли Бернар или Дионисий Картузианец (14027—1471), рассуждавший над тем же фрагментом в Песне Песней, видеть в Иудином объятии страстное стремление мистика поцеловать Иисуса? Конечно же нет! — ответит, скорее всего, историк! И все же, когда Дионисий вопрошает: «Не Он ли Сам создал меня, чтобы я снискал это благостное лобзание уст Его в земле Обетованной?» — он подсказывает нам путь иного прочтения иллюстраций, а не того, что диктует евангельское повествование, которому они служили примечаниями и одновременно толкованиями (S. Moore, 26). Иными словами, образы обнимающихся Иисуса и Иуды воспринимались бы совершенно по-иному, если бы служили иллюстрациями не к Евангелиям, а к «Книге Песни Песней Соломона». А ведь для подобного допущения есть оправдательная почва: единственный человек в Драме Страстей Господних, получивший то, чего так страстно желали мистики, был Иуда!
Эротические слова Хуана де ла Крус (1542-1591 гг.), в которые он облекает свое страстное стремление обрести союз с Богом, не имеют ничего общего с поцелуем предателя. Но они колоритно дополняют визуальные композиции, соотносящие Иисуса и Иуду: «Я буду зреть Тебя в Твоей красе, и Ты узришь меня в Своей красе, и буду зреть себя в Тебе в Твоей красе, и Ты узришь Себя во мне в Своей красе; так уподоблюсь я Тебе в Твоей красе, а Ты подобие меня найдешь в Своей красе, так красота моя Твоей красою станет, Твоя краса — моею красотой … И будем мы чрез то друг друга созерцать в Твоей красе». (S. Moore, 57)
«Ты» и «я» в песни Джона уравновешиваются ритмическим чередованием и конечным взаимным отождествлением. Если женственность невесты в Песне Песней могла служить прикрытием страстного стремления смертного мистика удостоиться лобзания бессмертного Иисуса, то, возможно, злодейство предателя маскировало «скрытую любовь» Иуды к Иисусу, либо служить некоторым художникам оправданием за «видение» в объятии и поцелуе союза любящих сердец. Подобные визуальные прочтения евангельской сцены напоминают о слове «друг», с которым Иисус обратился к Иуде, поторапливая его исполнить задуманное. Кроме того — отдели мы поцелуй Иуды от римских воинов и фарисеев, как это могут делать и делают в своем воображении художники — мы могли бы истолковать его как вариацию на тему «osculum pacis», или «поцелуи мира», как физического жеста, выражающего или отображающего духовное приятие Иисуса в душе просителя. Целование после крещения, целование на бракосочетании, как жест, скрепляющий союз врачующихся, целование во время праздничной Мессы или целование умершего — во всех этих случаях поцелуй в знак приветствия, обещания, мольбы, либо прощания выражает молчаливый обет дружбы, согласия и мира.
И все же, даже самые трогательные изображения Иудиного поцелуя содержат намек на предстоящую вражду. Фрагмент «Взятия Христа под стражу» Чимабуэ являет нам профиль исполненного благородства Иуды обок Христа с нимбом, чем подчеркивается их союз и осознание обоими всей серьезности своей цели (фрагмент фрески в Верхней церкви Св.Франциска, 1280 г.). Но Иисус Чимабуэ явно не полностью доверяется объятию, которое принимает. Кроме того, все эти иллюстрации XIII в. помещают Иисуса в правой части, обычно ассоциирующейся с счастьем, чистотой, святостью, а Иуду — в левой, символизирующей несчастье, порочность и нечестивость: слово «sinister» в английском языке происходит из латыни и означает как «левый», так и «злой, дурной, зловещий».[208] Вдобавок ко всему, терпеливость Иисуса, проглядываемая в миниатюре из Псалтыри Рейнау и в композициях в церквах Св. Петра и Св. Франциска, может указывать не на молчаливое приятие объятия, а на покорное приятие Божьей воли и своей страшной участи на кресте.
В «Сценах из жизни Христа» Фра Анжелико (из Серебряной ризницы, ок. 1450-53 гг.) обособление более старшего Иуды и Иисуса от остальных участников сцены усиливается за счет того, что художник изображает иудейских старейшин и римских солдат павшими ниц — а именно так они поступают в Евангелии от Иоанна.[209] Здесь Иуда изображен с нимбом, как и Иисус. И даже затемненный, этот нимб явно связывает Иуду с апостолами, стоящими справа от Иисуса, и обособляет его от фарисеев и воинов, распростершихся перед погруженным в раздумья, исполненным силы Иисусом, созерцающим все происходящее, скрестив на груди безвольные руки, свидетельствующие о его смирении. Примиренный Иисус Фра Анжелико напоминает нам о намеке Иоанна на то, что Он соучаствует в акте Иуды: после того, как Иисус Иоанна говорит Иуде: «что делаешь, делай скорее», евангелист добавляет: «Но никто из возлежавших не понял, к чему Он это сказал ему» (13:28) — никто, за исключением, конечно, Иуды и Иисуса.
Близость, тесная связь и спокойствие пары вызывают вопросы, но прямо не противоречат доминирующим письменным истолкованиям поцелуя, подобным тому, что мы находим в рассуждении четырнадцатого века, одно время приписывавшемуся Святому Бонавентуре. «Размышления о жизни Христа» поясняет: «Говорят, в обычае было у Господа нашего Иисуса приветствовать посланных им с заданием учеников по возвращении лобзанием. Выходит с того, что изменник Иуда своим поцелуем знак подал. Предварив остальных, он возвратился с поцелуем, как если бы хотел сказать: “Не пришел я с воинами этими, но, возвратившись, целую Тебя по обычаю Твоему и говорю: Славься, Равви! Спаси Тебя Господь, Учитель”. О, истинный изменник! Смотри и следуй Господу, ибо Он смиренно и милостиво принимает
Как будто не желающий изображать «изменнические объятия и поцелуй», Фра Анжелико пользуется намеком Иоанна и воздерживается от изображения собственно поцелуя. Трактуя лобзание, как «знак любви», Св. Амвросий (ок. 339—397 гг.) задается вопросом, а можно ли вообще считать акт ненависти Иуды поцелуем: «Что за поцелуй мог быть у иудеев, коли не знали любви они и не приняли мира от Христа, сказавшего: “Мир Мой несу вам”… И фарисеи не целовали, поцелуем приветствовал лишь вероломный изменник Иуда. Но и
Боязнью иудиных «предательских объятий и поцелуев» или отвращением к ним вполне можно объяснить сомнения некоторых ранних католических мыслителей по поводу символичности литургического «поцелуя мира», равно как и то, почему ряд священнослужителей, поддержавших протестантскую Реформацию, поспешили искоренить практику обмена лобзаниями во время отправления богослужений и церковных обрядов. Поцелуй предателя нес в себе большой заряд ненависти, и поэтому — хотя ритуал взаимного приветствия перед причащением в Великий Четверги сохранился под названием «лобзание мира» — от целования во время него отказались. А в некоторых местах отказались и от обычая троекратного лобызания, «христосования», на Пасху. К концу XV в. «поцелуй мира» при встрече «лицом-к-лицу» часто заменяла т.н. «дощечка мира» — округлая или прямоугольная дощечка из дерева или драгоценного металла с образом Иисуса. Однако даже «дощечка мира» подверглась нападкам со стороны протестантских реформаторов, критиковавших идею о том, что тело и его движения и жесты могли отражать или выражать духовную трансформацию.[212]По их мнению, те верующие, которые приветствовали друг друга целованием или прикладывались устами к «дощечке мира», рисковали последовать по стопам вероломного изменника. «Отвергая лобзание мира, ранние протестанты внушали мысль, что все поцелуи на самом деле — Иудины» (Koslofsky, 26).
Лживые уста
Поцелуй не близкого по духу или крови, но враждебного Иуды лжив и коварен, как обманчивы и коварны поцелуи его «предшественников» в еврейской Библии. Ветхозаветному Авессалому, к примеру, с помощью своих поцелуев удавалось завладевать сердцами израильтян: чтобы обеспечить поддержку своему бунту против отца, Давида, «когда подходил кто-нибудь поклониться ему, то он простирал руку свою и обнимал его и целовал его» (2-я Царств 15:5). Исаака ввел в заблуждение поцелуй Иакова, обманом получившего его благословение; а военачальник Иоав, целуя Аммессая, поразил того своим мечом в живот (Бытие 27: 26-7; 2-я Царств 20: 9-10). Больше напоминающий Авессалома, Иуда прибегает к притворному поцелую, чтобы возбудить жестокость против своего Владыки. Художники, подчеркивающие садизм Иудиного поцелуя, как правило, используют два приема. Они разделяют Иисуса и Иуду по этнической принадлежности — наделяя Иуду африканскими или семитскими чертами, а Иисуса «обеляя». И они присоединяют Иуду к сонму агрессивных иудейских старейшин и римских воинов, идущих арестовать, связать, подвергнуть бичеванию и пригвоздить к распятию Иисуса.[213] Эти два изобразительных решения преследуют целью передать всю омерзительность объятия, в которое заключает Иуда Иисуса, поскольку черно-белая, семитско-кавказская пара аллегорически воплощает расовое кровосмешение, равно как и жуткую коллизию любви и ненависти, мира и войны. Если в этой паре для одних зрителей бездейственность, пассивность и целомудренная добродетельность Иисуса выявляет гипертрофированную мужественность и гротескную агрессивность Иуды, тогда как для других решительность атлетически сложенного Иисуса оттеняет пародийную женственность «паразитирующего, слабого» Иуды. Но каким бы ни выглядел двенадцатый апостол — слишком гротескно мужественным или слишком женственным — его объятие демонстрирует чрезмерную чувственность. Обозначенное уже на заре Нового времени многими художниками — в частности, такими знаменитостями, как Джотто или Дюрер, — странное физическое столкновение между Иисусом и Иудой фиксирует неподобающую близость грешника к самому святому из всех.
Меняя свою «расовую принадлежность» в ряде визуальных композиций — витражах, алтарных росписях, фресках и гравюрах — на протяжении довольно долгого периода, с XIV по XVII вв. включительно, Иуда предстает то выходцем из Африки, то уроженцем Ближнего Востока, то неприятным созданием, чертами смахивающим на неандертальца. Изображаемый на фоне вооруженных мечами воинов, варварский и грубый Иуда, обнимающий мертвенно-бледного Иисуса, навеивает ассоциации с вражескими ордами, агрессивными язычниками или азиатскими завоевателями, угрожающими Христианскому миру. В популярной эпической поэме Седулия «Пасхальная песнь» (ок. 425-450 гг.) святотатственная агрессия поцелуя двенадцатого апостола облекается в следующие слова:
«Сотрясая святотатственным лезвием меча и угрожая острием кола,
Ты прижимаешь губы свои к устам медовым и изливаешь яд свой,
За вкрадчивой лестью скрывая пред Владыкою истинный лик?
Что ты за друг и что за обман таит столь дружеское приветствие?
Ибо никогда добрая воля не пряталась за ужасные мечи,
А дикий волк не целовал невинного ягненка».