При этом Ориген допускает, что небесные тела могут управляться духовными силами («Гомилии на Книгу Иисуса Навина», 23, 7; «Против Цельса», VIII31), однако он порицает идею, которая была общепринята в иудейских кругах, согласно которой небесные тела управляются ангелами («Гомилии на Иеремию», 10, 6). Движение звезд являются наиболее важным доказательством того, что они являются живыми. Другие доказательства жизни звезд черпаются Оригеном из Священного Писания, где говорится, что звезды получают повеление от Бога: но ведь повеления могут отдаваться только существам живым и разумным («О началах», I 7, 3; одним из мест Священного Писания, имеющим прямое отношение к данной теме, является Ис. 45, 12; также Иеремия описывает луну как царицу неба: «О началах», I 7, 2—3). Чтобы отразить обвинение Цельса, что христиане лишают подобающей им чести солнце, луну и звезды, Ориген цитирует Пс. 148,3 («Против Цельса», V 13). Видимый свет есть произведение Бога, а умопостигаемый свет, которым обладают светила, происходит от их свободной воли (V 12). Ориген считает возможным выдвинуть теорию, что их безмятежная жизнь есть признак их онтологического превосходства и что мы, таким образом, ниже небесных тел (VII), но, естественно, он не доходит до утверждения, что светила суть божества: звезды — это живые и разумные сущности, и они ведут жизнь, сопряженную с совершенной упорядоченностью, но они все же творения, о которых и говорит Библия. Платон рассматривал звезды в качестве божественных существ и в определенном смысле, пусть даже и воспринимая их могущество в мифических категориях, думал, что они способны властвовать над нашей душой; Ориген пребывает с ним в согласии, когда говорит, что они являются живыми существами, но в онтологическом плане он понижает их в ранге и локализует на уровне, намного более близком к нашему.
Но это подчеркивание особого достоинства звезд переплетается с полемикой, направленной против их культа. Как Филон, Иустин и Климент, Ориген утверждает, что культ звезд является не более тяжким заблуждением, чем культ идолов («Против Цельса», V 7), но, несомненно, и он совершенно недопустим. Он развертывает традиционную аргументацию, восходящую к Академии, чтобы доказать абсурдность этой практики, приводя в добавление к прочему и то соображение, что, коль скоро солнце, луна и звезды возносят молитвы Богу, их религиозное почитание теряет для человека какой–либо смысл (VII). Следовательно, нельзя смешивать небесную реальность с Богом: небесные сущности обладают земным светом, но только Бог дарует людям свет небесный («Толкование на Евангелие от Иоанна», I 25). Итак, своим отрицанием религиозного почитания звезд Ориген примыкает к еврейской и христианской традиции (см. Аристид, «Апология», 6; Феофил, «К Автолику», 35), которая будет впоследствии иметь свое продолжение у Лактанция («Божественные установления», II 5, 6 и сл.).
БИБЛИОГРАФИЯ. D.L. Balas. The Idea of Participation in the Structure of Origen's Thought. Christian Transposition of a Theme of the Platonic Tradition // Origeniana. Premier Colloque Internationale. Bari, 1975. P. 257–275; B. Bauer. Das ewige Werden in Gott und das zeitliche Werden der Welt: immanente und okonomische Trinitat in Origens’ Peri Archon. Marburg, 1996; H.S. Benjamins. Eingeordnete Freiheit. Freiheit & Vorsehungbei Origenes. Leiden, 1994; R.M. Berchman. From Philo to Origen: Middle Platonism in transition. Chico (California), 1984; Idem. Origen on the categories: a study in later platonic first principles // Origeniana Quinta. Leuven, 1992. P. 231–252; W. Bienert. Zum Logosbegriff des Origenes // Origeniana Quinta. Ibid. P. 418–423; G. Bostock. Origen's philosophy of creation // Origeniana Quinta. Ibid. P. 253–269; H. Crouzel. Le Dieu d'Origene et le Dieu de Plotin // Origeniana Quinta. Ibid. P. 406–417; Idem. Theologie de I’image de Dieu chez Origene. Paris, 1956; Idem. Origene et la philosophie. Paris, 1962; Idem. Les fins demieres selon Origene. London, 1990; Idem. Origene et Plotin. Comparaisons doctrinales. Paris, 1991; J. Danidlou. Origenes. Paris, 1948; Idem. Messaggio evangelico e cultura ellenistica. Ит. пер. С. Prandi. Bologna, 1970; К. Demura. Ethical virtues in Origenes and Plotin // Origeniana Quinta. Op. cit. P. 296–300; A. Dihle. Das Problem der Entscheidungsfreiheit in fruhchristlicher Zeit. Die Vberwindung des gnostischen Heilsdeterminismus mitden Mitteln der griechischen Philosophie // Gnadenwelt und Entscheidungsfreiheit. Erlangen, 1980. P. 9–31; Idem. Die Vorstellung philosophischer Lehren vom Schicksal und Freiheit in der Fruhchristlichen Theologie // JAC 1987. P. 14–28; M. F6dou. Christianisme et religions paiennes dans le Contre Celse dVrigene. Paris, 1988; Idem. La Sagesse et le monde. Essai sur la christologie dVrigene. Paris, 1995; G. Gaeta. II Figlio immagine della νοίοηίά del Padre. Uinterpretazione origeniana della cristologia giovannea // AnnSE 9 (1992). P. 349–363; R. Gogler. Zur Theologie des biblischen Wortes bei Origenes. Dusseldorf, 1963; G. Gruber. ΖΩΗ. Weseny Stufen und Mitteilungdes wahren Lebensbei Origenes. Munchen, 1962; F.H. Kettler. Derursprungliche Sinn der Dogmatik des Origenes // Beihefte zur ZNTW 31. Berlin, 1966; Th. Kobusch. Die philosophische Bedeutungdes Kirchenvaters Origenes // ThQ (1985). P. 94–105; H. Koch. Pronoia und Paideusis: Studien uber Origenes undsein Verhaltnis zum Platonismus. Berlin— Leipzig, 1932; R. Moroziuk. Philo and Origen, a preliminary survey // Origeniana Quinta. Op. cit. P. 333–339; J.J. O’Leary. Le destin du logos johannique dans le pensee d'Origene 11 RecSR 83 (1995). P. 283–292; J. Ρέρίη. Mythe et altegorie. Paris, 1972; A. P6rez de Laborda. El mundo сото creacion: comentarios filosoficos sabre el pensamiento de Ireneo de Lionf Origenes у Basilio de Cesarea // «Helmantica» 46 (1995). P. 33–80; L. Perrone. II cuore indurito del Faraoney Origene e il problema del libero arbitrio. Genova, 1992; L.W. Roberts. Origen and Stoic logic // TAPhA 101 (1970). P. 433–444; E. Schoeckenhoff. Zum Fest der Freiheit. Theologie des christlichen Handels bei Origenes. Mainz, 1990; A. Scott. Origenes and the Life of the Stars. A History of an idea. Oxford, 1991; M. Simonetti. Lettera e/o allegoria. Roma, 1985; Idem. Origene esegeta e la sua tradizione. Brescia, 2004; G. Sfameni Gasparro. La terminologia misterica nel linguaggio della rivelazione in Origene // C. Moreschini — G. Menestrina (изд.). Lingua e teologia nel cristianesimo greco, Brescia, 1999. P. 125–181; R. Somos. Origen and Numenius 11 «Adamantius» 6 (2000). P. 51–69; MB. von Stritzki. Die Bedeutung der Phaidrosinterpretation fur die Apokatastasislehre des Origenes // VChr 31 (1977). P. 282–297; W. Theiler. Ammonios der Lehrerdes Origenes // Forschungen zum antiken Platonismus. Berlin, 1966. P. 1–45; Idem. Tacitus und die antike Schicksalslehre // Ibid. P. 46–103; J.W. Trigg. Origen. London, 1998; A. Van den Hoek. Origen and the intellectual heritage of Alexandria; continuity or disjunction? // Origeniana Quinta. Op. cit. P. 40–50; R. Williams. Origen and the soul of Jesus // Origeniana Tertia. Roma, 1985. P. 131–137; H. Ziebritzki. Heiligen Geistund Wehseele: das Problem der dritten Hypostase bei Origenes, Plotin und ihren Vorlaufem. Tubingen, 1994.
IV. Григорий Чудотворец
Само заглавие этого произведения позволяет нам понять, что Григорий являлся учеником великого Александрийца, а потому нет ничего нелогичного в предположении, что он в основном воспроизводил его концепции. Это так и есть, хотя некоторые ученые настолько подчеркивали это внешнее обстоятельство, т. е. ученичество Григория у Оригена, что, напротив, старались обнаружить в произведениях Оригена следы различных учений Григория. Автор похвального слова на самом деле среди прочего описывает, как происходил процесс преподавания, руководимый его учителем, какие авторы читались в школе Оригена, какие философские направления воспринимались, во всяком случае, в какой–то мере позитивно, а какие отвергались (в основном те же самые философские школы, которые позитивно воспринимались или же отвергались христианами со времен Иустина и «Разговора с Трифоном иудеем»). Допуская всё это, следует, однако, внимательно следить за тем, чтобы все творчество самого Григория не оказалось раздавленным под громадой творчества Оригена, тем более, что мы знаем, что Григорий написал некоторые другие произведения, дошедшие до нас, к сожалению, только во фрагментах или в искаженном виде с добавлением элементов более позднего происхождения; есть еще некоторые приписываемые ему сочинения, но они, несомненно, представляют собой фальсификации.
Из вышеупомянутого «Похвального слова» мы узнаем множество интересных сведений, относящихся к культуре и общественной жизни времен Григория; философский аспект этого сочинения имеет своим средоточием в большей степени интересы морального и аскетического порядка, чем интересы строго «теоретические» (метафизические и богословские). Настойчивый призыв, восходящий к Платону, а значит, и к александрийской традиции — «уподобляться Богу», часто повторяется, но с некоторыми вариациями, и автор не ограничивается только провозглашением этой формулировки как таковой (см. II 10; IX 116); блистательным примером реализации подобного настойчивого призыва оказывается именно личность самого Оригена (II 13). Не обеспечивая постоянно свою собственную чистоту, невозможно заниматься философией, утверждает Григорий (VI 79), предваряя соответствующие жесткие требования Отцов–Каппадокийцев. Другая форма приуготовления, другая форма аскезы, наиболее действенным образом подводящая к занятиям богословия, состоит в изучении математики и астрономии, как это заявлялось уже Климентом Александрийским (VIII 114). Кроме того, перед душой стоит именно ей присущая задача концентрироваться на самой себе, печься о самой себе и о своих собственных возможностях, пренебрегая внешним миром (XI, 140—142). Тема, имеющая особое значение с аскетической и духовной точек зрения, имеет своим источником «Алкивиад I» Платона (132е); Григорий излагает её в IX 119 и в XI 142, подчеркивая, что человек должен очищать свою собственную душу, чтобы, «полируя» её, соделать блестящей, подобно зеркалу; только при условии достижения высокой степени чистоты, душа сможет созерцать в себе, как в зеркале, Ум Бога, который в ней отражается; это означает уже определенную форму «обожения» (άποθέωσις). В духе Оригена и в духе Александрийской школы в более широком смысле слова Григорий определяет и так называемые «важнейшие» добродетели (IX 122 и XII 149), сообразно с Платоном («Государство», 433ас). Однако терпение, будучи христианской добродетелью по преимуществу, должно рассматриваться как «мать всех добродетелей» (XII 149).
Григорий разделяет, как и Ориген, мир на два уровня: на уровень реальности преходящей и обреченной на разрушение и на уровень реальности всегда прочной и равной себе, относящейся к трансцендентному миру (II 12).
Тринитарная доктрина Григория содержит в себе некоторые скупые указания на отношения между Отцом и Сыном: Логос Бога печется обо всех вещах и управляет ими, осуществляя Свой промысел (IV 35—39); Он есть Истина, Премудрость и Сила Отца (IV 35), который теснейшим образом «соединен» с Сыном (IV 37).
Также и сам стиль этого произведения дает знать об определенном влиянии со стороны Платона, с элементами и начальными речевыми оборотами, которые напоминают тот или иной диалог: это, разумеется, свидетельствует о литературных интересах автора, но также и о том, что такого же рода интересы не должны восприниматься как вполне чуждые школе Оригена.
Следует отметить, что, согласно мнению ряда ученых, автором этого произведения не обязательно являлся Григорий Чудотворец, но это мог быть аноним, посещавший ту же школу и проявлявший намного больший интерес к риторике, чем к христианской философии.
2. Среди других произведений, приписываемых автору «Похвального слова Оригену» и притом выявляющих определенную связь с его интересом к философии (общее введение к этим произведениям можно найти в изданиях Крузеля и Рицци), следует рассматривать сочинение «К Феопомпу, о возможности и невозможности страданий для Бога», которое дошло до нас только на сирийском языке. По замечанию Крузеля, это сочинение носит апологетический и полемический характер и строится с позиций философии, без сколько–нибудь определенных упоминаний о Троице и без привлечения цитат из Священного Писания. Цель этого сочинения — оправдать воплощение и страдания Бога, которые представляются абсурдными с точки зрения греков (тут стоит вспомнить Цельса), придерживавшихся твердого убеждения, что Бог не может быть подвергнут страданиям. Но если мы отрицаем за Богом способность пойти навстречу страданию и смерти во благо людей, мы тем самым упраздняем его свободу. Бог вошел в прямое соприкосновение со страданием и смертью ради того, чтобы одержать над ними победу, и эта победа является явным доказательством его бесстрастия. И к тому же более сообразным с достоинством Бога является то, что Он пришел на помощь людям, чем если бы Он замкнулся в Своей собственной бесстрастности. Между тем отмечалось, что эта теоретическая позиция резко противоречит позиции Оригена, а потому Григорию следует приписать независимость в высказываемых им суждениях; весьма вероятно, что это произведение было написано в Кесарии уже после того, как Григорий окончил свое обучение в школе Оригена, и что оно относится к периоду его епископства. В любом случае, согласно Крузелю, аутентичность этого диалога, развертывающегося между Григорием и его другом Феопомпом, сочтена правдоподобной именно из–за тематического родства этого произведения с излюбленными темами великого Александрийца, хотя, как уже было сказано, автор приходит не к тем же самым выводам, что и Ориген. Эта проблема действительно оказывается радикально разрешенной, если все же не отказываться от гипотезы о существовании двух «Григориев».
Так или иначе, но может иметь отношение к философским интересам Григория, усвоенным им в школе Оригена, и некий трактат «К Татиану, о душе»: он содержит в себе концепции, происхождение которых восходит к Аристотелю, хотя к ним недвусмысленно примешиваются и другие концепции, принадлежащие Немесию Эмесскому, о котором мы будем еще говорить в дальнейшем. Но и этот трактат скорее подтверждает то обстоятельство, что мы имеем дело с двумя различными авторами.
БИБЛИОГРАФИЯ. Gregoire le Thaumaturge. Remerciement a Origene suivi de La lettre d'Origene a Gregoire, texte grec, intr., tr. et notes par H. Crouzel, SCh 148. Paris, 1969; Gregorio il Taumaturgo (?). Encomio di Origene, intr., tr. e note di M. Rizzi· Milano, 2002.
V. Мефодий
Живший несколько десятилетий спустя после Оригена и представителей оригенизма в узком смысле, таких, как Григорий Чудотворец, Мефодий, несмотря на то что его литературная деятельность восходит к концу III в., не должен, по нашему мнению, быть помещен в историко–культурный контекст эпохи Тетрархов и Константина, коль скоро он, в сущности, не отражает в своем творчестве самые значительные и злободневные темы, которые разрабатывались в эти времена: на христианском Востоке это были темы, связанные с апологетикой в её самом широком диапазоне, с энциклопедизмом и арианским кризисом, все из которых были выразительно пересказаны Евсевием Кесарийским. И, напротив, некоторые темы, дискутируемые Мефодием, в какой–то мере, как мы это еще увидим, выявляют влияние со стороны Оригена.
Мефодий, вероятно, написал также и трактат «Против Порфирия»; впрочем, писатели его эпохи не могли не считаться со знаменитым произведением великого философа–неоплатоника, примером чему — позиция, занятая Арнобием и Евсевием, но и Мефодий не отказался от того, чтобы внести свой собственный вклад в разгоревшуюся полемику. Его трактат, однако, оказался полностью утраченным, а потому мы не способны установить, до какой степени Мефодий вписал в традицию Платона и в традицию Оригена проблемы, поднятые в связи с опасными для христианства нападками на него со стороны Порфирия. Но об этом мы еще поговорим несколько позже.
Начальная часть этого произведения сразу вводит нас в контекст мысли Мефодия, который пользовался широкой известностью, несмотря на то, что он, в сущности, был очень слабым мыслителем (хотя, быть может, именно благодаря этому на его долю и выпал успех). И действительно, его доктрины, если их рассматривать исключительно с точки зрения их «философской» глубины, оказываются покрыты слоем поверхностной философской патины, восходящей, с большой долей вероятности, к учению Оригена, многие моменты которого подхватываются Мефодием, однако писатель присоединяет к ним и простонародные учения, затрагивающие темы, часто трактовавшиеся в эту эпоху, однако и им он следует не строго и не проставляет на них сколько–нибудь новых акцентов.
Наше рассмотрение Мефодия будет иметь своей отправной точкой «Пир», произведение, представляющее интерес благодаря как ряду чисто христианских учений, подобных учению хилиазма, учению о конечном воскресении, учению об апокатастасисе и учению о духовной экзегезе, так и тому, что произведение это в корне лишено каких–либо истинных глубин философского и рационального порядка. А потому утверждать вместе с Мусурилло, что Мефодий является последователем Иринея в том, что касается концепции истории мира, оригенистом в том, что касается аллегории, стоиком и аристотеликом — в том, что касается морали, и платоником — в том, что касается метафизики, представляется нам, во всяком случае, в отношении Аристотеля, стоиков и Платона преизбыточнолестным для этого автора. Сам Мефодий уклоняется от любого философского углубления своих учений (VI 1, 113А), даже если это всего лишь некий τόπος, нормативный для всей христианской литературы. Чтение «Пира» с точки зрения использования автором греческой философии совершенно разочаровывает, ибо в нем можно обнаружить лишь присутствие — и притом, в популяризованном виде — некоторых образов и концепций из числа наиболее распространенных в имперскую эпоху.
Бог есть «совершенный мастер» (термин άριστοτέχνης аналогично употребляется у философа–среднеплатоника Аттика), который «посредством своей творческой силы, т. е. посредством Христа, изменяет форму и рисунок идей» (II 6, PG 18, 45А): это достаточно смутное выражение, которое содержит в себе как отголоски традиционного учения о Христе–Творце, так и отголоски учения о присутствии в Нем «мира идей». Реальность распределяется между двумя планами — планом трансцендентным, состоящим из того, что «по своей собственной природе является прекрасным, праведным и святым», и планом, состоящим из того, что «соделывается таковым через приобщение» (III 7, 69С). Знаменитая стихотворная формула пифагорейской философии, которую произносили как клятву в удостоверение святости так называемой τετρακτύς («четверицы» первичных реальностей), рассматривавшейся как символ мироздания, видоизменяется Мефодием и усваивается им Христу (VI 5, 121А) как Логосу всего. Образ, откровенно платонического происхождения, «крыла души», употребляется для обозначения отторжения от земных вещей (VIII 1, 140А), так же, как «утрата крыльев» обозначает низвержение души в прельстительную область наслаждений (140В); на основе этой антиномии образов, общепринятых в имперскую эпоху, развертывается противопоставление жизни аскетической, которая будет вознаграждена в мире ином, и жизни распутной. Надземная реальность описывается затем в духе «поднебесного мира» из «Федра» Платона (250b), причем идеи замешены красотами христианской трансцендентности (VIII 2–3, 141АВ); здесь, на земле, мы располагаем только «образом» подобных платонико–христианских «идей». К тому же к видению справедливости самой по себе и воздержания самого по себе, которое обнаруживается в творчестве Платона, христианин Мефодий присовокупляет созерцание «любви в самой себе»; «равнина истины», о которой говорит Платон, превращается в «цветущий луг» (λειμών). Идеи христианских добродетелей не могут быть увидены человеческими глазами, но только очищенным свыше взором.
Пространный раздел этого произведения (VIII 13, 161В—17, ПЗС) посвящен защите свободной воли и полемике, направленной против детерминизма: речь, однако, не идет об отвержении стоической доктрины о судьбе, как этого можно было бы ожидать, но о бурных нападках на астрологию, которая, будучи широчайшим образом распространена и в высшей степени популярна во времена поздней античности, являлась постоянным объектом опровержения со стороны христианских писателей, которые усматривали в ней выражение недопустимого упразднения свободной воли, производимого воздействием звезд на жизнь человека. А согласно астрологам, никому не дано избегнуть подобного воздействия; следовательно, заслуги и грехи так же, как и вознаграждения и кары, теряют какой–либо смысл, который мог бы оправдать их наличие. Для того, чтобы ввести в суть этой полемики, Мефодий прибегает к кажущемуся ему в высшей степени уместным в этом контексте стиху Гомера («Одиссея», I 34): «По вине своей глупости люди впадают в несчастья, насылаемые на них по воле судьбы». Трактовка названной темы развивается в оживленном тоне кинической диатрибы, в которую вкраплены фрагменты диалога в духе Платона.
Примером риторико–философской культуры Мефодия может служить использование метафоры, типичной для кинической философии, которая изображает человеческую жизнь как некую театральную «сцену», на которую каждый из нас выходит, чтобы сыграть свою роль (VIII 1, ИОВ).
Гомеровские стихи («Илиада», VI 181—183), в которых описывается лютая Химера, применены к дьяволу (VIII 12, 157D); он изничтожен Христом, действия которого передаются с присовокуплением еще двух гекзаметров и одного пентаметра, выдержанных в стиле Гомера (присоединение этих стихов свидетельствует о чувствительной метрической свободе поздней поэзии): «Но, полагаясь на чудеса Отца, его [т. е. демона] изничтожил/ Христос–Господь: он заставил погибнуть многих, и никто не мог оказать ему сопротивление, / в то время как он изрыгал изо рта губительную пену» (VIII12, 157D–160A).
Интерес Мефодия к поэзии засвидетельствован также присутствием одного гимна в конце диалога, который является одним из первых примеров христианской поэзии; но эта тематика выходит за рамки настоящего исследования.
2. Среди других произведений Мефодия одно является достаточно значимым, а именно его произведение о воскресении, также написанное в форме диалога платонического типа (оно было озаглавлено «Аглаофонт»); оно важно потому, что разрабатывает заново тематику Оригена, хотя в её изъяснении Мефодий, судя по всему, четко дистанцируется от Оригена. Грех, утверждает Мефодий, не есть произведение тела либо материи, а потому в конце времен не будет иметь место апокатастасис так, как его хотел бы видеть великий Александриец, т. е. с тотальным разрушением материи (хотя интерпретация этого вопроса Мефодием и реальные масштабы его полемики с Оригеном до сих пор являются предметом дискуссии).
Более специфически философский характер носит его произведение «О свободе воли», которое отражает ту тематику, с которой мы уже встречались в его «Пире». Защита свободы воли, как мы это уже видели выше, является темой, типичной для Оригена; однако она не развивается Мефодием с той глубиной, которая была характерна для творчества великого Александрийца, но в намного более популярном и поверхностном виде. Трактовка этой темы Мефодием затрагивает также проблему, теснейшим образом связанную с предыдущей, а именно — проблему происхождения зла: здесь современная Мефодию философская традиция могла предоставить ему множество примеров и придать его рассуждениям немало импульсов, то рассматривая зло как произведение материи (а значит, и тела), то приписывая его, в контексте гностических концепций, различиям в природе людей. Непосредственно внутри этого трактата находится подраздел, сохраненный для нас, поскольку он был сочтен достойным отдельного рассмотрения, Евсевием Кесарийским в седьмой книге «Евангельского приуготовления» (гл. 22). В трактовке названной темы Мефодием представлены мотивы, типичные для проблемы материи: это её совечность Богу, отстаиваемая средними платониками, но опровергаемая со времен зарождения апологетики; это отрицание любого метафизического дуализма, что приводит к исповеданию (как это уже стало обычным со времен Феофила Антиохийского) creatio ex rtihilo; задается вопрос, была ли материя бесформенной, как того хотели именно средние платоники, или же она обладала какими–то качествами; была ли она простой или составной. В любом случае, материя не является метафизическим началом, и не от нее проистекает зло, а своим источником зло имеет как раз свободу воли.
БИБЛИОГРАФИЯ. J. Frages. Les idees morales et religieuses de Methode d’Olympe. Paris, 1929. Подробные сведения в издании Пира десяти дев под редакцией Н. Musurillo и V. — H. Debidour // SCh 95. Paris, 1963, а также в разделе Состояние вопроса в издании: Eusebe de Cesarte. La preparation evangelique, livre VII / Intr., tr. et ann. par G. Schroeder, texte grec rivise par E. des Places // SCh 215. Paris, 1975. P. 111–126 и 315–318.
Глава третья. Христианская философия эпохи латинской апологетики
Латиноязычная апологетика откликается в западных регионах Средиземноморья на те же самые культурные, философские и религиозные темы, с которыми мы встречались ранее, рассматривая греческую апологетику. Это плод той однородности греко–римской культуры во времена апогея империи, которая повсеместно воспринималась как уникальное и ничем не нарушаемое единство. А потому не составляло никакой трудности для таких писателей, как Тертуллиан, Новациан и Киприан, приобщиться к мнениям, представленным греческими апологетами, и войти в курс той дискуссии, которая развертывалась в рамках восточного мира в предыдущий век; сам Тертуллиан пишет с постоянной оглядкой на Иринея и, не называя авторов, открыто подхватывает доктрины Иустина, Татиана и Ипполита. По этой причине можно утверждать, что перемещение с Востока на Запад богословских и философских христианских концепций осуществлялось совершенно естественным образом; Восток, как известно — с самых древних времен, — пролагал путь для философской мысли, а латинский Запад в тех случаях, когда он был способен продолжить разработку той или иной проблематики, пусть даже не на столь же глубоком уровне, шел по следам Востока.
Во II и III вв. христианской эры Африка являлась одним из самых цивилизованных и развитых регионов, хотя новая религия и получила там распространение относительно недавно. Потому неудивительно, что христианская философия в её латинском варианте возникла в Африке прежде, чем в других регионах Запада (включая Италию и столицу империи), отразив, в свою очередь, наиболее общие запросы апологетики и её содержание.
I. Тертуллиан
Тертуллиан приводится обычно как типичный пример враждебного отношения христианства к философии, но созданию этого образа врага sapientia saecularis [светской мудрости] и vanitas [суетности] философии он сам способствовал на протяжении всех лет своей жизни (обращение в монтанизм не повлияло существенным образом на занимаемую им позицию). И греческая апологетика уже выдвигала претензии критического порядка к философии как в общем плане, так и в плане отдельных философских теорий, но в целом она сумела нащупать путь примирения между верой и философией, пусть и проявляя в этом вопросе большую осмотрительность. Тертуллиан, напротив, предстает и перед своими собратьями по вере, и перед язычниками как человек, вставший на позиции недвусмысленного разрыва с философией. Подтверждением этому служит известная фраза из «Апологетика» (гл. 46, 18), являющегося одним из его первых произведений:
«Итак, что же сходного между философом и христианином, учеником Греции и учеником неба, между домогающимся славы и ищущим спасения, между мудрецом на словах и мудрецом на деле, между строителем и разрушителем, между другом заблуждения и врагом его, между тем, кто осуществляет подлог истины, и тем, кто её восстанавливает и выражает, между её расхитителем и её стражем?» [23].
В течение всей своей жизни Тертуллиан вновь и вновь закреплял эти единожды выдвинутые им против философии обвинения. Термин gloriae animal [животное, стремящееся к славе], который мы обнаруживаем втрактате «О душе» (1, 2), используется им для того, чтобы заклеймить печатью позора философа, и выпады, аналогичные этому саркастическому и полемическому определению, фиксируются также в его сочинениях «К язычникам», 14,5; II2,5; «К мученикам», 4,9; «О свидетельстве души», 1, 5. Потому Тертуллиан похваляется тем, что он способен противопоставить Платону, гордящемуся своим знанием, но вынужденному признать, что Бог не может быть обнаружен и что еще в меньшей мере знание о нем может быть передано всем, — любого из рядовых христиан, который — коль скоро он обрел Бога — в силах привести к Его познанию такого же верующего, как он сам, путем той жизни, которую он лично ведет («Апологетик», 46, 9). Раздуваясь от суетного стремления к славе, философы, в сущности, не преследуют никакой другой цели, чем хорошо говорить. Тертуллиан противопоставляет христианам — т. е. людям, доказывающим свою веру своими делами, — тех, которые ищут убеждения посредством слов, а не учения; от мучеников отличаются учителя, учащие морали, которые читают прекрасные лекции, но именно морально не формируют своих учеников. Афины — этот символ светской мудрости, прозваны им linguata civitas — «языкастым городом», а философы — «жертвенными животными, отданными на заклание этой мудрости» («О душе», 3, 1; 3, 3; 28, 2). Ведь, действительно, жизнь философов не согласуется с их доктринами и, в частности и прежде всего, с их моралью, в связи с чем писатель с чувством удовлетворения припоминает всякого рода скандальные анекдоты касательно чревоугодия Платона, проявленного им при дворе Дионисия Сиракузского, или же касательно душевной низости Аристотеля, который безудержно льстит Александру («Алологетик», 46, 15). Все эти анекдоты, впрочем, были в ходу и в самих философских школах в их полемике друг с другом или же использовались как оружие, направленное школами риторики против философии.
Более значимым, пожалуй, является порицание Тертуллианом curiositas [любопытства], присущего философии. Любопытство выливается в то, что философия занимается пустыми изысканиями, вместо того чтобы смириться с тем неведением, которое угодно Богу в том, что касается состояния, в котором должен пребывать человек; любопытство характерно либо для еретиков, либо для философов. И, исходя из этого, Тертуллиан помещает философов на тот же самый уровень, что и шарлатанов и астрологов («К язычникам», II 4, 19; «О прескрипции против еретиков», 7, 12; 43, 1), поскольку они интересуются творениями больше, чем Творцом, и посвящают себя исследованию стихий этого мира. Тертуллиан, таким образом, хотел подчеркнуть свое осуждение позиций, контрастирующих с простотой христиан («О душе», 2, 7). Такого же рода осуждение будет повторяться еще не раз двумя столетиями позже со стороны Илария Пиктавийского («О Троице», II 12 и 13), а также достаточно часто со стороны Амвросия, с противопоставлением «рыбаков» и философов, и даже со стороны такого греческого писателя, столь глубоко напоенного языческой παιδεία, как Григорий Богослов (Слово, 23, 12).
Тертуллиан, тем самым, осудил философскую деятельность как таковую, поскольку она в корне извращена тем фактом, что стремится достичь истины, отсекая её от откровения (см. «О душе», 1, 4). По его суждению, лучше что–то не знать, коль скоро Бог не открыл этого, чем якобы узнать это, прилагая к тому человеческие силы и опираясь на собственные предположения и догадки («О душе», 1, 6). Доказательство подобного бессилия философии, движущим началом которой является любопытство, притом что она вообще не базируется на христианском откровении, великий Карфагенец усматривает в пестроте и противоречивости различных школ мысли. Такая позиция была также типична для философии скептицизма и была регенерирована некоторыми конфессиональными и антигуманистическими направлениями даже в эпоху Возрождения, одним из выразителей которых был последователь Джироламо Савонаролы Джанфранческо Пико делла Мирандола.
Итак, в отличие от Климента Александрийского, который видит в философии дисциплину, подготовительную по отношению к гнозису, Тертуллиан обновляет в сознании своих читателей память об осуждении философии, содержащемся в Кол. 2, 8 («смотрите, братия, чтобы кто не увлек вас философией и пустым обольщением, по преданию человеческому, по стихиям мира, а не по Христу»), присовокупляя к этому высказыванию в качестве собственного комментария знаменитое восклицание из «О прескрипции против еретиков», 7, 8: Quid ergo Athenis et Hierosolymis?, «итак, что общего между Афинами и Иерусалимом?».
Однако даже Тертуллиан не может отрицать определенного рода очевидность, а именно то, что иногда существует все–таки согласие между тем, что утверждает философия, и тем, чему учит Евангелие. Греческие апологеты, с которыми Тертуллиан ощущает прямую связь, сформулировали теорию, согласно которой мудрецы язычества были частично вдохновлены и просвещены божественным Логосом. Кстати, это убеждение проявляется несколько раз также и в первых произведениях Тертуллиана. Но он очень быстро отказался от такого объяснения как от слишком благосклонного по отношению к языческой философии. В различных местах («К язычникам», II 2, 5; «Апологетик», 47, 2—4; «О свидетельстве души», 5, 6; «О душе», 2, 3) он объясняет это «приуготовление» к христианской истине, осуществленное языческими мудрецами, так, как это уже делали до него иудео–христианские писатели и как другие христиане будут делать это уже после него, апеллируя к концепции так называемого «плагиата». Языческие философы только подвергли порче христианские учения: так, даже демон Сократа играл определенную роль в познании истины («О душе», 1, 4–5). В целом же, по суждению Тертуллиана, истина совершенно отсутствует в языческой философии, и представляется бессмысленным обращаться к ней тому, кто уже вошел в обладание даром веры.
Это осуждение философии, вероятно, обязано тому факту, что Тертуллиан увидел в ней союзницу политеизма. Даже если Сократ, Диоген и Варрон ополчались против ложных богов (см. «Апологетик», 14, 7—9), Тертуллиан знает, что стоики располагают аллегорической системой, с помощью которой они могут обеспечить натуралистическую интерпретацию языческого политеизма. Он приписывает Платону, как выдающемуся представителю языческого знания, примирение, осушествленное между генотеизмом и народной религией, и осведомлен касательно того, что эта концепция, опирающаяся на некую демонологическую доктрину, получила распространение в языческих культах («Апологетик», 24,3), как мы уже об этом упоминали (стр. 32). И великий Карфагенец боится той опасности, которая может возникнуть из подобного согласия, достигнутого между языческой философией и христианством.
Итак, Тертуллиан в сущности был враждебен по отношению к философии, но надо понимать — именно по отношению к «языческой философии», поскольку он видел в ней угрозу для веры. Впрочем, действительно существовала опасность распыления христианства между различными философиями той эпохи, в состав которых оно оказалось бы включенным, и не всегда было легко сохранить истинную суть и самотождественность христианской религии. Даже противники христианства допускали возможность сближения между новой религией и философией, и, хотя некоторые элементы могли воспрепятствовать достижению подобного согласия — такие, как существование у христиан легенд и чудес, в которые язычники не верили, или тот факт, что христианство не расценивало в качестве основополагающей функцию человеческого разума (последнее, в частности, вызывало возражения со стороны таких интеллектуалов, как Цельс и Гален), — эти затруднения не являлись непреодолимыми, о чем постоянно свидетельствовало обращение язычников в христианство. И действительно, христианство во времена Тертуллиана по целому ряду аспектов могло производить впечатление некоей совершенно особой философии, пусть и затруднительной с точки зрения её понимания. Его суровые моральные требования и его строжайшая дисциплина могли обрести признание и, более того, вызвать безусловное восхищение в некоторых языческих кругах. Сам Тертуллиан однажды допустил, что христианство — это meliorphilosophia [лучшая философия]. Так что в целом действительно существовала опасность, что со временем христианство как бы выцветет и вера утратит свою оригинальность. А следовательно, Тертуллиан был вынужден перейти в наступление и подчеркнуть со всей возможной четкостью, что именно отделяло христианство от философии. Такого рода наступление на философию должно было казаться новшеством в рамках христианской литературы после того конкордизма, который стал характерен для греческой апологетики.
Что касается места из «О прескрипции против еретиков», 7, в котором противопоставляются Афины и Иерусалим, то оно обычно рассматривается как доказательство враждебного отношения Тертуллиана к философии, однако при этом не принимается в расчет тот контекст, который спровоцировал вышеназванное высказывание; а место это является частью дискуссии с еретиками, и философия учитывается в нем только на основании своей неопровержимой связи с ересью. А то, что философия расценивалась как источник ереси, не является новшеством, и это не было изобретением самого Тертуллиана: такого рода утверждения фиксируются уже у Иринея и у других древних ересиологов, таких, например, как Ипполит, бывший автором «Обличения всех ересей». Вероятно, речь шла об убеждении, распространенном в древней Церкви, поскольку трудно было распознать реальные источники ересей, в то время как установить личности языческих философов, вменяя им в вину происхождение ересей, было делом намного более простым.
Существует общее мнение, что Тертуллиан был также враждебен по отношению к рациональному мышлению, и не только в сфере философии, так как он написал знаменитую фразу: credibile est, quia ineptum est (достойно веры, ибо нелепо] (высказывание, получившее большую известность: credo, quia absurdum [верую, ибо абсурдно], никогда в действительности самим им не было сформулировано).
Но насколько, напротив, для него важен разум, доказывается тем фактом, что его ничем не заменимая функция подчеркивается Тертуллианом даже в его монтанистский период, когда он стремился проставить особые акценты на харизматическом характере христианской религии (см. «О воскресении плоти», 63, 9; «Об одежде девственниц», 1, 5). На самом деле Тертуллиан этой, на первый взгляд соблазнительной фразой, хотел всего лишь сказать, что и чувства, и мысль, и человеческая мудрость могут внести свой вклад в познание Бога, который, даже будучи существенным, не является, однако, решающим. Для познания Бога необходимы некие сверхъестественные средства, такие, как Откровение и Священное Писание, являющиеся, несомненно, для Тертуллиана самыми значимыми источниками, из которых черпается это познание. Однако эти источники не делают бессмысленными и ненужными другие. В пользу этого говорит его попытка описать Божество, прибегая к таким философским понятиям, как substantia и persona, в чем мы еще будем иметь возможность убедиться; в пользу этого говорит и то, что он оперирует стоическими категориями, чтобы прояснить для самого себя и для своих читателей, какова природа Бога и Духа Божия, — и это позволяет нам вполне четко установить, что он сам думал по этому вопросу.
Кроме того, саркастическое и критическое отношение Тертуллиана к философии проявляется тогда, когда сам контекст его писаний настоятельно требует углубленного подхода к проблемам, контрастирующим с христианской истиной; но это еще не значит, что он хочет нанести удар по философии как таковой, и еще менее правомерным было бы считать, что он занимает по отношению к философии априорно враждебную позицию. Если мы комплексно рассмотрим нападки Тертуллиана на философию, отмечает Штайнер, окажется, что они концентрируются в рамках трех его произведений, запечатлевающих три ключевых момента соответствующей позиции, занимаемой автором: это «Алологетик», «О душе» и «О прескрипции против еретиков». Концептуальный фон во всех этих трех случаях просматривается с достаточной определенностью: в этих трех произведениях обсуждаются такие темы, которые сами по себе вызывают полемику с философией. Так, в «Апологетике» необходимо опровергнуть идею, согласно которой христианство — не более чем просто философия в ряду столь многих других философий, существовавших в ту эпоху (гл. 46), о чем уже говорилось выше. В «О душе» сама тема — а именно тема природы души как подосновы воскресения человеческого тела — требует критического разбора различных мнений философов по этому вопросу. И, наконец, в «О прескрипции против еретиков» основная задача Тертуллиана состоит в том, чтобы показать, что еретики обращались к определенным философским учениям, а это являлось общим местом, как о том уже было сказано.
Таким образом, можно сделать вывод, что инвективы Тертуллиана против философии почти всегда предопределены контекстом и что именно на основании тематики, разрабатываемой им в конкретный момент, он стремится проставить акценты на тех аспектах, которые отделяют веру от разума. Но за пределами выше указанных произведений остается не так уж много выпадов против философии со стороны Тертуллиана, которые, пожалуй, проистекают только от его желания выразиться остроумно; в любом случае, Тертуллиан ополчается на философию, прибегая к традиционным и ставшим уже общеизвестными доводам. Одно, в любом случае, можно утверждать с уверенностью, а именно — не вызывает никаких сомнений то, что Тертуллиан рассматривал философию как не более чем некое приуготовление к вере, которая и есть подлинный источник истины и потому возвышается над философией (впрочем, этого убеждения уже придерживались греческие апологеты). Итак, самое большее, на что способна философия, это подтвердить учение христианской традиции.
Но главное, такой человек, как Тертуллиан, воспитанный в лоне классической культуры и в целом справедливо оценивающий значение традиционного образования, даже с учетом всех необходимых ограничений, по определению не мог занять по отношению к философии столь негативную позицию, что она не допускала бы вообще никаких компромиссов. Подтверждением того, что он не был во всем противником философии, может послужить также и тот факт, что риторическое образование его времен, которое широко отражено в его произведениях, пусть даже он и является христианским писателем, с необходимостью включало в себя и философию. А потому его отношение к философии аналогично его отношению к языческой литературе. И если Тертуллиан хочет опровергнуть язычество как таковое, он должен суметь противопоставить ему новые аргументы, новые мысли и новые соображения.
В заключение мы имеем основания утверждать, что Тертуллиан в течение всей своей жизни пытался, насколько это было возможно, привести к согласию веру и философию, подчиняя первой рациональное мышление, которое было основой языческой παιδεία, но принципиально не обесценивая его, пусть даже он его и преодолевал, считая недостаточно эффективным. Его обращение к философии, несмотря на ту критику, которой он её подвергает, доказывает, что он был прочно укоренен в почве античной традиции, прибегая к ней тогда, когда он считал это правомерным. Следовательно, образ некоего Тертуллиана–иррационалиста является, несомненно, неверным. Он лишь хочет показать, что христианство представляет собой нечто большее, чем одну из философий в ряду прочих, поскольку именно к этому аргументу прибегал Цельс, выступая против христиан (Ориген, «Против Цельса», I 4). И неслучайно Тертуллиан определяет христианство как «полную и совершенную мудрость» («К язычникам», II 2, 4) в противовес «изумительной мудрости философов» (II 2, 1), или как «мудрость, отрицающую пустейшие суеверия» («О плаще», 4, 10), или как «небесное училище» («О душе», 1, 6), или, наконец, как «наилучшую философию» («О плаще», 6, 2). Христос выступает как учитель, научивший всему и возложивший, в свою очередь, обязанность научить всему на Своих учеников («Скорпиак», 9, 1 и 12, 1). Следовательно, в области веры нет уже места для curiositas [любопытства] («О прескрипции против еретиков», 7, 1—2). Именно в этом пункте невозможно какое–либо соприкосновение между философией и христианством, если христианство не хочет утратить своей специфики.
Тертуллиан стал самым великим западным богословом, жившим и творившим до Илария Пиктавийского, и он будет превзойден только Августином; собрав воедино наследие греческой апологетики, он внедрил его в латиноязычную христианскую культуру, разрабатывая тематику этого наследия на более высоком уровне, пользуясь в этих целях исключительно орудием полемики. В течение всей своей жизни он оставался полемистом и, вместе с тем, пытался заложить основы учения о Боге — о том едином Боге, которого он исповедовал с самого начала своего обращения, в «Апологетике», и относительного Которого в одном из своих первых произведений («О прескрипции против еретиков») он составил некое «правило веры».
Это учение выражено богатым и сложным языком, в котором в полной мере проявляется воля христианства к некоему лингвистическому обновлению. В первую очередь, необходимо несколько задержаться на различных определениях Бога, которые Тертуллиан стремится сформулировать. Эти определения теперь не воспринимаются нами как окрашенные в особо яркие и даже необычные цвета, поскольку они уже давно сделались широко известными и традиционными; но для христиан первых веков они обозначали совершенно особое с их стороны усилие, направленное на то, чтобы определить своего Бога так, чтобы Он оказался четко противопоставленным богу традиционных и мистериальных религий. Мы уже видели выше, что понятие «единого Бога» не является исключительным достоянием христиан и как, вследствие этого, они пытались уточнить понимание своего Бога, чтобы сделать Его всецело отличным от бога язычников.
Как отмечает Браун, Тертуллиан, в равной мере хорошо владевший греческим и латинским языками, рассматривает в качестве родственных слова deus и θεός. В одном из своих первых произведений («К язычникам», 114,1) он сближает θεός с греческим θέω, т. е. с глаголом, имеющим значение «бежать», «стремительно передвигаться». Эта этимология была уже установлена Платоном и стоиками. Но наряду с проблемой этимологии приходилось считаться также и с тем обстоятельством, что сами язычники пользовались именем deus. Между тем, согласно Тертуллиану, deus вошло в их употребление не в собственном смысле этого слова и передавало лишь общее представление о боге, поскольку исходно это слово не являлось обычным именем, общим для любых божеств, но только именем, присущим истинному Богу и одному Ему (см. «Против Маркиона», VII, 1; III 15, 2). Оно было связано от века и по закону природы с бытием Бога; этимологизировать его невозможно, поскольку это nomen simplex [имя простое]. Итак, имя «бог» (deus) только расширительно и произвольно стало прилагаться также и к языческим богам (см. «Апологетик», 17,5; «О свидетельстве души», 2,1; «Против Гермогена», 3, 2—3).
Единый Бог, которого Тертуллиан научился познавать и религиозно чтить после своего обращения, не есть абстрактный и безличный бог, о котором мы говорили выше (стр. 31), но это Бог христианской традиции и Священного Писания.
Тем не менее, мы уже наблюдали, как апологеты пытались ответить на вопрос, «каков Бог», прибегая к выражениям современного им среднего платонизма. Такие библейские имена, как «Отец», «Творец» и «Господь», рассматривались Иустином как связанные с земным миром нарицательные имена божества, которое, однако, само в себе, остается неименуемым. Бог Тертуллиана, напротив, не является ни неименуемым, ни непостижимым: в этом его богословие оказалось свободным от любых признаков платонизма, ибо Тертуллиан глубоко укоренен в библейской традиции, вдыхая новые силы в иудейскую и христианскую концепцию Бога личностного и живого. Что же касается платонической доктрины, то она, вероятно, казалась ему опасной, поскольку она благосклонно относилась к политеизму. Допущение того, что Бог неименуем, могло способствовать своего рода синкретизму, при котором христианство слилось бы с языческими культами, ориентировавшимися на вышеупомянутый нами тип генотеизма. Также и Ориген («Против Цельса», I 24—25) не желает подвергаться этой опасности.
Как учит Ин. 4, 24, Бог есть дух. Однако понятие «духа» (spiritus), или πνεύμα, понимается Тертуллианом сообразно с представлениями стоицизма: дух есть нечто материальное.
Интересная с этой точки зрения дискуссия фиксируется в «Против Маркиона» (II 9 и сл.). Она воспроизводит некоторые соображения, которые содержались с большей долей вероятности в ныне утраченном произведении самого же Тертуллиана «О происхождении души, против Гермогена» и которые затрагивали вопрос о неуместности некоторых латинских переводов — Быт. 2, 7 («и вдунул в лице его дыхание жизни, и стал человек душою живою»). И действительно, греческое πνεύμα передавалось некоторыми не известными по имени латинскими переводчиками словом spiritus (что, впрочем, является вполне нормальным отражением греческого πνεύμα), а не словом flatus [дуновение], как того хотел бы Тертуллиан. Важность этой проблемы сводится к тому, что душа человека состоит из дуновения Бога, а не из Его духа, поскольку она не является (что случилось бы, если бы она была духом Бога) одноприродной по отношению к Богу. А коль скоро дух Бога является, как мыслит Тертуллиан, в согласии со стоицизмом, телесным, то тем более душа человека, как дуновение духа Божия, также телесна. Тертуллиан, быть может, был знаком с рассуждением Иринея («Против ересей», V 12, 2), который проводит различие между afflatus, или дуновением жизненным и материальным, и между spiritus, или дуновением животворящим. Эти соображения, как замечает Муэн, проистекают из того факта, что «из–за отсутствия метафизической абстракции Тертуллиан объединяет подобие качественного порядка с определенного рода участием в субстанции; душа, следовательно, есть нечто, что происходит от Бога, подобно тому, как звук флейты происходит от дыхания флейтиста; образ Божий есть проекция божественной реальности, который обладает, несомненно, определенными чертами Бога, поскольку образ этот бессмертен и свободен; в равной мере Тертуллиан редуцирует различия в качестве к различию на уровне физического устроения, так что образ есть не что иное, как уменьшенная и, в каком–то смысле, размытая проекция божественной реальности», а значит, как справедливо отмечает А. Орбе, душа не происходит от Бога per consubstantialitatem [по единосущию).
Таким же образом, как и апологеты, Тертуллиан пользуется отрицательными терминами, чтобы охарактеризовать natura [природу] Бога. В произведениях Тертуллиана можно обнаружить около двадцати атрибутов, образованных с помощью отрицательного префикса in-, аналогичного греческой alpha privativum. Такого рода лексические образования часто встречаются в современной Тертуллиану греческой патристике, причем многие из них имеют своим источником средний платонизм. Престидж совершенно правомерно указывает на то, что не следует, однако, приписывать этой терминологии строго отрицательное значение, ибо она не заключает в себе чистого и простого отрицания того качества, которое передается соответствующим положительным термином; ведь множество ассоциаций с положительными идеями, обладающими бесконечным смысловым богатством, обогащали собою эти отрицательные формы. Как отрицательное богословие апологетов, так и отрицательное богословие Тертуллиана не являются отрицательными по своему духу, ибо термины грамматически отрицательные, к которым он прибегает для того, чтобы определить божественное бытие, соответствуют на самом деле по своему значению терминам вполне положительным и суть лишь способы, позволяющие передать те или иные понятия.
Среди подобного рода понятий фиксируется понятие «несозданности», основополагающее для богословской мысли II и III вв., понятие «нерожденности» (innatus — форма, которая у Тертуллиана образована с помощью отрицательного in-), а также понятие «бесконечности», посредством которого христианское богословие противопоставляет себя стоикам и их отождествлению бога с миром; у апологетов наиболее часто употреблявшимся термином являлся термин «невместимый»[шъысстыый\; Тертуллиан добавляет к нему термин immensus [безмерный], который фиксируется в «Апологетике», 19. Понятие невидимости Бога представляет собой учение, которое христиане почерпнули из греческой философии. Об этом мы читаем в 1 Тим. 1, 17. В борьбе с идолопоклонством и астролатрией идея о том, что Бог невидим (в отличие от идолов и звезд, почитаемых как нечто божественное), использовалась постоянно (ср. «Апологетик», 17).
В вышеуказанном месте из «Апологетика» (гл. 19) употребляются также термины incomprehensibilis [непостижимый] и Inaestimabilis [не доступный восприятию]. Incomprehensibilis часто встречается в среднеплатонической философии как указание на бога. У Тертуллиана этот термин насыщен намного более конкретным содержанием, имея значение: «тот, кого нельзя схватить руками». Это объясняется тем, что расхожее значение этого термина, имеющего и греческий аналог, а именно: «тот, кого нельзя охватить мыслью» — имел гностическую окрашенность и вступал в глубинное столкновение с идеей, усвоенной Тертуллианом в рамках полученного им стоического образования, а именно — с идеей, согласно которой Бог разумен и умопостигаем. Однако после него христианские писатели — в том, что касается этого термина, — возвращаются к его нормативному значению «непостижимый», которое фиксируется также у Иустина («Разговор с Трифоном иудеем», 3, 7) и у Афинагора («Прошение о христианах», 10). Inaestimabilis обнаруживается также в «Октавии» Минуция Феликса, что дает основания считать, что этот термин был признан как адекватный в христианских кругах, начиная с первой половины III в.
Тертуллиан, как и апологеты, придерживается концепции божественного бесстрастия, источником которой является стоицизм. Уже Игнатий Антиохийский, когда он утверждает, что «бесстрастный» Христос соделался ради нас «страдающим», свидетельствует тем самым о том, что эта стоическая доктрина проникла в древнее христианство («Послание к ефесянам», 7,2, «Послание к Поликарпу», 3,2). Апологеты постоянно говорят о Боге «бесстрастном» (Иустин, «Апология», 125, 2; Афинагор, «Прошение о христианах», 8, 2). Тертуллиан, однако, не особенно склонен прибегать к этому термину, поскольку ему не представляется целесообразным всецело отрицать божественное бесстрастие, но, отвечая маркионитам, он утверждает, что подобное бесстрастие должно пониматься совершенно особым образом, т. е. без того, чтобы исключать участие Бога в истории мира (речь идет, к примеру, о налагаемых Богом наказаниях или о Его суде над миром). И напротив, в одном из своих поздних произведений, а именно в «Против Праксея», он вынужден — из тактических соображений — в высшей степени энергично отстаивать бесстрастие Бога (см. «Против Праксея», 29, 6): так он хотел дать отпор монархианам, которые считали, что Отец претерпел страдания вместе с Сыном.
Рассматривая комплексно учение Тертуллиана о Боге, можно утверждать, что оно вписывается в общую концепцию, которая вела свое происхождение от греческой апологетики, со всем её тяготением к стоической и среднеплатонической философии. В русле интеллектуальной активности, которую христиане во II в. направляли на уточнение сути своей религии, были созданы и введены в употребление новые термины: их унаследовали Тертуллиан и латиноязычная христианская письменность в целом. Однако оригинальность Тертуллиана проявляется в создании новых богословских формул; его творческие способности вылились в ряд лингвистических инноваций, которые, несомненно, принадлежат только ему: innascibilis [не могущий быть рожденным], inconditus [здесь — «несотворенный»], indemutabilis [неизменный], incorruptorius [нетленный]. Таким терминам, как incomprehensibilis и inaestimabilis он, как об этом уже было сказано, придает смысл, отличный от обычного и общепринятого. И наконец, он далеко не безоговорочно — по тем или иным причинам — принимает многочисленные отрицательные свойства Бога, которые были выдвинуты греческими апологетами: это отсутствие слепого доверия на их счет объясняется его опасением способствовать заблуждениям и искаженным представлениям гностицизма касательно этих свойств, а кроме того, создается впечатление, что Тертуллиану просто претит употребление этих терминов, носяших чисто философский характер. О занимаемой им позиции свидетельствует то, как он употребляет термины incorruptibilitas [нетленность] и impassibilitas [бесстрастие], притом, что этот последний термин снова всплывает только у Иеронима и у Августина.
Бог «вечен», — хотя Тертуллиан довольно редко прибегает к этому термину: кроме трех мест, где он цитирует Ис. 40, 28, он обращается к aetemus [вечный] только в двух местах «Апологетика» (30, 1 и 34, 1). Другие термины христианского богословия позаимствованы у языческой религии и философии, но должным образом переосмыслены. Стоическая лексика, обслуживающая идею провидения Бога, в латинизированном варианте нормативно выражалась через употребление глаголовpraescire [предведать] иprovidere [предвидеть]. Термин praescius [предвидящий] был известен, во всяком случае, со времен Вергилия («Энеида», VI 66). Чтобы создать эквивалент греческого πρόγνωσις [предведение], надо было выбрать близкое ему слово, и таким оказалось слово providentia с его исходным значением «предвидеть», «знать что–либо заранее» (см. Цицерон, «О нахождении», II 56, 160): быть может, Цицерон и является создателем термина providentia [провидение], либо Сенека в «О провидении», 5, 8 был вынужден сам прибегнуть к неологизму. Тертуллиан употребляет, разумеется, термин providentia, но он очень скоро осознал необходимость образовать от глагола praescire [предведать] производное существительное с абстрактным значением для того, чтобы не нарушить симметрию в отношении аналогичных греческих терминов. Этим абстрактным существительным является praescientia [предведение], на котором он остановил свой выбор, тогда, вероятно, когда он осознал двусмысленность термина providentia, имевшего у латинских философов значение греческого термина πρόνοια, т. е. как раз значение «провидения/промысла». Однако Новый Завет вообще не содержит в себе стоического понятия провидения. Это понятие отсутствует и в Ветхом Завете, за исключением двух или трех мест, которые восходят к александрийскому иудаизму (см. наши соображения относительно этого на стр. 30). И, следовательно, когда Тертуллиан сталкивается с термином providentia, передающим стоическое понятие божественного провидения, он рассматривает его как нечто чуждое христианству. Этот термин обычно соотносится у него с языческими философиями, как в «Апологетике», или с еретическими системами, как в «Против валентиниан». Место из «О душе», 20, 5 помещает в одной плоскости судьбу, провидение и свободу воли, из чего явствует, что для Тертуллиана этот термин связывается с нехристианским видением мира. На основании этих текстов становится ясно, что Тертуллиан воспринимал божественное провидение как понятие, соперничающее с Богом и с иудео–христианским Откровением; зная, что философы–стоики гипостазировали или обожествляли Провидение (а в политико–религиозной сфере встречалось также утверждение, согласно которому существует providentia deorum [провидение богов] и providentia Augusti [провидение Августа]), и принимая во внимание ту важность, которую это учение имело для языческой религии II в., Тертуллиан проявил недоверие относительно принципиальной возможности пользоваться этим словом. Только в своих последних произведениях Тертуллиан отошел от этой систематической настороженности, сам уже прибегая к понятию providentia Dei [провидение Бога].
В «Против Маркиона» (I 3 и сл.) Бог назван «высочайшим величием» (summum magnum)., это определение перекликается с определением Бога в «Против Гермогена» (II, I), где Бог определяется как summum bопит [высочайшее благо]. Также и другие определения Бога, которые фиксируются в этом месте «Против Маркиона» (in aetemitate constitutum, innatum, infectum, sine initio, sine fine [в вечности учрежденный, нерожденный, несотворенный, без начала, без конца]), возвращают нас в контекст доктрины, выработанной греческой апологетикой.
Это же можно утверждать и относительно концепции неизменяемости Бога, которая восходит к апологетической традиции (Аристид IV 1; Феофил Антиохийский, «К Автолику», I 4) и представлена Тертуллианом в «К язычникам», II 6; в «Против Гермогена», 7, 1; в «Против Маркиона», II 16, 3—4 и в «Против Праксея», 27, 7. Термины immutabilis [неизменный] и indemutabilis [непеременчивый] позаимствованы из языка Цицерона и Лукреция. Но это понятие было в дальнейшем отброшено, поскольку им пользовались противники христианства, чтобы подчеркнуть невозможность признания антропоморфизмов Бога: Бог, если Он претерпевает изменения, может и должен быть подвержен тлению.
В «Против Маркиона», I 23 Тертуллиан формулирует другое определение божественной природы: «Все свойства Бога должны быть разумны». То же убеждение писатель подтверждает несколько ниже (II 6, 1–2): «Не может существовать разум без благости, но и благость без разума». Таким образом, глубинная сущность божественной природы не сводится к одной только благости. Это было сказано в пылу полемики против маркионитов, которые отрицали за своим богом проявление любого чувства и аффекта (за исключением благости), как если бы это был бог Эпикура. Но к этому атрибуту Бога мы должны будем вновь обратиться немного ниже (стр. 280), поскольку именно он является основным в рамках тринитарного учения Тертуллиана: ведь, действительно, Сын есть Логос, т. е. высшая разумность.
Бог сотворил мир по Своей благости, т. е. во благо людей, а не для Самого Себя. Это утверждение, которое можно обнаружить и у апологетов II в. (ср. Афинагор, «Прошение о христианах», 16; Феофил Антиохийский, «К Автолику», I 4), находит себе параллель в учении средних платоников, современных Тертуллиану или живших немного раньше, чем он (Апулей, «Платон и его учение», I 5; Алкиной, «Учебник пл. ф.», 10).
Однако, несмотря на Его высочайшую благость. Богу приписывается также и державная справедливость («Против Маркиона», I 26–27; II 11 и сл.; «Против Гермогена», 10,2 и сл.). Справедливость Бога должна защищаться от возражений со стороны еретиков, которые, отстаивая свое ложное божество, считающееся ими неповинным в проявляющемся в мире зле, отрицают за Богом функцию Судии. Эти утверждения касательно справедливости Бога почерпнуты Тертуллианом из высказываний на эту тему Феофила Антиохийского («К Автолику», II 27), и они же обнаружатся у Лактанция («О гневе Божием», 13, 20–21).
Критерий, предлагаемый Тертуллианом язычникам, прибегая к которому они могут познать существование истинного Бога, опирается на то обстоятельство, что душа знает Бога per naturam [по природе] и является naturaliter Christiana [христианкой по природе], поскольку она есть Его непосредственное творение (см. «О свидетельстве души», 5, 2). Подобное «врожденное» знание получает затем соответствующее подтверждение в процессе созерцания красоты и совершенства космоса, которые с полной определенностью свидетельствуют о существовании его совершенного Творца; и, наконец, это «врожденное» знание увенчивается христианским откровением, которое одно только способно даровать нам полное и несомненное знание о едином истинном Боге, Творце мира и Судии человеческих деяний (см. «Апологетик», 17, 6; «О свидетельстве души», 2, 3 и сл.). Эта концепция Тертуллиана обычно рассматривалась в качестве главной уступки, сделанной с его стороны стоицизму, которому он был не вполне чужд: тогда оказалось бы, что карфагенский писатель подхватил стоическую доктрину о боге, познанном — в силу всецелой общности ощущений — всеми народами, и лишь модифицировал её в христианском духе, поскольку откровение подтверждает идею существования трансцендентного Бога, всеянную по природе во всех людей.
Этот аргумент космологического порядка мог прийти к Тертуллиану либо через посредничество Цицерона (вторая его книга «О природе богов» была известна в христианской среде, в частности — Минуцию Феликсу, «Октавий», 17, и Лактанцию), либо через посредничество греческой апологетики: ведь он, действительно, встречается у Афинагора («Прошение о христианах», 16) и у Феофила Аптиохийского («К Автолику», I 6). Что касается доказательства, связанного со «свидетельством души», оно обычно апеллирует к conscientia [сознанию], к sensus communes [общим ощущениям], которые, в свою очередь, должны рассматриваться как эквивалент стоических «предвосхищений» и «общих понятий». Таким образом, представление о существовании трансцендентного Бога является врожденным для всех людей.
Однако, доктрина Тертуллиана не может быть идентифицирована tout court с соответствующей стоической доктриной; чтобы подчеркнуть истинность врожденного представления о Боге, африканский писатель неоднократно утверждает (см. «О свидетельстве души», 5, 2; «Против Маркиона», I 10, 3), что это представление проистекает из того факта, что душа есть непосредственное творение Бога. Такая концепция, следовательно, далека от стоицизма, поскольку, согласно стоикам, душа является частью универсального Логоса или же, как мыслил Посидоний, она спустилась из эфирных сфер, причем она и происходит из эфира, как учит о том Цицерон в своем «Сне Сципиона» (а его доктрины широко представлены в рамках языческой культуры имперской эпохи, что мы будем еще иметь возможность наблюдать в другом месте, см. стр. 282 и сл.). Таким образом, имеющая всеобщее распространение убежденность в существовании Бога должна присутствовать в человеческой душе ab initio [изначально]. Но подобного рода sensus communes вступает, по сути своей, в коннотацию с «врожденными идеями» среднеплатонического типа, из чего можно сделать вывод, что в этом случае мы имеем дело с контаминацией стоицизма и платонизма.
Итак, учение Тертуллиана о врожденном представлении о Боге не сводимо к стоицизму, с его учением о Логосе, но оно также не сводимо и к платонизму; ведь сам Тертуллиан в течение всей своей жизни полемизирует с Платоном, отвергая его учение об идеях (см. «О душе», 18, 3; 24). Андресен доказал, что концепция «общих понятий» и, в частности, та, которая учитывает среди «общих понятий» идею бога и идею блага, была принадлежностью платонизма II в. по Р.Х. (см. Альбин, «Введение», 6, стр. 150, 17 и сл. Herrmann; Алкиной, «Учебник пл. ф.», 4) и находит свое отражение у христианского писателя, испытавшего на себе влияние со стороны современного ему платонизма, а именно — у Иустина, с которым мы уже встречались выше (см. «Апология», II6 и 14). А поскольку и в учении о божественном Логосе Иустин являлся для Тертуллиана писателем, чей авторитет был для него неоспорим, нет ничего странного в том, что также и при разработке своего собственного учения о врожденном познании Бога, так тесно соприкасающегося с этико–религиозной проблематикой, Тертуллиан апеллирует несколько лет спустя после своего обращения к одному из самых значительных писателей в рамках новой религии, с которым он не расстался и впоследствии. Кроме того, у Иустина же («Разговор с Трифоном иудеем», 93, 1) мы читаем, что всякий человек сам по себе осознает свой моральный долг, но затем он развращается, и для него становится затруднительным его исполнить, поскольку он оказывается объектом воздействия со стороны порочных обычаев и нравов, а также — негодных законов. Это же говорилось и Алкиноем («Учебник пл. ф.», 32); итак, Тертуллиан принимает во внимание подобные соображения, когда, как уже было сказано, он утверждает, что человеческой душе, даже среди соблазнов растлившегося мира, удается сохранить в самой себе врожденную идею о Боге и о справедливости.
И, наконец, доктрина, принадлежащая Варрону, о чем сообщает с полной определенностью сам Тертуллиан (см. «К язычникам», II 9, 3: «Варрон разделяет на три категории богов Рима — на несомненных, на не несомненных и на избранных»), учит о наличии разрядов языческих «богов». Здесь можно уловить отголоски учения Евгемера, которое, будучи весьма ограниченно распространено во времена античности, обрело, напротив, широкое признание у христианских писателей и, особенно, у апологетов, в силу того что оно оказывалось им полезным из–за своей полемической направленности против традиционной религии (см. «К язычникам», II 16, 5; «Апологетик», 2,6 и сл.).
Желая сформулировать тринитарный догмат, раннее христианство было вынуждено прибегать к ресурсам философии еще в большей степени, чем оно делало это, стремясь дать определение понятию «единого Бога», так как Новый Завет предоставлял очень скупой материал для разработки тринитарной проблематики. Споры с иудаизмом, а также с гностицизмом с неизбежностью подтолкнули христиан к тому, чтобы дать определение совершенно особой природы своего Бога, религиозное поклонение которому должно воздаваться в Отце, в Сыне и в Духе Святом. Итак, наряду с соответствующим учением, должна была вырабатываться и новая терминология: назидательным примером тому может служить трактат Тертуллиана «Против Праксея», в котором засвидетельствовано, каким образом христианство давало ответ на новые требования — как в сфере мысли, так и в сфере терминологии.
Тертуллиан стал «творцом» латинского тринитарного богословия, которое мы можем кратко выразить посредством формулы: «одна субстанция в трех Лицах». Эта формула была очерчена им с предельной точностью и осталась незыблемой для всей западной патристики. Такие масштабные мыслители, как Иларий Пиктавийский и Августин, перерабатывали и модифицировали доктрину Тертуллиана на основе своих личных концепций и современных им восточных богословских систем, но знаменательным представляется прежде всего то, что западное тринитарное богословие оставалось — во всяком случае, до середины IV в. — в том виде, в каком его сформулировал Тертуллиан, а сама формула «одна субстанция в трех Лицах» использовалась и в дальнейшем. А поскольку эта формула базируется на не наблюдавшемся ранее употреблении специфической терминологии философского происхождения, нам будет необходимо задержаться на рассмотрении терминов substantia и persona.
На западе основной концепт христианской веры, а именно монотеизм был воспринят без каких–либо затруднений, однако Тертуллиан снабдил его некоторыми уточнениями лингвистического характера. Из числа всех прилагательных, употребляющихся в Новом Завете, Тертуллиан изымает прилагательное solus [единственный/обособленный], которое казалось ему мало выразительным и неоднозначным, хотя он и обнаруживает его в Священном Писании (см. I Тим. 1, 17) в приложении к Богу. Но он предпочитает unus [один] и производит от него unicus [единственный/уникальный], которым он всегда и пользовался как более ясным по своему значению. В «Против Праксея» он особенно настаивает на том, что истинного Бога христианства следует называть unicus; это объясняется, быть может, его желанием опровергнуть обвинение в тритеизме, выдвинутое монархианами. Та же потребность подчеркнуть божественную единственность проявляется еще ярче в рамках употребления различных имен существительных. Тертуллиан, судя по всему, бьит также первым, кто стал употреблять существительное unio [единение] и обратился к уже бывшему в употреблении существительному unitas [единство]; для него термин unitas, происходящий от глагола unire [единить/объединять], обозначает внутреннее и органичное единство божественной природы. За численной единичностью, т. е. за той единственностью, которая была включена в монотеистическую доктрину, он закрепил слово unio (см. «Против Маркиона», I 5, 2, где он прибегает к выражению unio divinitatis [единение божества], вместо unus Deus [единый Бог] в «О воскресении мертвых», 2, 8).
Только в одном своем произведении, а именно — в «Против Праксея», Тертуллиан употребляет monarchia [единоначалие] и изобретает, иронизируя, слово monarchiani [единоначальники] для обозначения тех, кто придерживается концепции monarchia [единоначалия] (3, 2). Этот термин у Праксея и у его последователей представлял собой смысловую деформацию соответствующего термина, которым пользовались апологеты. Тактика Тертуллиана в «Против Праксея» состоит в том, чтобы опровергнуть новое значение monarchia и вернуться к тому значению, которое вкладывала в этот термин апологетика. Монархия же не обозначает ничего иного, кроме singulare et unicum imperium [единственной и единой власти], что не исключает причастности к ней и других лиц, как это проявлялось в структуре Римской империи (гл. 3, 2), где под монархической властью императора располагаются на различных уровнях представители государства. Подобный термин, однако, не укоренился в латинской Церкви для обозначения монотеизма; также и на Востоке это слово, наделявшееся именно этим смыслом у апологетов, выходит из употребления; Александрийская школа вообще игнорирует это понятие.
Итак, полемизируя с Праксеем, который вменял в вину православным то, что они учат такому богословию, в рамках которого три Лица, будучи отделены друг от друга, безусловно представляют из себя три божества, Тертуллиан противопоставляет ему понятие unitas [единственности) в сочетании с понятием trinitas [троичности]. Но и ранее в «Апологетике» (гл. 21,11) писатель, обращаясь к язычникам, говорил о «единстве субстанции», чтобы описать исхождение Слова. При этом для Тертуллиана unitas есть перевод греческого ένότης, в то время как unio отражает греческое 'έν (см. выше, стр. 30). Термин unitas, образованный предположительно Варроном, получил свое развитие в 1 в. у философов или в сфере технической литературы. Наряду с Аристотелем, и для стоиков ένότης указывало на категорию тел, состоящих из единственного элемента, примером чему может служить человек или камень; эта категория была отграничена от двух других категорий, а именно — от категории вещей, состоящих из совокупности элементов (примером чему может служить дом или корабль), и от категории вещей, которые состоят из различных обособленных объектов (примером чему может служить войско или народ). У Сенеки, следовательно, слово unitas употребляется в значении ένότης стоиков, в приложении к вышеназванным физическим концепциям, одновременно с глаголом unire (см. «Исследования о природе», 11 2, 1–2). А потому unitas указывает на структуру сущности, лишенную зазоров, без сцеплений и без сочетаний элементов, т. е. на corpus unicum [единое — по своему составу — тело], как определяет такую сущность Сенека несколько ниже (часть 4). Таким образом, unitas есть абстрактное понятие, коррелирующее с термином unus в значении «единый по природе», «единообразный», «унифицированный», что не приводит к необходимости редуцировать его к арифметической единственности. В результате полученного им стоического образования Тертуллиан должен был ощущать склонность к тому, чтобы употреблять этот термин со смысловым наполнением, так сказать, физической окрашенности. И по этой причине исторически представляется более правдоподобной такая интерпретация богословия Тертуллиана, которая сближает его с платоно–стоической, а не с аристотелевской традицией, поскольку последняя была мало известна, как в среде язычников, так и в среде христиан. Браун отмечает, что Тертуллиан находит подтверждение своего понимания unitas в употреблении этого слова в рамках христианского языка, где unitas соответствовало ένότης, претерпевавшему параллельное развитие в том же самом смысловом направлении. И действительно, в русле всей христианской традиции unitas служило уже не для выражения идеи единичности, но для выражения идеи морального единения и согласия, а также духовной нерасторжимой сопряженности, что являлось транспозицией идеи органического единства в том смысле, который вкладывался философами в термин ένότης.
Что касается сопутствующего термина (имеющего, разумеется, не меньшую богословскую значимость), а именно термина trinitas [троичность], предназначенного для указания на нераздельную реальность трех Лиц, то он не восходит к какой–либо философской традиции, но соответствует греческому термину τριάς, который, хотя и употреблялся в тринитарном контексте и имел значение «триады», но еще не обладал тем особым значением триады Лиц, принадлежащих одной субстанции. Но именно это обозначается Тертуллианом термином trinitas, даже если считать, что писатель почерпнул столь внутренне ценное значение trinitas, способное обслуживать христианскую «тринитарную» идею, у валентиниан.
Чтобы указать на субстанцию в философском смысле этого слова, латинские авторы прибегали к терминам substantia или essentia; слово essentia, согласно Сенеке (Письмо 58,6), было введено Цицероном, и это утверждение поддерживается Халкидием («Комментарий к “Тимею”», гл. 27), а также Сидонием Аполлинарием, который с еще большей определенностью, чем Сенека, утверждает (Песнь 14; Письмо 4), что substantia является неологизмом, введенным в обращение Цицероном.
Однако ни одного примера употребления essentia не обнаруживается в произведениях самого Цицерона, и, более того, два таких прилежных читателя Цицерона, как Квинтилиан и святой Августин, не говорят о том, что он был изобретателем этого термина. По мнению Брауна, Цицерон мог изобрести этот термин, предложив его просто как один из возможных; слово substantia стало затем употребляться философами 1 в., а именно — неким Сергием Плавтом, по сообщению Квинтилиана, и римским стоиком Фабианом, по сообщению Сенеки. Этот последний задается вопросом, может ли он пользоваться термином essentia, но отказывается от него и никогда к нему не прибегает, быть может, из настоятельных требований языкового пуризма. Термин essentia затем употреблялся Апулеем («Платон и его учение», I 6) для передачи греческого ούσία, и сам Апулей все же отказался от essentia, неизменно отдавая предпочтение substantia. Фронтон в ту же самую эпоху, когда жил и творил Апулей, противопоставляет термин substantia термину quaiitas [качество]. В рамках философского языка термин substantia обозначает природу, субстанцию любой сущности. Так это слово употребляется Сенекой (Письмо 87, 40), а затем и Квинтилианом («Воспитание оратора», ί вступ. 21; II 15, 34; 21,1 и сл.). Этот термин можно обнаружить, без какой–либо смысловой окрашенности философского характера, у таких писателей I—II вв., как Квинтилиан, Фронтон и Тацит, когда он принимает значение «материальных благ», «имущества»; то же значение фиксируется в первых переводах Библии, которые были перед глазами у Тертуллиана.
В ту эпоху, когда писал Тертуллиан, substantia, судя по всему, воспринималась как регулярный перевод ουσία, а не ύπόστασις и не соотносилось ни с каким значением юридического порядка, как предполагал Гарнак. Тертуллиан в высшей степени часто прибегал к этому термину также и вне его философского или богословского значения.
Согласно Вульфсону, substantia может быть переводом двух греческих терминов: или это точная калька греческого ύπόστασις — и тогда это слово, как в случае Оригена, означает «реальный индивидуум»; или же это латинский эквивалент греческого ουσία, в настоящее время освященный соответствующим употреблением, который Ориген употреблял в его особом значении первой сущности, или реального индивидуума. Когда Тертуллиан утверждает, что каждое Лицо Святой Троицы является индивидуумом, поскольку содержит свойство своей субстанции, он имеет в виду то, что позднее св. Василий назовет «свойством» или «отличительным признаком»; когда же он говорит, что Лица Троицы численно множественны, а несводимы к единичности, он отражает аристотелевскую концепцию индивидуума как «численно единичного», так что отдельные индивидуумы различаются по числу. Так же мыслили Иустин («Разговор с Трифоном иудеем», 38) и Ориген («Толкование на Евангелие от Иоанна», X 21). Таким образом, по отношению ко всем трем Лицам Троицы Тертуллиан употребляет термин «субстанция» в значении «первой сущности», а также термины «вещь» и «лицо». Мы приводим мнение Вульфсона, считая своим долгом довести его до сведения читателя, но мы сами не признаем это мнение убедительным. См. также P. Waltzing, comm. Apolog. p. 94; E. Evans (Tertullians Treatise against Praxeas. The Text edited, with an Introduction, Translation and Commentary by E. Evans, London 1948, p. 39).
Так или иначе, но все попытки Тертуллиана уточнить значение substantia находятся под влиянием стоицизма, а потому в «Против Гермогена», 35, 2 он утверждает:
«“На первый взгляд, — говорит Гермоген, — нам кажется, что материя бестелесна, но если исследовать её правым разумом, обнаруживается, что она и не телесна, и не бестелесна”. Но что это за правый разум, который не приводит нас к знанию чего–либо правильного, т. е. определенного?
Следовательно, термин substantia употреблен для обозначения реально существующего бытия, отдельно взятой реальности — т. е. в стоическом значении. Этот термин действительно часто сочетается у стоиков с термином «материя». Итак, Тертуллиан позаимствовал слово «субстанция» из латинской философии, со всеми вытекающими из значения этого термина следствиями.
Наряду с substantia, по наблюдению Брауна, в философский лексикон Тертуллиана входит термин accidens [случайный/привходящий признак], который был впервые употреблен Сенекой (Письмо 117, 3). У Сенеки accidens не противопоставляется «субстанции»: это противопоставление наблюдается впервые у Квинтилиана («Воспитание оратора», II6,36). В «Против Маркиона», V11,3 Тертуллиан выделяет accidens как свойство вещи, которое ей приписывается; следовательно, accidens не составляет ни модус существования вещи как таковой, ни модус существования вещи по отношению к другой вещи.
Первое употребление «субстанции» в приложении к тринитарному контексту фиксируется в «Апологетике», 21, 11, т. е. в произведении, где Тертуллиан обращается к язычникам. Он утверждает, что христиане описывают субстанцию Логоса Божия как дух:
«Также мы скажем, что слово и разум, а в равной мере и сила, посредством которых Бог сотворил всё, являются особой субстанцией, которую мы именуем Духом; слово пребывает в Боге, когда Он принимает решение, разум проявляется тогда, когда Он отдает распоряжение, а сила способствует тому, чтобы Его распоряжение было исполнено».
Это место демонстрирует нам основное направление мысли Тертуллиана в том, что касается тринитарной доктрины; в «Против Праксея» мы обнаруживаем именно эту мысль, — пусть и в более уточненном виде, но не претерпевшей каких–либо существенных изменений. Итак, то, что составляет специфическую субстанцию Слова (Sermo, как написано в этом месте), есть Дух: он воспринимается Тертуллианом в том же значении, которое придают ему стоики, т. е. в значении материальном, как corpus sui generis [своего рода тело): слово, разум и сила суть не что иное, как проявления бытия Слова, опора которого есть Дух.
Далее в этом месте ради определения отношений между Богом и Словом Тертуллиан пишет следующее:
«Мы говорим, что Он произнесен (prolatum) Богом и через произнесение рожден, и потому он назван Сыном Бога и Богом, по причине единства субстанции (ех imitate substantiae); поскольку Бог есть дух».
Как мы уже видели выше (стр. 233), термин unitas не обозначает математической единичности или единственности, но приобщенность к общему достоянию, факт владения чем–то сообща. Следовательно, Тертуллиан не хочет здесь сказать, что Бог и Слово составляют одну и ту же сущность, единичную субстанцию, но что одна и та же материя, которая их образует и которая является Духом, находится в Сыне в той же мере, в какой она находится в Боге, т. е. в Отце. Очевидным представляется то, что стих Иоанна (4,24) «Бог есть дух» лежит в основе соответствующей рефлексии Тертуллиана и из него он черпает доктрину о «субстанции Бога». Еще далее, в «Против Праксея» (7, 8) мы читаем: