Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Нарушенные завещания - Милан Кундера на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Ухватить конкретность настоящего момента — это одна из постоянных тенденций, которая, начиная с Флобера, отметит эволюцию романа: она достигнет своего апогея, обретет подлинный памятник в Улиссе Джеймса Джойса, который примерно на девятистах страницах описывает восемнадцать часов из жизни; Блум останавливается на улице с Маккой: всего за одну секунду между двумя репликами, следующими одна за другой, происходят бесчисленные события: внутренний монолог Блума; его жесты (рука в кармане, он трогает конверт любовного письма); все, что он видит (дама садится в карету, показывая при этом свои ноги и т.д.); все, что он слышит; все, что он чувствует. Одна секунда настоящего времени становится у Джойса крохотной бесконечностью.

5

В искусстве эпическом и в искусстве драматическом страсть к конкретности проявляется с неодинаковой силой; свидетельство тому их различное отношение к прозе. Эпическое искусство отказывается от стихов в XVI веке, в XVII веке и, таким образом, становится новым искусством: романом. Драматическая литература переходит от стихов к прозе позднее и гораздо медленнее. Опера еще позднее, на рубеже XIX и XX веков с Шарпантье (Луиза, 1900), с Дебюсси (Пеллеас и Мелисанда, 1902, впрочем написанная на основе сильно стилизованной поэтической прозы) и с Яначеком (Енуфа, написанная между 1896 и 1902 годами). Этот композитор — создатель, на мой взгляд, самой важной оперной эстетики эпохи модерна. Я говорю «на мой взгляд», потому что не хочу скрывать своих личных чувств по отношению к нему. При этом я не думаю, что ошибаюсь, ибо Яначек совершил огромный подвиг: он открыл для оперы новый мир, мир прозы. Я не хочу сказать, что в этом он был единственный (Берг в Воццеке, 1925, которого он, впрочем, страстно защищал, и даже Пуленк в Человеческом голосе, 1959, близки ему), но он шел к своей цели особенно последовательно в течение тридцати лет, создав пять главных произведений, которые не забудутся: Енуфа; Катя Кабанова, 1921; Приключения лисички-плутовки, 1924; Средство Макропулоса, 1926; Из мертвого дома, 1928.

Я сказал, что он открыл мир прозы, поскольку проза является не только формой повествования, отличного от стихов, но и гранью реальности, гранью повседневной, мимолетной, конкретной и противостоящей мифу. И здесь мы затрагиваем самое глубокое убеждение романиста: ничто так не скрыто, как проза жизни; всякий человек постоянно пытается превратить свою жизнь в миф, старается, иначе говоря, переложить ее на стихи, завуалировать ее стихами (плохими стихами). Если роман — искусство, а не только «литературный жанр», это потому, что открытие прозы является его онтологической миссией, которую ни один другой вид искусства, кроме него, не может целиком взять на себя.

На пути романа к тайне прозы, к красоте прозы (ибо, будучи искусством, роман открывает прозу как красоту) Флобер совершил огромный шаг вперед. В истории оперы полвека спустя Яначек совершил революцию сродни флоберовской. Но если в романе она кажется нам совершенно естественной (как если бы сцена между Эммой и Родольфом на фоне земледельческой выставки была бы записана в генах романа как почти неминуемая возможность), в опере она является гораздо более шокирующей, смелой, неожиданной: она противоречит принципу ирреализма и предельной стилизации, которые казались неотделимыми от самой сути оперы.

Сообразно той мере, в какой великие модернисты пробовали свои силы в опере, они чаще всего выбирали путь стилизации, еще более радикальной, чем у их предшественников XIX века: Онеггер обращается к сюжетам из легенд или из Библии, которым придает форму, промежуточную между оперой и ораторией; сюжет единственной оперы Бартока — символистская сказка; Шёнберг написал две оперы: одна из них — аллегория, в другой инсценирована экстремальная ситуация на грани безумия. Все оперы Стравинского написаны на стихотворные тексты и крайне стилизованы. Значит, Яначек не только пошел против оперной традиции, но и против доминирующего направления в модернистской опере.

6

Знаменитый рисунок: невысокий усатый человек с густой седой шевелюрой прогуливается, держа в руке открытый блокнот, и записывает в виде нот то, что слышит на улице. Это было его страстью: превращать живые слова в музыкальную запись; он оставил после себя сотню этих «интонаций разговорного языка». Из-за этой необычной деятельности современники в лучшем случае считали его оригиналом, а в худшем — наивным и не отдающим себе отчета в том, что музыка — это творчество, а не натуралистическое копирование жизни.

Но вопрос не в том, нужно или не нужно копировать жизнь. Вопрос в том, должен ли музыкант допускать существование звукового мира вне музыки и изучать его. Изучение разговорного языка может разъяснить два основополагающих аспекта всей музыки Яначека:

1) ее мелодическую оригинальность: к концу романтизма мелодическая сокровищница европейской музыки, казалось, была исчерпана (в самом деле, число перемещений семи или двенадцати нот арифметически ограничено); доскональное знание интонаций, которые порождены не музыкой, а объективным миром произносимых слов, позволило Яначеку получить доступ к другому источнику вдохновения, к другому источнику мелодического воображения; таким образом, его мелодии (возможно, он является последним великим мелодистом в истории музыки) носят весьма специфический характер и немедленно узнаваемы:

а) вопреки изречению Стравинского («будьте экономны с интервалами, обращайтесь с ними как с долларами»), они содержат множество необычно широких интервалов, какие до того были немыслимы в «красивой» мелодии;

б) они очень лаконичны, сжаты, их почти невозможно развить, продолжить, разработать посредством техники, распространенной прежде, они тут же стали бы фальшивыми, искусственными, «лживыми», иначе говоря: они развиты присущим только им образом: они или повторяются (настойчиво повторяются), или с ними обращаются как с объективным миром произносимых слов: например, их постепенно усиливают (по образцу речи, когда кто-то настаивает или умоляет) и т. д.;

2) его психологическую ориентацию: больше всего в исследованиях разговорного языка Яначека интересовал не специфический ритм речи (чешской речи), не ее просодия (в операх Яначека вы не встретите речитатива), а влияние, которое оказывает сиюминутное психологическое состояние говорящего на интонацию речи; он пытался понять семантику мелодий (таким образом, он выступает как антипод Стравинского, который не признавал за музыкой способности к выражению; для Яначека только нота способна выражать чувство, эмоции, имеет право на существование); изучая соотношение между интонацией и эмоцией, Яначек-музыкант приобрел совершенно уникальную психологическую проницательность; все его творчество отмечено подлинно психологической яростью (напомним, что Адорно говорит об «антипсихологической ярости» у Стравинского); именно из-за этого он обратился к опере, ибо именно в ней способность «музыкально определять эмоции» могла проявиться и подтвердиться лучше, чем где-либо еще.

7

Что такое разговор в реальности, в конкретном настоящем времени? Мы этого не знаем. Мы только знаем, что разговоры на сцене театра, в романе или даже по радио не похожи на настоящие разговоры. Это, несомненно, было художественным наваждением Хемингуэя: стремление уловить структуру настоящего разговора. Попробуем определить эту структуру, сравнив ее со структурой театрального диалога:

а) в театре: драматическая история выражается в диалоге и через диалог: таким образом, диалог полностью сконцентрирован на действии, на его смысле, на его содержании; в действительности: диалог окружен повседневностью, которая его прерывает, замедляет, мешает его развитию, уводит его в сторону, делает его бессистемным и нелогичным;

б) в театре: диалог должен дать зрителю самое ясное, самое понятное представление о драматическом конфликте и о персонажах; в действительности: персонажи, которые ведут разговор, знают друг друга и знают тему своего разговора; таким образом, для третьего лица их диалог никогда не бывает до конца понятен; он остается загадочным, словно тончайший слой сказанного над громадой несказанного.

с) в театре: ограниченное время представления требует максимальной экономии слов в диалоге; в действительности: персонажи возвращаются к теме, которая уже обсуждалась, они повторяются, поправляют то, что было только что ими сказано, и т. д.; эти повторы и оговорки выдают навязчивые идеи персонажей и привносят в разговор особую мелодию.

Хемингуэй сумел не только уловить структуру реального диалога, но также, отталкиваясь от нее, создать форму, форму простую, прозрачную, ясную, прекрасную, такую, какой она предстает в рассказе Холмы как белые слоны: разговор между американцем и девушкой начинается piano с малозначащих тем; повторение тех же слов, тех же оборотов про-

ходит через весь рассказ и придает ему мелодическое единство (именно эта мелодизация диалога так потрясает, так околдовывает у Хемингуэя); вмешательство хозяйки, которая приносит напитки, ослабляет напряжение, которое тем не менее продолжает нарастать, достигает пика к концу («пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста, пожалуйста»), потом с последними словами спадает до pianissimo.

8

«15 февраля ближе к вечеру. Сумерки в восемнадцать часов около вокзала. Две молодые женщины ждут.

На тротуаре старшая с розовыми щеками, одетая в красное зимнее пальто, дрожит от холода.

Она начинает резко говорить:

„Будем ждать здесь, но я знаю, что он не придет".

Ее спутница, с бледными щеками, в жалкой юбчонке, прерывает последнюю ноту темным грустным эхом своей души:

„Мне все равно".

И она не шевелилась, в состоянии полунепокорности, полуожидания».

Так начинается один из текстов, которые Яначек регулярно публиковал в одной из чешских газет вместе с нотными записями.

Представим себе, что фраза «Будем ждать здесь, но я знаю, что он не придет» является репликой в рассказе, который в данный момент громко читает вслух актер перед публикой. Вероятно, мы почувствуем какую-то фальшь в его интонации. Он, наверное, произнесет эту фразу так, как это можно представить себе в воспоминаниях; или же просто так, чтобы взволновать аудиторию. Но как произносится эта фраза в реальной ситуации? Какова правда мелодии этой фразы? Какова правда мелодии утраченного мгновения?

Поиски утраченного настоящего; поиски мелодической правды мгновения; желание застать врасплох и поймать эту ускользающую правду; желание проникнуть таким образом в тайну непосредственной действительности, постоянно уходящей из нашей жизни, которая поэтому и становится одной из самых малоизвестных вещей на свете. Именно в этом, как мне кажется, заключен онтологический смысл изучения разговорного языка и, возможно, онтологический смысл всей музыки Яначека.

Второй акт Енуфы: после долгой родильной горячки Енуфа встает с постели и узнает, что новорожденный умер. Ее реакция неожиданна: «Значит, он умер. Значит, он стал ангелочком». И она пропевает эти фразы спокойно, в странном изумлении, будто парализованная, без криков, без жестов. Мелодическая кривая несколько раз поднимается вверх и тут же падает, словно ее тоже поразил паралич; она красива, она трогательна, но не перестает при этом быть точной.

Новак, самый влиятельный чешский композитор той эпохи, высмеивал эту сцену: «Можно подумать, что Енуфа горюет о смерти своего попугая». Этим глупым сарказмом все сказано. Разумеется, совсем не так представляешь себе женщину, которая узнает о смерти своего ребенка! Но событие, каким себе его воображаешь, имеет мало общего с тем же событием в тот момент, когда оно происходит.

Яначек написал свои первые оперы на основе театральных пьес, именуемых реалистическими; что в его время уже само по себе было потрясением устоев; но из-за его жажды конкретности даже форма драмы в прозе вскоре показалась ему искусственной: поэтому он сам сочинил либретто двух своих самых смелых опер, одна — Приключения лисички-плутовки по роману с продолжением, ежедневно печатавшемуся в газете, другая — по Достоевскому; но не по роману (нет большей ловушки для неестественного и театрального, чем романы Достоевского!), а по его «репортажу» из сибирского острога: Записки из мертвого дома.

Как и Флобер, Яначек был потрясен сосуществованием в одной сцене различных эмоциональных зарядов; также оркестр у Яначека не подчеркивает, но очень часто противоречит эмоциональному содержанию пения. Одна сцена из оперы Приключения лисички-плутовки меня всегда особенно трогала: на постоялом дворе в лесу беседуют егерь, деревенский учитель и жена хозяина: они вспоминают отсутствующих друзей, хозяина постоялого двора, который в этот день уехал в город, кюре, который перебрался в другое место, женщину, в которую был влюблен учитель и которая только что вышла замуж. Разговор абсолютно банальный (никогда до Яначека на сцене оперы нельзя было увидеть столь малодраматичную и настолько банальную ситуацию), но в оркестре звучит почти невыносимая ностальгия, так что эта сцена становится одной из самых прекрасных элегий, когда-либо написанных о мимолетности времени.

9

В течение четырнадцати лет директор Пражской оперы, некто Коваровиц, дирижер и весьма посредственный композитор, отвергал Енуфу. И хотя потом он и уступил (в 1916 году он сам дирижирует на премьере пражской постановки Енуфы), но не переставал говорить о дилетантизме Яначека и внес в партитуру множество изменений, поправки в оркестровку и даже сделал весьма многочисленные купюры.

Неужели Яначек не протестовал? Разумеется, протестовал, но, как известно, все зависит от соотношения сил. А он был слабее. Ему было шестьдесят два года, и он был почти неизвестен. Поупрямься он подольше, ему пришлось бы, наверное, ждать премьеры своей оперы еще с десяток лет. Впрочем, даже его сторонники, пришедшие в восторг от неожиданного успеха мэтра, были единодушны: Коваровиц замечательно потрудился! Вот, например, последняя сцена!

Последняя сцена: после того как внебрачного ребенка Енуфы нашли утонувшим, после того как мачеха созналась в преступлении и полицейские увели ее, Енуфа и Лаца остаются одни. Лаца, которому Енуфа предпочла другого, но который все еще ее любит, решает остаться с ней. Ничего, кроме нищеты, стыда, изгнания не ждет эту пару в будущем. Неподражаемая атмосфера: смирения, грусти и все же озаренная глубоким состраданием. Арфа и струнные, мягкое звучание оркестра: великая драма неожиданно завершается спокойным, трогательным и задушевным пением.

Но разве можно придать такой финал опере? Коваровиц превратил ее в истинный апофеоз любви. Кто осмелился бы воспротивиться апофеозу? К тому же апофеоз — это совсем несложно: добавляются трубы, которые поддерживают мелодию имитацией — контрапунктом. Эффективный, тысячекратно проверенный прием. Коваровиц знал свое дело.

Униженный Яначек, к которому соотечественники относились со снобистским пренебрежением, нашел крепкую и надежную поддержку в лице Макса Брода. Но когда Брод изучил партитуру Приключений лисички-плутовки, он остался неудовлетворен концовкой. Последние слова оперы: шутка, произнесенная лягушонком, который, заикаясь, обращается к егерю: «То, что, как вам вам вам кажется, вы видите, это не не не я, это мой мой мой дедушка» (Mit dem Frosch zu schlies-sen, ist unmoglich). На фразе лягушки невозможно закончить оперу, протестует Брод в письме, и в качестве последней фразы оперы он предлагает, чтобы лесничий торжественно провозгласил обновление природы, вечную силу молодости. Еще один апофеоз.

Но на этот раз Яначек не послушался. Его признали за пределами своей страны, он уже не был слабым. Перед премьерой оперы Из мертвого дома он снова становится слабым, поскольку уже мертв. Конец оперы превосходен: героя выпускают из острога. «Свобода! Свобода!» — кричат узники. Потом комендант орет: «За работу!» — и это последние слова оперы, заканчивающейся грубым ритмом каторжных работ, который перемежается синкопированным бряцанием кандалов. Премьерой после смерти Яначека дирижировал его ученик (который, кроме того, подготовил к изданию едва законченную рукопись партитуры). Он несколько переиначил последние страницы: теперь крики «Свобода! Свобода!» оказались в финале, перерастающем в длинную добавленную коду, коду радости, апофеоза (еще один апофеоз). Это отнюдь не то добавление, которое посредством ненужных повторов продолжает задуманное автором; это отрицание задуманного; заключительная ложь, которая сводит на нет правду оперы.

10

Я открываю биографию Хемингуэя, написанную в 1985 году Джефри Меерсом, профессором литературы одного американского университета, и читаю пассаж, посвященный рассказу Холмы как белые слоны. Первое, что я узнаю: в рассказе, «вероятно, описана реакция писателя на вторую беременность Хэдли» (первой жены Хемингуэя). Затем следует комментарий, который я сопровождаю своими замечаниями, поставленными в скобки:

«Сравнение холмов с белыми слонами, несуществующими животными, абсолютно бесполезными, как и нежеланный ребенок, имеет важнейшее значение для смысла данной истории (несколько притянутое сравнение слонов с нежеланными детьми сделано не Хемингуэем, а самим профессором; оно должно подготовить сентиментальное истолкование рассказа). Оно становится предметом спора и вызывает разногласие между женщиной с развитым воображением, взволнованной пейзажем, и приземленным мужчиной, отказывающимся встать на ее точку зрения. […] Тема рассказа развивается на основе сочетания серии полярностей: естественное противостоит искусственному, инстинктивное противостоит рациональному, размышления противостоят болтовне; живое противостоит болезненному (намерения профессора очевидны: превратить женщину в положительный полюс, а мужчину — в отрицательный полюс морали). Мужчина — эгоцентрик (ничто не дает основания считать мужчину эгоцентриком), абсолютно глухой к переживаниям женщины (ничто не дает основания это утверждать), пытается вынудить ее сделать аборт, чтобы все у них могло быть так, как было прежде. […] Женщина, для которой сделать аборт все равно что пойти против природы, очень боится убить ребенка (она не может убить ребенка, поскольку тот еще не родился) и причинить себе вред. Все, что говорит мужчина,— фальшь (нет: все, что говорит мужчина,— это банальные слова утешения, единственно возможные в данной ситуации); все, что говорит женщина, звучит иронически (существует множество других возможностей для толкования слов девушки). Он вынуждает ее согласиться на операцию ( „Я не хочу, чтобы ты это делала, если ты не хочешь",— дважды говорит он, и ничто не свидетельствует о его неискренности), чтобы она снова смогла завоевать его любовь (ничто не говорит ни о том, что этот мужчина ее любил, ни о том, что разлюбил), но сам факт, что он вправе требовать от нее подобное, означает, что она больше уже не сможет любить его (ничто не позволяет сказать о том, что произойдет после сиены на вокзале). Она идет на эту форму саморазрушения (разрушение зародыша и разрушение женщины — вовсе не одно и то же) после того, как, подобно человеку из подземелья у Достоевского или подобно Жозефу К. у Кафки, с ней происходит раздвоение личности, которое по сути лишь отражает позицию ее мужа: „Тогда я это сделаю. Потому что мне это все равно". (Отражать позицию другого человека не означает раздвоение личности, иначе у всех детей, которые слушаются своих родителей, произошло бы раздвоение личности, и они стали бы похожи на Жозефа К.; кроме того, мужчина в рассказе ни разу не назван мужем; к тому же он не может быть мужем, поскольку женский персонаж у Хемингуэя везде именуется young girl, девушка; если американский профессор настойчиво называет ее „woman", это намеренная ошибка; под этим он подразумевает, что двое персонажей — это сам Хемингуэй и его супруга.) Затем она отходит от него и… находит успокоение в природе; в полях пшеницы, деревьях, реке и далеких холмах. Это спокойное созерцание (мы ничего не знаем о чувствах, которые пробудила в девушке природа; но ни в коем случае не ощущение покоя, поскольку сразу же после этого она произносит горькие слова), когда она поднимает глаза на холмы в поисках защиты, напоминает 121-й псалом (чем лаконичнее стиль Хемингуэя, тем цветистее стиль его комментатора). Но это душевное состояние разрушено мужчиной, который упрямо продолжает спорить (прочтем внимательно рассказ: это не американец, а девушка после своего недолгого отсутствия первой начинает говорить и завязывает спор, он только хочет успокоить ее), чем приводит девушку на грань нервного срыва. Тогда она бросает ему в исступлении: „Можно тебя попросить об одной вещи? […] Тогда замолчи. Очень тебя прошу!", что заставляет нас вспомнить „Никогда, никогда, никогда" короля Лира» (упоминание о Шекспире бессмысленно, как и упоминания о Достоевском и Кафке).

Подведем итоги:

1) В интерпретации американского профессора рассказ превращается в морализаторское поучение: персонажей судят в зависимости от их отношения к аборту, который априори считается злом: таким образом, женщина («с развитым воображением», «взволнованная пейзажем») являет собой естественное, живое, инстинктивное, склонное к размышлениям начало; мужчина («эгоцентричный», «приземленный») воплощает собой искусственное, рациональное, склонность к пустым разговорам, болезненность (заметим походя, что в современных морализирующих дискурсах рациональное считается злом, а инстинктивное считается добром);

2) сближение с биографией автора (и хитроумное превращение девушки в женщину) позволяет понять, что отрицательный и аморальный герой — это сам Хемингуэй, который в этом рассказе делает своего рода признание; в этом случае диалог теряет свою загадочность, персонажи лишаются таинственности, а для тех, кто читал биографию Хемингуэя, становятся конкретны и абсолютно ясны;

3) подлинный эстетический характер рассказа (отсутствие в нем психологизма, нарочитое умолчание о прошлом героев, отсутствие драматичности и т.д.) не принимается во внимание; а что еще хуже, этот эстетический характер убран;

4) исходя из элементарных сведений, приведенных в рассказе (мужчина и женщина едут на аборт), профессор сочиняет собственный рассказ: мужчина-эгоцентрик пытается заставить супругу сделать аборт; супруга испытывает презрение к мужу, которого больше уже не сможет любить;

5) этот второй рассказ абсолютно плоский и состоит из штампов; однако, благодаря последовательным сравнениям с Достоевским, Кафкой, Библией и Шекспиром (профессор сумел собрать в одном абзаце крупнейшие авторитеты всех времен), он сохраняет статус великого произведения и оправдывает интерес, который, несмотря на низкие моральные устои автора, выказывает профессор.

11

Именно так интерпретация, превращающая все в китч, выносит смертный приговор произведениям искусства. Лет за сорок до того, как американский профессор придал рассказу этот морализаторский смысл, во Франции рассказ Холмы как белые слоны был переведен под названием Потерянный рай; такое название принадлежит не Хемингуэю (ни на одном языке мира рассказ так не называется), но подразумевает ту же трактовку (потерянный рай: невинность предабортного периода, обещание материнства и т. д. и т. п.).

Интерпретация, превращающая все в китч, на самом деле не является индивидуальным пороком какого-то одного американского профессора или какого-то одного дирижера пражского оркестра начала века (после него все новые и новые дирижеры легализировали свои поправки, внесенные в Енуфу); этот соблазн порожден коллективным бессознательным порывом; подсказкой метафизического суфлера; перманентными социальными потребностями; какой-то силой. Эта сила нацелена не только на искусство, прежде всего, она нацелена на саму реальность. Она делает противоположное тому, что делали Флобер, Яначек, Джойс, Хемингуэй. Она набрасывает покров общих мест на настоящее мгновение, чтобы исчезло лицо реальности.

Чтобы ты никогда не знал, что пережил.

Часть шестая. Творения и пауки

1

«Я думаю». Ницше подвергает сомнению это утверждение, продиктованное грамматической условностью, требующей, чтобы каждое сказуемое имело подлежащее. В действительности, говорит он, «мысль приходит, когда „ей" захочется, поэтому сказать, что подлежащее „я" является определением сказуемого „думаю", будет искажением фактов». Мысль приходит философу «извне, свыше или снизу, как событие или удар молнии, ему уготованные». Она приходит быстрым шагом. Ибо Ницше любит «мышление дерзкое и буйное, бегущее presto» и насмехается над учеными, которым мысль кажется «процессом медленным, запинающимся, чем-то вроде каторжного труда, зачастую достойного усилий доблестных ученых, работающих в поте лица своего, но отнюдь не процессом легким, Божественным, сродни танцу или бьющей через край радости».

Согласно Ницше, философ «не должен искажать путем ложно построенных умозаключений и диалектики вещи и мысли, к которым он пришел иным путем… Не следует ни скрывать, ни извращать тот истинный путь, которым пришли к нам мысли. Самые глубокие, самые неисчерпаемые книги навсегда, наверное, сохранят частицу афористичного и непредсказуемого духа Мыслей Паскаля».

«Не следует ни скрывать, ни извращать истинный путь, которым пришли к нам наши мысли»: я нахожу это требование замечательным и хочу заметить, что, начиная с Авроры, все главы во всех его книгах написаны одним абзацем: для того, чтобы мысль была высказана на одном дыхании; чтобы запечатлеть ее такой, какой она явилась, примчавшись к философу, — стремительной и пляшущей.

2

Желание Ницше сохранить «истинный путь», которым пришли к нему мысли, неотделимо от другого его требования, которое столь же привлекает меня, как и первое: противиться искушению обратить свои мысли в систему. Философские системы «предстают сегодня жалкими и подавленными, если вообще их можно назвать достойными представления». Атака метит в неизбежный догматизм систематизирующей мысли не меньше, чем в ее форму: «комедия создателей систем»: желая заполнить свою систему и округлить окружающий ее горизонт, они поневоле стараются выставить напоказ свои слабые стороны в том же стиле, что и свои сильные стороны».

Последние слова выделены мною: философский трактат, излагающий некую систему, обречен на наличие слабых пассажей; не потому, что философу не хватает таланта, а потому, что того требует форма трактата; ибо, прежде чем прийти к новаторским заключениям, философ должен разъяснить то, что думают по поводу данной проблемы другие, должен оспорить их мнение, предложить иные решения, выбрать наилучшее из них, привести аргументы в его защиту, как неожиданные, так и само собой разумеющиеся, и т. д., поэтому читателю хочется перескакивать через страницы, чтобы наконец добраться до самой сути, до подлинной мысли философа.

Гегель в своей Эстетике представляет нам великолепный синтетический образ искусства: мы заворожены этим орлиным взором; хотя сам текст вовсе не завораживает, он не показывает нам мысль столь же соблазнительной, какой она предстала, примчавшись к философу. «Желая заполнить свою систему», Гегель выписывает каждую ее деталь, клеточка за клеточкой, сантиметр за сантиметром, так что его Эстетика создает впечатление произведения, над которым сообща трудились один орел и сотни доблестных пауков, которые ткали паутину, чтобы затянуть ею все потаенные уголки.

3

Для Андре Бретона (Манифест сюрреализма) роман — это «низший жанр»; его стиль — «голая и простая информация»; приводимые данные носят «бесполезно частный» характер («от меня не утаивается ни одно из колебаний, связанных с персонажами: будет ли он блондином, как его будут звать?..); это же относится и к описаниям — «ничто не поддается сравнению с их ничтожностью; это чередование картинок из каталога»; в качестве примера приводится цитата из Преступления и наказания, описание комнаты Раскольникова с комментариями: «Кто-то может утверждать, что этот ученический рисунок — на своем месте и что автор имеет свои собственные основания, чтобы докучать мне в этой части книги». Но Бретон не считает эти доводы серьезными, так как: «…я не отмечаю ничтожные моменты своей жизни». Затем психология: затянутые описания, из которых все известно заранее: «…этот герой, действия и реакции которого блестящим образом предвосхищены, не чувствует себя вправе нарушать расчеты, объектом которых он является (при этом делая вид, что нарушает их)».

Несмотря на предвзятость этой критики, ее нельзя не принимать во внимание; она точно отражает сдержанность модернистского искусства по отношению к роману. Резюмирую: информация; описания; ненужное внимание к ничтожным моментам существования; психология, благодаря которой все реакции персонажей заранее известны; короче, если свести эти упреки к одному, фатальное отсутствие поэзии, по мнению Бретона, превращает роман в низший жанр. Я говорю о той поэзии, которую превозносят сюрреалисты и все модернистское искусство, о поэзии не как о литературном жанре, версифицированном письме, а как о некой концепции красоты, как о вспышке чудесного, высшем моменте жизни, сгустке эмоций, свежести взгляда, чарующей неожиданности. В глазах Бретона роман — это в высшей степени не-поэзия.

4

Фуга: одна-единственная тема порождает сплетение мелодий в контрапункте, поток, который сохраняет тот же характер, ту же ритмическую пульсацию, свое единство на всем протяжении долгого течения. После Баха с появлением классицизма в музыке все меняется: мелодическая тема становится замкнутой и короткой; из-за ее непродолжительности монотематизм становится практически невозможным; чтобы построить крупную композицию (в смысле: архитектурно организованный ансамбль большого объема), композитор обязан сменять одну тему другой; так родилось новое искусство композиции, которое лучше всего воплощается в сонате, главной форме классической и романтической эпох.

Чтобы одна тема сменялась другой, требовались промежуточные пассажи, или, как говорил Сезар Франк, мостики. Слово «мостик» подразумевает, что в одной композиции наряду с пассажами, которые имеют смысл сами по себе (темы), есть и другие, удовлетворяющие потребности первых, но не имеющие при этом их напряженности или значимости. Когда слушаешь Бетховена, создается ощущение, что уровень напряженности постоянно меняется: моментами что-то готовится, затем наступает, затем уходит, и ждешь появления чего-то нового.

Противоречивость, неотъемлемо присущая музыке второго тайма (классицизм и романтизм): она видит смысл своего существования в способности к выражению эмоций, но в то же время разрабатывает свои мостики, свои коды, свое развитие, являющиеся чистым требованием формы, результатом навыков, в которых нет ничего индивидуального, которые можно освоить и которые с трудом могут обойтись без рутины и общих музыкальных формул (иногда они даже встречаются у самых великих, Моцарта или Бетховена, но в изобилии присутствуют у их современников рангом ниже). Таким образом, вдохновение и техника бесконечно подвергаются риску разъединиться; рождается дихотомия между спонтанным и разработанным; между тем, что хочет непосредственно выразить эмоции, и тем, что является техническим развитием тех же эмоций, положенных на музыку; между темами и заполнением (термин объективный, хотя и унизительный; действительно нужно горизонтально «заполнять» время между темами и вертикально — оркестровое звучание).

Рассказывают, что, когда Мусоргский играл на рояле симфонию Шумана, он остановился перед развитием и воскликнул: «Здесь начинается музыкальная математика!» Именно эта сторона музыки — точные расчеты, педантизм, наукообразие, школярство, отсутствие вдохновения — побудила Дебюсси сказать, что после Бетховена симфонии превращаются в «однообразные упражнения, требующие усидчивости», и что произведения Брамса и Чайковского «спорят между собой за первенство в навевании скуки».

5

Эта неотъемлемая дихотомия не ставит музыку классицизма и романтизма ниже музыки других эпох; искусство каждой эпохи имеет свои структурные трудности; они-то и побуждают автора искать неожиданные решения и, таким образом, приводят в действие процесс эволюции формы. Композиторы второго тайма, впрочем, отдавали себе отчет в этой трудности. Бетховен: он вдохнул в музыку экспрессивную силу, абсолютно неизвестную до него, но одновременно, как никто другой, отработал композиционную технику сонаты: эта дихотомия, должно быть, особенно тяготила его; чтобы преодолеть ее (хотя нельзя сказать, что ему это всегда удавалось), он придумал различные стратегии:

например, насыщая музыкальную материю вне темы — гамму, арпеджио, переход, коду — неожиданной экспрессивностью;

или же (например) придавая другой смысл форме вариаций, которая обычно до него воспринималасьлишь как техническая виртуозность, к тому же виртуозность, скорее, легкомысленного толка: как если бы одну и ту же манекенщицу выпускали разгуливать по подиуму в разных нарядах. Бетховен выстроил эту форму как крупную музыкальную медитацию: каковы мелодические, ритмические, гармонические возможности, скрытые в одной теме? докуда можно дойти в звуковой трансформации темы, не искажая ее сути? и, следовательно, какова эта суть? Сочиняя свои вариации, Бетховен не нуждался ни в чем из того, что требует форма сонаты, ни в мостиках, ни в развитии, ни в каком заполнении; ни на секунду он не выходит за пределы самого для себя существенного, за пределы темы.

Было бы интересно рассмотреть всю музыку XIX века как непрекращающуюся попытку преодоления ее структурной дихотомии. По этому поводу я думаю о том, что назвал бы стратегией Шопена. Подобно Чехову, не написавшему ни одного романа, Шопен игнорирует крупную композицию, сочиняя почти исключительно короткие пьесы, объединенные в сборники (мазурки, полонезы, ноктюрны и т.д.). (Несколько исключений, подтверждающих правило: его концерты для фортепиано с оркестром — слабые сочинения.) Он действовал наперекор духу своего времени, согласно которому создание симфонии, концерта, квартета считалось основным критерием значимости композитора. Но именно избегая этого критерия, Шопен создал произведения, возможно, в то время единственные, которые совсем не устарели и останутся жить практически все без исключения. Стратегия Шопена разъясняет мне, почему у Шумана, Шуберта, Дворжака, Брамса пьесы меньшего объема, меньшей звучности кажутся мне более живыми, более красивыми (зачастую очень красивыми), чем их симфонии и концерты. Поскольку (важное замечание) дихотомия, присущая музыке второго тайма, является проблемой исключительно крупной композиции.

6

Когда Бретон критикует искусство романа, метит ли он в его слабые стороны или же в его суть? Заметим прежде всего, что он метит в эстетику романа, рожденную вместе с XIX веком, с Бальзаком. Роман переживал тогда свою величайшую эпоху, впервые утверждаясь как огромная социальная сила; обладая почти гипнотической способностью обольщения, он предвосхищает искусство кинематографа: перед читателем на экране собственного воображения проходят настолько реальные сцены из романа, что он готов принять их за сцены из собственной жизни; чтобы привлечь своего читателя, романист располагает целым арсеналом средств, создающих иллюзию реальности; но именно тот же арсенал средств одновременно создает для искусства романа структурную дихотомию, подобную той, которую знала музыка классицизма и романтизма:

поскольку именно детальнейшая причинно-следственная логика придает событиям правдоподобие, ни одно из звеньев этой цепи не должно быть пропущено (даже если само по себе оно не представляет никакого интереса);

поскольку персонажи должны казаться «живыми», нужно сообщить о них как можно больше информации (даже если ее никак нельзя считать занимательной);

кроме того, есть История: прежде присущая ей медленная поступь делала ее почти незаметной, затем она ускорила шаги и внезапно (и в этом огромное достижение Бальзака) все, что окружает человека при жизни, начинает непрерывно меняться: улицы, по которым он прогуливается, мебель в его доме, учреждения, от которых зависит его существование; задний план человеческой жизни перестает быть незыблемой, заранее известной декорацией и становится изменчивым, его сегодняшний облик обречен на забвение завтра, поэтому нужно ухватить его, запечатлеть (даже если эти картины уходящего времени навевают скуку).

Задний план: живопись открыла его в эпоху Возрождения вместе с перспективой, которая делит картину на то, что находится впереди, и то, что в глубине. Из этого возникла специфическая проблема формы; например, портрет: лицо притягивает больше внимания и интереса, чем тело, и еще больше, чем драпировка в глубине. Это вполне нормально, именно так мы видим окружающий нас мир, но то, что в нормальной жизни тем не менее не отвечает требованиям формы в искусстве, оставалось сгладить, смягчить, восстановить нарушенное на картине равновесие между частями, которым отдано предпочтение, и остальными, признанными a priori менее важными. Или же полностью устранить его посредством новой эстетики, которая уничтожила бы эту дихотомию.

7

После 1948 года во время коммунистической революции в моей родной стране я понял, какую важную роль играет лирическое ослепление во время террора, для меня это была эпоха, когда «поэт царствовал рядом с палачом» (Жизнь не здесь). Тогда я подумал о Маяковском; его гений был столь же необходим русской революции, как и полиция Дзержинского. Лиризм, лиризация, лирическое повествование, лирический энтузиазм являются неотъемлемой частью того, что именуют тоталитарным миром; этот мир вовсе не ГУЛАГ, это ГУЛАГ, внешние стены которого оклеены стихами, перед которыми совершают пляски.

Меня травмировал не столько сам террор, сколько лиризация террора. Я получил пожизненную прививку от всяческих лирических соблазнов. Единственное, о чем я глубоко, страстно мечтал, это о ясном, лишенном иллюзий взгляде на мир. И наконец я нашел его в искусстве романа. Именно поэтому быть романистом означало для меня нечто большее, чем заниматься каким-то одним «литературным жанром» среди прочих; это было выбором, мудростью, позицией; позицией, исключающей любое отождествление с политикой, религией, идеологией, моральной доктриной, принадлежностью к какой-то определенной группе; это было сознательным, упорным, яростным неотождествлением, задуманным не как бегство или бездействие, а как сопротивление, вызов, мятеж. В результате я стал участником этих странных диалогов: «Вы коммунист, господин Кун-дера? — Нет, я романист». «Вы диссидент? — Нет, я романист». «Вы правый или левый? — Ни тот ни другой. Я романист».

С ранней юности я был влюблен в модернистское искусство, его живопись, его музыку, его поэзию. Но модернистское искусство было проникнуто «лирическим духом», иллюзиями прогресса, двойной — эстетической и политической — идеологией революции, и все это мало-помалу мне разонравилось. Мой скептицизм по отношению к духу авангарда тем не менее не мог ничего изменить в моей любви к произведениям модернистского искусства. Я любил их, и любил еще сильнее за то, что они стали первыми жертвами сталинских репрессий; Ченек из Шутки был отправлен в штрафной батальон за свою любовь к кубизму; именно так и было тогда: Революция решила, что модернистское искусство — ее идеологический враг номер один, даже несмотря на то что бедные модернисты только и жаждали, что воспевать и прославлять ее; никогда не забуду Константина Библа, изысканного поэта (ах, сколько его стихов я знал наизусть!), который, будучи искренним коммунистом, после 1948 года начал писать пропагандистскую поэзию, столь же удручающую, сколь и разрывающую душу своей посредственностью; чуть позже он выбросился из окна на мостовую Праги и разбился насмерть; этот болезненно уязвимый человек стал для меня воплощением модернистского искусства: обманутого рогоносца, измученного, убитого, доведенного до самоубийства.

Следовательно, моя верность модернистскому искусству была столь же страстной, как и моя привязанность к антилиризму романа. Я искал поэтические ценности, дорогие Бретону, дорогие всему модернистскому искусству (напряженность, насыщенность, выпущенное на волю воображение, презрение к «ничтожным мгновениям жизни»), только на лишенной иллюзий территории романа. Но из-за этого они становились для меня еще более значимыми. Наверное, этим и объясняется особая аллергия, которую вызывала у меня скука, раздражавшая и Дебюсси, когда он слушал симфонии Брамса или Чайковского; аллергия на шебуршание трудяг-пауков. Наверное, этим объясняется, почему я долго оставался глух к искусству Бальзака и почему из романистов я особенно преклонялся перед Рабле.

8

Рабле незнакома дихотомия тем и мостиков, переднего и заднего планов. Он с легкостью переходит от серьезных предметов к перечислению способов, изобретенных маленьким Гаргантюа, чтобы подтирать зад, но, однако, с точки зрения эстетики все эти пассажи, легкомысленные или серьезные, имеют у него одинаковую важность и доставляют мне одинаковое удовольствие. Именно это восхищало меня в нем и в других старинных романистах: они говорят о том, что им кажется восхитительным, и замолкают, когда перестают восхищаться. Об их свободе композиции я мог мечтать: писать, не создавая искусственного нагнетания сюжета, не выстраивать историю, симулируя ее правдоподобность, писать, не описывая эпоху, среду, город; отбросить все это, соприкасаясь лишь с самым главным; это означает: создание композиции, где нет никаких оснований для присутствия мостиков и заполнений и где романист не был бы обязан, дабы следовать форме и ее диктату, отступать хотя бы на строчку от того, что берет его за душу, от того, что его восхищает.

9

Модернистское искусство: мятеж против имитации реальности во имя независимых законов искусства. Одно из первых требований этой независимости: все мгновения, все частицы одного произведения должны иметь равноценную эстетическую значимость.

Импрессионизм: пейзаж, задуманный как простое оптическое явление, так что изображенный там человек имеет не большую ценность, чем какой-то куст. Кубисты и абстракционисты пошли еще дальше, отказавшись от третьего измерения, которое неизбежно дробило картину на планы разной значимости.

В музыке — та же тенденция по отношению к эстетической равноценности всех моментов композиции: Сати, чья простота — всего лишь вызывающий отказ от унаследованной музыкальной риторики. Дебюсси, чаровник, борец с учеными пауками. Яначек, убиравший все ноты, без которых можно было обойтись. Стравинский, отвернувшийся от наследия романтизма и классицизма и искавший своих предшественников среди мэтров первого тайма истории музыки. Веберн возвращается к монотематизму sui generis (то есть додекафонии) и достигает той степени концентрации и лаконизма выражения, которую до него невозможно было себе вообразить.

А что касается романа: ставится под сомнение знаменитый девиз Бальзака: «Роман должен соперничать с актами гражданского состояния»; это выражение сомнения не имеет ничего общего с бравадой авангардистов, которые получают удовольствие, выставляя напоказ свою приверженность современному, чтобы ее мог увидеть даже дурак; оно лишь делает (незаметно) бесполезным (или почти бесполезным, необязательным, маловажным) аппарат для штамповки иллюзии реальности. По этому поводу следующее небольшое замечание:

Если персонаж должен соперничать с актом гражданского состояния, для начала он должен иметь настоящее имя. От Бальзака до Пруста — невозможно представить себе безымянный персонаж. Но у Жака, героя Дидро, вообще нет фамилии, переходящей от отца к сыну, а у его господина ни имени, ни фамилии. Панург — это имя или фамилия? Имена без фамилий, фамилии без имен — это уже не имена, а знаки. Главный герой Процесса вовсе не Йозеф Кауфман, или Краммер, или Кёль, а Йозеф К. Герой Замка потеряет все вплоть до имени, чтобы довольствоваться одной-единственной буквой. Schuldlosen (Невиновные) Броха: один из главных героев обозначен буквой А. В Лунатиках у Эсха и Хугенау нет имен. Главный герой Человека без свойств Ульрих не имеет фамилии. Начиная со своих первых рассказов, я инстинктивно избегал давать персонажам имена и фамилии. В Жизни не здесь у героя есть только имя, его мать обозначена словом «мама», подружка — «рыжая», а ее любовник «сорокалетний». Можно ли это назвать манерностью? Я действовал тогда совершенно спонтанно и понял смысл своих действий лишь значительно позже: я подчинялся эстетике третьего тайма: мне не хотелось, чтобы поверили, что мои персонажи — реальные люди, имеющие свидетельство о браке.

10

Томас Манн: Волшебная гора. Очень длинные пассажи, содержащие информацию о персонажах, их прошлом, манере одеваться, манере говорить (со всеми характерными словечками) и т.д.; подробнейшее описание жизни в санатории; описание исторического момента (время, предшествующее войне 1914 года), например, тогдашние нравы публики: страсть к недавно ставшей популярной фотографии, увлечение шоколадом, рисование с закрытыми глазами, эсперанто, раскладывание пасьянса, фонограф, сеансы спиритизма (как истинный романист, Манн характеризует эпоху, фиксируя обычаи, которым уготовано забвение и которые ускользают от традиционной историографии). Многословные диалоги обнаруживают свою информативную функцию, едва отклоняются от нескольких основных тем, и даже сны у Манна описательные: проведя первый день в санатории, юный герой Ганс Касторп засыпает; нет ничего банальнее, чем его сон, в котором в слегка искаженном виде повторяются все события, произошедшие накануне. Мы очень далеки от Бретона, для которого сон является источником отпущенного на волю воображения. Здесь же сон имеет лишь одну функцию: познакомить читателя со средой, упрочить его иллюзию ее реальности.



Поделиться книгой:

На главную
Назад