— А потом?
Вот что она сказала. И тогда, он понял тогда, что побьет этот рекорд. Но на вопрос: «А потом?» — ответить не мог, для ответа еще не подошло время. Для ответа время подойдет тогда, когда свершится факт, и, что бы потом ни свершилось, все будет прекрасно.
Тогда он не понимал еще, что она хотела спросить: зачем ему все это нужно, для чего, что он будет делать, когда настанет минута свершения? И кто знает, только ли мировой рекорд имела она в виду. Но это стало ясно много позже. А тогда движение узких плеч под черным платьем с белым кружевным воротничком, которое делало ее похожей на молоденькую послушницу, ничего не сказало ему. Он уперся и стоял на своем, и не желал ничего знать и загадывать. Никаких «потом». Я хочу побить мировой рекорд на стометровке брассом. Все.
Для этого он продолжал вставать день за днем в половине шестого, чтобы с первым поездом метро успеть к шести в желтое здание. Историческую справку, написанную на доске, висевшей в нише, он за это время выучил наизусть, и, разбуди его в два ночи или в пять утра, он отбарабанил бы без запинки и о Брюллове, и о наружной деревянной двери, изготовленной по рисунку архитектора Г. Боссе, и о двух симметричных башнях с часами на каждой из них (солнечными и заводными). Ни солнечные, ни заводные часы, увы, не показывали время, — не значило ли это приход нового времени, не только для часов, но и для него тоже? Не устарел ли он, как солнечные часы? Ведь от признания подобного факта ничто не меняется, солнечные и заводные часы украшают башни, между которыми стоит ангел, преклонивший колена, — не значит ли это, что он признал свое поражение в борьбе со временем, даже если часы и не показывают его вовсе?
Но он-то не был ангелом. Он был человеком, который хотел свершения чуда. И каждый день, становясь на влажную от брызг бетонную поверхность стартовой тумбы, чуда просил он, чуда, которое было бы всего лишь справедливым воздаянием за его неугасимую веру, — пусть стрелка секундомера не успеет пробежать своей четверти круга.
И оно совершается, чудо. Ты верил в это всегда. Ты знал, что так оно должно быть, но не был уверен, что будет. Ты счастлив, но это не счастье шофера Сидорова, угадавшего все шесть номеров в «Спортлото». Здесь дело в другом. Здесь награда за верность: ты верил в незыблемость законов природы, ты верил в справедливость, за отливом должен начаться прилив. Дело лишь в том, хватит ли у тебя терпения ждать.
Терпения у него хватило. Он ждал более десяти лет — но что это был за срок по сравнению с наградой! Ему казалось, что пролетели мгновения. Это вчера кто-то спрашивал пятилетнего мальчика: «Ты не боишься прыгать в воду? Вот и хорошо». Любовь владела отныне его сердцем, он не помнил зла, но говорил теперь «нет» так же старательно, как некогда говорил «да».
— Я всегда говорил, что среди моих учеников… я рад… обратно к нам…
— Нет, Виктор Павлович, мне ничего не надо…
— Нет никакой необходимости вставать к шести, когда сборная…
— Нет, Григорий Иванович, я уже привык…
— Надеюсь, ты понимаешь, что все необходимые условия…
— Нет, Владимир Петрович, я ведь на работе…
— Но в связи с тем, что… честь города… ты должен понять… в конце концов, при твоей зарплате мы можем гарантировать…
— Нет, конечно, понимаю, большое спасибо, нет, не надо, не надо. Не надо…
Ему ничего не надо. Он не кривил душой, он был счастлив. Чудо свершилось, он освобождается от гнета лет, ему кажется, что их никогда не было, и теперь осталось только одно — загнать стрелку секундомера за черту, где она никогда еще не была. Ему доставляет огромное наслаждение загонять ее все ближе и ближе, видеть, как она уступает одну позицию за другой, и благодарить неведомое божество, которое дало ему дожить до этих дней, до этого вот дня, потому что это произойдет именно сегодня. Именно сегодня он проплывет стометровку брассом за минуту и четыре секунды, а потом…
Чья-то рука ложится ему на плечо. Это прикосновение, словно мокрая губка, проходится по черной доске его воспоминаний, стирая написанное и возвращая его в мир настоящего, где:
прямоугольник зеленовато-синей воды похож на огромное зеркало в оправе из темного кафеля,
секундомер, подвешенный на тонком белом шнурке, вздымается и опадает в такт дыханию на голом животе тренера,
перевернутый листок календаря на столе главного инженера проекта гласит: «10 февраля — сдача проектной документации по Суходольску»
и где часы — электрические, заводные, наручные и карманные, различных марок, фирм и систем — показывают точное московское время — девять часов семь минут утра.
Девять часов и семь минут.
В кабинете главного инженера проекта звонит телефон, большая, покрытая жесткой черной шерстью рука нетерпеливо хватает трубку, губы, кривящиеся от глубоко спрятавшейся боли, нетерпеливо спрашивают, найден ли инженер Зыкин… нет… так где же он? Отгул… какой может быть отгул? Дежурство? Ничего не знаю… Это черт знает что… Блинов? Тогда вызовите ко мне его. Да, Блинова. Черт знает что.
Девять часов и семь минут.
В это самое время девушка с серыми глазами стоит в тонкой рубашке, отороченной кружевами, и без недоверчивости, но вместе с тем чуть насмешливо всматривается в лицо, отраженное в большом зеркале, оправленном в прямоугольную темную раму.
В то же самое время черные и красные полосы халата падают на молочно-белые плитки кафеля. Человек, потративший более десяти лет на сотворение чуда, устанавливает чуть согнутые ноги на влажном бетоне стартовой тумбы. После выстрела стартового пистолета должно пройти не более минуты и четырех секунд, затем наступит время, когда нельзя уже будет отмалчиваться на вопрос: «А потом?» Минута и четыре секунды подведут черту под двадцатью пятью годами жизни, затем будет поставлена точка, и прошлое остановится навсегда, как время на башне с солнечными часами. Все отныне будет другим. Уже стоя на тумбе, он обводит вокруг себя взглядом, словно прощаясь навсегда с миром, которому суждено стать иным через минуту и четыре секунды. Ибо именно в это мгновение — скажет он несколько часов спустя девушке, чей взгляд к тому времени снова обретет недоверчивость, — именно в это мгновение он понимает, что никогда больше не вернется в этот мир.
— Ты готов? — спрашивает вздрагивающий от напряжения голос.
Он кивает. Он завидует человеку, на груди которого вьется белая веревка от секундомера, — сам он уже не волнуется. А жаль — словно умерло что-то…
— На старт…
— Внимание…
Выстрел.
Черт знает что…
Большая, покрытая жесткой черной шерстью рука еще некоторое время продолжает держать телефонную трубку. На перекидном календаре четкая запись: «10 февраля — сдача проектной документации по Суходольску». А вот и сама документация: толстая пачка чертежей, уже сложенных по единому формату, но еще не переплетенных, громоздится здесь же на широком столе. Телефонная трубка издает тревожные короткие гудки — отбой, отбой, но рука все держит черную трубку, словно не в силах расстаться с ней. Наконец трубка опускается на рычаг. Тревожные гудки замирают — но не замирает и никуда не исчезает раздирающая внутренности боль, от которой кривятся прикушенные губы. За окном оседает густой туман, настольная лампа бросает на стол желтое продолговатое пятно. Кругом тишина — стоит на мгновение закрыть глаза, и забываешь, где ты и что с тобой. Где это он слышал: «Умереть — уснуть…»
Главный инженер проекта Кузьмин заставляет себя подняться из-за стола. Щелчок, выключена лампа, продолговатое желтое пятно на поверхности стола исчезает. Все погружается в полумрак. Через окно, занавешенное чуть поредевшим туманом, едва-едва пробивается бессильный утренний свет. Как приятно прижать лоб к холодному стеклу… Что-то происходит… Чертежи на широком столе застыли бесформенной грудой никому не нужных бумаг, перекидной календарь кажется огромной бабочкой, раскинувшей бумажные тонкие крылья. Как это называется — «взять себя в руки»? Сейчас, одну минуту, сейчас… Он возьмет себя в руки, он умеет это делать. Внутри у него сидит зверь. Сидит и ждет своего часа. Что бы он сам ни говорил, что бы ни говорили другие, какие бы чудеса ни творились вокруг, зверь, сидящий внутри, ждет своего часа. Час этот приближается. Зверь сидит глубоко внутри и ждет. Перед этим непреложным фактом бледнеет все творящееся вокруг, бледнеет и теряет смысл, ибо с гибелью человека исчезают все нити, тонкие, надо признать, нити, связывающие его с остающимся в живых человечеством и его достижениями. Исчезает весь мир. А что остается? Остается надпись на могильной плите, которая может звучать примерно так: «Кузьмин В. В., подполковник в отставке». И все. Таков итог прожитых пятидесяти четырех лет. Да еще, быть может, за его гробом на подушках пронесут его ордена. Хотя нет, ордена не пронесут — теперь смерть механизирована. Медленные шествия с подушками, на которых лежат боевые ордена, отменены, что, возможно, и правильно — во-первых, помеха уличному движению, во-вторых, никому не нужное напоминание о неизбежности исчезновения.
Умереть? Это совсем не страшно, бывшему подполковнику тем более. Смерть ему не в новинку: он видел ее, видел ее не раз, всякую, видел кое-что и похуже смерти. Но только теперь он может сказать, что видеть — это еще не все. Одно дело упасть и не встать во время атаки, когда кругом, кромсая человеческое мясо, хлещет металлический дождь, другое — сидеть и ждать того дня, когда маленький неутомимый зверек, невидимая тебе безжалостная тварь выжрет тебя изнутри. «Для того чтобы поставить окончательный и точный диагноз, необходима операция».
Тонкие губы изображают усмешку. Для того чтобы поставить диагноз, человека надо предварительно распороть, как треску. Не слишком ли много за сомнительное удовольствие узнать сомнительный диагноз, который, уничтожая оставляющие надежду сомнения, ничего не может изменить? Нет. Он не доставит медицине такого удовольствия. Свое любопытство ей придется удовлетворять, вспарывая кого-нибудь другого. Главное — отогнать бесконечно возникающую жалкую мысль: «а что, если…» Главное — убедить себя, что у вспоротой трески не может быть никакого «если»: после того как в тебя заглянут, тебе уже не встать. До самого своего конца, который уже не за горами, ты будешь перебираться из одной больницы в другую: сначала погостишь на Березовой аллее на Крестовском острове, затем перекочуешь поближе к вокзалу, в Военно-медицинскую академию, оттуда рукой подать до Песочной. Из Песочной тебя привезут домой. Это произойдет примерно за месяц до того, как тебе придется отправиться в самый последний поход — под камень с надписью.
«Вы можете взять своего больного, постельный режим ему более показан в домашних условиях». Вот как это будет звучать. Вот с какими словами медицина откажется от тебя, какими словами она признает свое бессилие перед маленьким неутомимым зверьком, что день за днем и час за часом, сантиметр за сантиметром прогрызает твои внутренности. И так будет продолжаться, пока ты не испустишь дух, — ко всеобщему облегчению людей, которые вынуждены будут промаяться с тобою этот последний месяц. Какую неоценимую услугу окажешь ты им, когда избавишь их от необходимости каждодневно созерцать твою пожелтевшую кожу и запавшие глаза. Откройте наконец окна и впустите свежий воздух! В комнате, где долго лежал умирающий, еще долго нечем дышать, словно сама смерть цепляется за стены, не желая уходить, — а ведь здесь спешка и ненужна и неуместна, ибо от
Три года назад так умирала его жена.
Воображение? Да, конечно, и в самую первую очередь. Но и чувства, точнее сказать, способность к обостренным ощущениям, к трансформации реальности, к перевоплощению. При всем при том это происходило без намека на какую-то заданность, натруженность, нет — все происходило само собой, даже словно вне зависимости от воли.
И воображение, и чувства, и способность к трансформации на едва уловимой грани реальности — это были стадии происходившего с Блиновым процесса. Процесса, внешне выглядевшего достаточно нелепо, как всегда выглядят события, в которых нами улавливается лишь внешняя их сторона: остановившийся взгляд, запинающаяся ни с того ни с сего речь, внезапная оцепенелость. Удивление здесь вполне естественно — в той мере, в какой мы признаем за собой право судить о вещах по их внешним проявлениям. «Он цепенеет, — говорим мы, — с чего бы это? Ах, он, наверное, не в себе… не трогайте его».
Именно это происходило с Блиновым — он цепенел; все это знали. Период удивления уже прошел, не внеся в вопрос «с чего бы это?» ясности. Оставалось только принять как данность — такой уж он есть, не трогайте его. Но кому он нужен, чтобы его трогать, особенно в минуты, когда он смотрит перед собою таким бессмысленным взглядом. Начальник сектора оцепенел — вот и прекрасно. «Вы вчера играли в преферанс?.. Да не бойся, он ничего не слышит».
Ничего. Он действительно цепенел. Сначала отключался слух; исчезали один за другим голоса, общий шум, хлопанье дверей и телефонные звонки; затем отключалось зрение: исчезала комната, исчезали люди в ней, исчезал вид из окна — серые тротуары, чуть присыпанные белой мукой поземки, — то есть исчезало все, что можно было увидеть внешним зрением и услышать внешним слухом. Но через некоторое время он обретал взамен утраченного внутренний слух и внутреннее зрение. Какое-то время он глядел еще на разложенный перед ним чертеж, видел тощие линии, должные изображать ручьи и реки, острые зубчики оврагов, закорючки, обозначающие, что на этом пространстве произрастают в каком-то количестве лиственные или хвойные деревья, или, к примеру, что на этом вот месте вырубка, или болото, или еще что-то. Но в неуловимый момент все решительно менялось. Воображение, обостренность чувства и способность к перевоплощению совершали чудо. Чудо? Не слишком ли возвышенно? Ну хорошо, назовите это иначе. Но условность исчезла: так в кино на экране исчезают последние титры и начинается придуманная автором жизнь, которая волнует нас больше реальной. Где же тощие линии, обозначающие реки и ручьи, где закорючки вместо хвойного и смешанного леса, вместо вырубок, где на пнях растут опенки? Всего этого уже нет.
Есть холм, поросший ромашкой; чуть левее, вливаясь в реку, журчит ручей, позади холма — поле, которое стелется под ветром зеленой шелковистой волной, а прямо перед глазами и далеко-далеко, покуда хватает взора, — бескрайняя река: бурые всплески внизу, там, где она отгрызает от подножья холма огромные куски темно-коричневого суглинка, дальше, к середине — серебристое мерцание, заставляющее сердце биться сладостно и учащенно. А далее взор, тщетно стремясь проникнуть за пределы горизонта, тонет в бескрайней синеве.
Трансформация реальности и способность к перевоплощению… Да. Ибо при этом происходили не только изменения, вызванные сменой внешнего зрения и слуха на внутренний, но и более глубинный процесс, название которому он затруднился бы дать. Ощущение единства с окружающим миром? Весьма приблизительно. В минуты перевоплощения он сам изменялся. Он исчезал и вновь появлялся, но уже преображенным, превращаясь в холм, в реку, в поле… Да, он давал жизнь налитым колосьям, он слышал над собою посвист ветра; и в то же самое время он был рекой, он нес на себе радужные нефтяные пятна, черные туши пароходов и россыпь мертвых стволов.
И все это был он, Блинов. Так что же это было?
Можно было называть это проектированием. Для Блинова же это было жизнью. Он жил в изменяемом им самим мире, изменяясь вместе с ним.
Попробуйте определить чувства, испытываемые человеком, который втиснул ногу в обувь на два номера меньшую, чем ему нужно. Здесь даже не требуется воображения, ему здесь нет места, просто удобно или неудобно, здесь жмет, дайте, пожалуйста, вот ту пару… вот теперь совсем другое дело, благодарю вас.
Ему было удобно, если комплекс проектируемых сооружений стоял так, как надо. Он мог угадать правильное расположение объектов с одного раза или подбирать до бесконечности, все это определялось его ощущением — удобно или нет. Если нет, он ерзал, двигал технологические линии, переставлял здания — это сюда, это сюда, вот так, здесь сократим расстояние, здесь отодвинем… Дышать становилось легче… Еще немного… Трубопровод уходил чуть левее, линии электропередач смещались к северу, дорога сама огибала участок косогорного болота, прижималась к опушке, изгибалась плавной дугой, вбирала в себя накатанную колею проселка и выходила в том самом месте, где ей было назначено с самого начала. Там уже стояли ворота, и проходная, и забор, ограждающий площадку от нескромных глаз, затем шла живая изгородь, а все свободное место занимали фруктовые деревья. Он рисовал волнистый кружок диаметром чуть менее одного сантиметра, в середине кружка ставил точку, от точки выносил тонкую линию и выводил печатными буквами: «плодовые деревья», а в скобках добавлял: «вишня».
Вот что он делал и чем он жил — воображение, чувства, способность к перевоплощению и трансформации. Проектирование? Может быть, может быть. Но для него это была жизнь. Иное ее измерение, и только. А поскольку природа никогда не повторяется в отличие от обозначающих ее условных знаков, которые всегда одни и те же, то и сам он, Блинов, всякий раз бывал иным, не похожим на предыдущего, и всякий раз он испытывал разные чувства.
Так, например, в прошлый раз, совсем недавно, он был маленьким озером где-то в тридцати или сорока километрах от Калининграда. Озеро лежало в уютном углублении меж холмов. Холмы были покрыты кудрявой порослью зелени, красные черепичные крыши казались лодками, застывшими в зеленом сказочном море. У самого берега росла липа в несколько обхватов. В дупле этой липы догадливостью местных властей была поставлена вкруговую скамейка со столом в самой середине, и особым шиком как у местных жителей, так и у заезжих гостей считалось посидеть там, в этом природном и чуть лишь облагороженном цивилизацией гроте, с бутылкой холодного пива, которое предусмотрительно продавалось здесь же.
Поблизости и далее по плоскому озерному берегу и на гористом его склоне не было недостатка в многолетних деревьях; там тоже росли и липы и каштаны, среди которых можно было, пожалуй, найти деревья в обхват и более, но, бесспорно, второго такого дерева не было. Говаривали разное — что этой липе двести лет, триста, четыреста, но все это, естественно, было не более чем досужие разговоры; узнать это при жизни липы никому не было дано. Для этого надо было спилить ее или трансформироваться каким-либо волшебным способом. Вот тут Блинов и был на высоте, ибо он в это время был озером и уже по одному этому обстоятельству оказывался постарше липы — любой, пусть даже очень старой, и, если бы он мог как-то довести свои знания до людей, сидящих в тенистой прохладе с бутылкой пива, он сказал бы, сколько этой липе лет, назвал бы ее возраст и точную цифру — пятьсот шестьдесят два года. Первый тощенький и довольно жалкий побег проклюнулся сквозь землю и потянулся ввысь на этом самом месте ровно за год до битвы при Грюнвальде, о которой потом шло немало разговоров. Вот как оно было: 1409 год. А что до того, что липе никто не давал ее лет, — здесь причина та, что человеческий разум может сознательно охватывать временные периоды, лишь соразмерные с пределами жизни самого человека, после которых все становится настолько зыбким и сомнительным, что для человека все едино уже — двести ли, триста ли лет.
Другое дело, если бы человеческий век был хоть как-то соразмерен жизни природы, — это, надо надеяться, избавило бы нас от почти вынужденной суетливости и спешки и, может быть, заставило бы по-иному взглянуть на мир и его слишком уж стремительно меняющиеся внешние приметы.
День заполнялся звуками.
Но сначала была тишина, пронзительная и трогательная, потом ее нарушало эхо шагов, медленно уходящее вверх. Сварливое поскрипывание ключа. Шелест разворачиваемой кальки. Тихое потрескивание карандашной стружки — острое лезвие беззвучно вонзается в тощее деревянное тельце, укорачивая и без того короткий карандашный век. Тишина. За окном — пролитое молоко тумана, в радиаторе довольно и сыто булькает вода, потрескивает сухой воздух. Мягкий грифель тихо шуршит, скользя вдоль линейки, — линии, линии, линии. Кривые: ножка циркуля твердо проходит сквозь девственность листа, пальцы легким вращательным движением заставляют блестящий металлический сустав покорно поворачиваться налево и направо — еще раз… и еще. Тонкая выносная линия. Четкие тонкие печатные буквы. Стрелка. R=30.
Звуки. Они возникают внезапно — тонкие трещины на безмолвном льду тишины. Шум шагов, затем еще и еще — и вот уже топот, гул, сбитое с толку эхо, звуки голосов, хлопанье дверей под все усиливающийся, словно приближающийся прибой, грохот…
Еще одна выносная линия. Карандаш движется по бумаге бесшумно — его тихое соло уже не услыхать. Шум, грохот, симфония разрозненных звуков все ближе, все грознее — и тут он делает попытку уйти, скрыться в глубине, подобно пловцу, уходящему с поверхности туда, где темно и тихо. И он уходит — глубже, глубже, еще и еще. Теперь он снова ощущает себя в безопасности и тишине.
Толстые линии, тонкие линии, выносные линии. Стрелки. Значки, цифры и буквы, выведенные четким печатным шрифтом.
Он работает. Он уходит в переплетение толстых и тонких линий все глубже и глубже, и гул теперь доносится до него едва ощутимым содроганием воздуха, как если бы он доносился из другого мира — мира звуков.
— Здравствуйте…
— Здравствуйте…
— Здравствуйте…
— Да не бойтесь ничего; вы же знаете, что он ничего не слышит. Николай Николаевич!.. Ну, убедились теперь? Он не слышит. Костя, как вчерашний преферанс?..
Он — не слышит.
Он — это я.
Он — это я. Я похож на пловца, нырнувшего в глубину, в темнеющий провал. Плотные безмолвные слои, смыкающиеся за спиной, надежно охраняют меня от угрожающего урагана запахов и звуков того мира, от которого я пытаюсь скрыться. Он — это я. Но разве я не слышу?
— Здравствуйте…
— Здравствуйте…
— Доброе утро…
Это я-то не слышу? Я, силою воображения способный превратиться в озеро, в холм, в реку, берега которой падают, сползают вниз глыбами коричневого суглинка, — я не слышу?
Они проходят мимо меня — здравствуйте… здравствуйте… здравствуйте… Они проходят, машинально произнося слова приветствия, привыкнув к тому, что безмолвная фигура, склонившаяся над чертежом, не изменит своего положения, не поднимет головы, не издаст ни звука, только линии, толстые и тонкие, будут по-прежнему появляться из-под линейки, бесшумно двигающейся на латунных роликах. Они проходят мимо. Слой потревоженного воздуха, который еще недавно потрескивал в ничем не нарушенной тишине огромной комнаты, тянется за ними, как шлейф — невидимый шлейф, состоящий из густого уличного тумана, разгоряченного дыхания и мыслей, еще наполовину относящихся к оставленным дома делам… Но вот они видят меня — Николай Николаевич… конечно, он давно уже сидит и работает… Тут они начинают понимать, что домашние дела остались там, дома.
— Здравствуйте…
А впрочем, он ведь все равно ничего не слышит.
Звуки. И нет уже в помине никакой тишины. Только теперь к симфонии звуков — хлопанью, скрипу, визгу дверей, к нестройному сбивчивому хору запыхавшихся голосов — присоединяется ничем не управляемая какофония запахов — нежный, чуть приторный запах пудры, вязкий — помады, солдатский и грубый — сапожного крема, гуталина. А надо всем, охватывая все и все поглощая, — терпкий, тревожный и пряный запах тумана.
— Здравствуйте… доброе утро… доброе утро…
Я все слышу. Не хочу слышать, не хочу видеть, а хочу лишь одного — покоя и безмолвия. Мои руки прилежно будут делать свое дело — уверенно и быстро, они привыкли это делать на протяжении многих лет, левая мягко двигает линейку, бесшумно вращаются латунные ролики, мягко, хоть и неслышно, уже давно не слышно, в общем гуле движется по непорочной белизне бумаги карандаш.
Это — я.
Но что такое «я»? Кто я такой? Кто такой Николай Николаевич Блинов? Блинов, что вот уже много лет приходит на работу заранее, один, в полной тишине — «вы и сегодня раньше всех»… Калька, заботливо прикрывающая подготовленную со вчерашнего дня работу, темные нарукавники из протершегося сатина, бесшумное вращение латунных роликов, слабое шуршание грифеля, реальность, возникающая из абстрактного переплетения прямых и кривых, радиусы, обозначенные тонкими выносными линиями со стрелкой, и безукоризненно четкий прямой шрифт надписей. Это я!
А это?
Степь, выжженная степь; теплый ветер, гуляющий меж полураскрытых дверей теплушки, битком набитой женщинами и детьми, уезжающими на восток. Степь без конца, от горизонта до горизонта, горький запах беды, горький ветер, долетающий с перезрелых, неубранных полей; твердые лица солдат в эшелонах навстречу, серебряный луч патрульного фонаря, скользнувшего по лицам в темноте; и снова степь. Яркое, палящее солнце дня, внезапный нарастающий грохот, дробный, чистый звук и струйка расплавленного свинца, вырвавшаяся из хорошо отлаженной, заботливо ухоженной машины; ровная полоса металла — наискось, через вагон, через железо, доски и мягкую человеческую плоть… запрокинутое лицо… «Мама, мамочка, мама…» Кто это, маленький и тщедушный, уткнулся в тело, еще не начавшее остывать? Кто слышит над собою голос, произносящий слова, полные веры и ненависти: «Не плачь. Фашист за все заплатит».
А может быть, я — это человек, светлой летней ночью перелезающий через ограду Ботанического сада, чтобы нарвать там цветов для девушки — самой лучшей девушки в мире. Светлая, ничего не скрывающая ночь, чугунная ограда, полускрытая листвой разросшихся лип, сладкий до тошноты запах ночных цветов, тявканье собаки и холодный нос, ткнувшийся в руку; торжественно-неторопливый говор сторожих, уютно усевшихся на ящиках из-под картофеля; хруст срезаемых стеблей — и тут же назад, ползком, по влажной, жирной земле, еще немного, цветы подсунуты под решетку, теперь подтянуться… и ты подтягиваешься и видишь в белесоватом полусвете — собака смотрит на тебя внимательным, все понимающим взглядом, острая мордочка с торчащими ушами склонена к туловищу влево, и так выразителен этот немой взгляд, что на мгновение ты застываешь, ощущая физически это желание понять, и запоминаешь навсегда — себя на ограде, приторный аромат, разлитый в воздухе как вода, шелест листьев и внимательный, желающий понять взгляд коричневых собачьих глаз. Затем ты забываешь об этом на долгие годы, но однажды вспомнишь и удивишься то ли тому, что так надолго забыл, то ли тому, что мог сидеть на заборе. И, глядя внутренним взором на себя сегодняшнего, который сидит за чертежной доской в черных сатиновых нарукавниках, спрашиваешь с изумлением — неужели это был ты?
Это я.
И еще: сон, сладкий сон шестнадцати лет, за окном — невнятный, как будущее, мрак зимнего утра, в комнате — теплый, душный, спертый воздух, колеблемый дыханием пятерых уставших за день людей; мягкие пальцы, осторожно тронувшие тебя, и шепот: «Коля, сынок… проснись… пора на работу». А сон, как смерть, наваливается на грудь, забивает дыхание, ты плотнее смежаешь веки, тебе кажется, что ты заснул только что, минуту, мгновенье назад, ты все готов отдать за одну, за одну только минуту сна, чтобы не надо было вставать и уходить из теплой комнаты в холод зимней ночи… Спать, спать, спать… Я сейчас… мама Шура, я сейчас. А она: «Да, сынок, да. Вставай, милый, пора, пора на работу… там на кухне я оладушек напекла». Ты встаешь, в глазах у тебя непробудный сон, и ты выходишь на улицу, где холод, стынь, мертвое подмигивание разноцветных глаз светофора — красный, желтый, зеленый, простуженные звонки трамваев; лица, окружающие тебя, как и твое собственное, похожи на непропеченное тесто… Холод и стынь раннего шестичасового зимнего утра года тысяча девятьсот сорок восьмого. В шесть сорок пять ты должен пройти проходную в огромном здании красного кирпича, и ты проходишь ровно в шесть сорок пять, такой парень, руки в брюки, слесарь по ремонту оборудования, краса и гордость рабочего класса. Подпрыгивая на ходу от холода, ты идешь в толпе, состоящей в основном из женщин, и ты чувствуешь их запах — острый, волнующий и запретный, и он, этот запах, преследует тебя, пока ты поднимаешься по ступеням и когда идешь через цех, где заканчивает работу ночная смена; а дальше к этому запаху присоединяется уже другой — запах разогретого масла и машин; тебя охватывает блаженным, усыпляющим теплом потрескивающий воздух, клацанье ткацких станков, громыхание грузовых тележек — и все это вместе с тобой тонет в желтом свете.
Значит, это был все-таки ты?
Да, это я.
Да, это я. И все эти люди — это тоже я, те, кого я вспомнил, и те, кто до поры до времени таятся во мраке, в темном, плотном, слежавшемся иле. Их было много, их много было и есть, много больше, чем мне удается обычно вспомнить за один раз. И все они скрыты в моем сегодняшнем «я», как скрыты одна в другой бесчисленные сувенирные матрешки. И все-таки все они — это я, я, Колька Блин, Коля Блинов, слесарь КИП, и студент Николай Блинов — тоже, и руководитель сектора, кандидат технических наук (диссертация называлась «К вопросу об использовании сланцевых шлаков для производства цементов низких марок», библиотека Инженерно-строительного института, номер по каталогу 111/18—с). Н. Н. Блинов — все это я. Я, и больше никто. Но кто я — я так и не знаю; не знаю, какое состояние оказалось решающим, а может быть, еще окажется решающим когда-нибудь. Кто я — сирота, потерявший в начале войны мать, а в конце ее, а точнее 9 мая 1945 года, отца… Или маленький мальчик, который некогда чужую ему и усыновившую его женщину называет мамой… Кто я — сирота, несчастное существо или счастливчик, который несколько лет жил, как король, в доме на берегу Невы, в огромном синем доме, похожем на сказочный корабль, а настоящий корабль стоял у самой набережной, огромный корабль с шестидюймовыми пушками, одна из которых принесла ему славу на вечные времена. А может быть, я вовсе не счастливчик, а самый несчастный из людей, потому что меня оставила женщина — единственная, знавшая волшебное слово «сезам»…
Все это я, и все эти бесчисленные «я» — мои, все они сидят во мне и, взятые вместе, составляют то мое последнее по времени «я», которое и есть, наверное, мое «я» настоящее — так чешуйки лука, собранные вместе, и есть луковица, и это в последней своей инстанции «я», которое сидит сейчас за столом, левая рука в черном сатиновом протертом нарукавнике мягко двигает линейку, правая — в таком же нарукавнике — проводит прямые и кривые грифельные линии на податливой белизне бумаги, то «я», которое производит все эти действия, — лишь фасад, внешняя форма тех бесчисленных, названных и безымянных Блиновых, которые прячутся за этим фасадом.
И тогда из прошлого, погребенного, казалось бы, навеки, появляется еще какое-нибудь «я», напоминая о том, что давно, казалось тебе, умерло и истлело. И ты смотришь на свои руки, что плавным движением опускают и поднимают по листу ватмана длинную линейку и водят острым карандашом.
Ведь эта же самая рука, эти же самые руки обнимали и гладили, дрожа, узкое нежное тело и едва ощутимым движением, бережным и нежным, притрагивались к твердой острой груди с маленьким розовым соском… Этого не может быть…
Длинный дребезжащий звук. Это металлический петух пропел, прозвонил три раза, — при третьем крике петуха кончается власть привидений. Захлопываются створки времени, и ясная безжалостность «сегодня» занимает свое место. Исчезает все, чему не место в рабочей комнате проектного института: исчезает холм, исчезает озеро, лежащее меж гор, пловец выныривает из тишины подводных глубин, ибо петух прокричал трижды.