Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Покидая Эдем - Валентин Соломонович Тублин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Николай Николаевич! К телефону!

Тому, кто поднял трубку, приходится повторить это по крайней мере трижды, прежде чем Блинов поднимет голову от чертежа. Затем он встает — и в тот же миг все бесчисленные «я» скрываются в нем, как лезвие кинжала может скрываться в рукоятке. Вот он стоит, но он не торопится. Он окидывает взглядом чертеж, смотрит на последнюю проведенную им линию… еще смотрит… и только после этого делает первый шаг. И вот он уже движется через комнату — высокий, прямой, невозмутимый как всегда. Лицо его с маленькими, глубоко, слишком близко посаженными глазами не выражает абсолютно ничего — это просто лицо человека, только что оторванного от работы.

Он берет трубку.

— Да, — говорит он. — Это Блинов.

И тут же в трубке раздается голос, резкий, не допускающий, не терпящий возражений голос. Он сразу переходит в крик. Блинов слушает. Глаза его полузакрыты, он похож на птицу, кажется даже, что он нахохлился. Трубка кричит. Высокий, искаженный мембраной голос выкрикивает неприятные вещи. Обладатель этого голоса не называет себя, этого не требуется, в институте все достаточно хорошо знают друг друга. Этот человек, обладатель голоса, здесь недавно, но его уже знают все, — этот голос принадлежит новому главному инженеру проекта Кузьмину, который сидит сейчас в каких-нибудь пятидесяти метрах отсюда и говорит тоном, не терпящим возражений.

— Черт знает что! — кричит он так, чтобы все это слышали, и все слышат. — Безобразие! — кричит он, и все слышат это тоже. — Вы устроили у себя богадельню… сроки… чертеж… вы, Блинов, ваш Зыкин отсутствует… дисциплина…

Остальные слова постепенно отступают, съеживаются, отходят на второй, третий план, а над всем, прорываясь криком в трубку и от нее в комнату, — дисциплина-дисциплина-дисциплина… Черт-знает-что-такое! Где Зыкин? З-з-з-з…

А потом все перемешивается и уже невозможно разобрать, о чем речь: о дисциплине, о Зыкине, о Блинове, об отделе, о секторе вертикальной планировки — водопад, лавина, сель, скорее всего сель, грязевой поток, несущийся с гор, мощная, сметающая все преграды лавина воды, грязи, валунов. Разрушение, напор, натиск, грохот, гибель.

Голос, вырываясь из трубки, мечется по комнате. Он задает вопросы; вопросы эти подобны выстрелам картечью, они не оставляют надежды. Требуется немедленное вмешательство. Требуется немедленный ответ. Блинов слушает с бесстрастным лицом, чуть отстранив — из-за чрезмерной громкости — трубку от уха. На его лице по-прежнему нельзя ничего прочесть, нельзя понять, слышит ли он громкий, требовательный голос. На его лице ничего не написано, кроме вежливого внимания, кроме естественного нетерпения человека, оторванного от дела. Если бы не легкое подрагивание нижней губы, можно было бы предположить, что он вовсе не здесь, что он ничего не слышит. Потом он начинает отвечать, бросает короткие, отрывистые фразы, он вежлив, он сдержан, он холоден.

— Да, — говорит он. — Нет, — говорит он. — Нет, я не забыл. Нет. Да. Я бы хотел…

Но трубка перебивает его, она рычит, ей вовсе неинтересно знать, чего бы он хотел, она сама хочет, она требует… чего она требует? Она требует немедленного, неукоснительного следования… или, может быть, расследования… она требует расследования и подчинения, повиновения, а может быть, извинения тоже. Разговор бесполезен. Так он и говорит. Разговор бесполезен, бессмысленно разговаривать в таком тоне, об этом он тоже говорит трубке. Короткий обмен новыми «да» и «нет», и он говорит:

— Хорошо. Я зайду к вам. Да, сейчас.

И вешает трубку.

Тишина, тишина, лавина пронеслась мимо, опасность миновала, наступила пора вопросов, можно перевести дух.

— Что случилось?

— Это новый ГИП, — говорит кто-то.

— Ну и глотка.

— Что случилось, что случилось? Он что, с луны свалился?

Тишина. Взоры направлены на невозмутимое, слегка покрасневшее лицо.

Николай Николаевич Блинов, кандидат технических наук, обводит взглядом большую комнату — сектор вертикальной планировки. Взгляд его маленьких, слишком близко посаженных глаз встречается с другими взглядами. В некоторых он читает любопытство, в некоторых — недоумение, или равнодушие, или злорадство. В одних глазах — он знает — тревога, но в ту сторону он не смотрит.

— Ничего, — произносит он своим ровным голосом. — Ничего не случилось.

И вот он снова идет через всю комнату к своему рабочему месту. За его спиной, словно след прошедшего корабля, соединяются прерванные невольной паузой голоса.

Они говорят:

— Ну он и дает, этот новый…

Они продолжают:

— Так вот, вчера в Пассаже… да, такие маленькие, с опушкой.

Они говорят:

— А наш-то, Ник-Ник, бровью не повел.

И еще продолжают они:

— А Зингер… третий буллит — не-ве-ро-ят-но!

— Такие ножки, что…

— Расчет весеннего стока показал…

— В перерыв? Хорошо. А ты слышал, как он — бессмысленно!

— Неужели не читал? Называется «Колыбель для кошки». И ничего смешного нет. Ни-че-го.

Что может так болеть? В скрытой от взгляда глубинной темноте его тела происходят тихие, незаметные процессы: одни клетки вторгаются в другие, пожирают их, увеличиваются — это еще можно понять… Но откуда, почему боль? Когда-то он видел в степи охоту с беркутом: беркут сидел, вонзив кривые втягивающиеся когти в сыромятную рукавицу старого плосколицего киргиза, на голове беркута был колпачок, когти, все время пульсирующие, сжимались — рано или поздно колпачок снимался, и тогда можно было, выпустив рукавицу, вонзить заждавшиеся когти в нежные перламутровые внутренности и рвать их.

Такие вот разрывающие его внутренности когти и чувствовал он. С каждым днем они проникали в него все глубже и глубже… А он должен был терпеть это изо дня в день.

Терпение. Он должен терпеть… До тех пор, пока все не кончится.

Большая, покрытая черной жесткой шерстью рука прижимается к тому месту, где боль особенно сильна. От этого он чувствует некоторое облегчение. Терпеть и терпеть? Но за что? Он всю жизнь мыслил четкими, определенными категориями, он привык докапываться до причин, все должно быть взаимосвязано и обусловлено, во всем должен быть смысл. А какой смысл в его болезни? Он не находил никакого смысла. Он ни в чем не виновен, ни в чем — ни перед собой, ни перед людьми. Жизнь не гладила его по головке, не баловала, не давала поблажек — правда, не давал поблажек и он, этому он научился у жизни. Да, он стал жестким, что есть, то есть. Он — как железо, его не согнешь, нет, подполковника Кузьмина согнуть не так-то просто, а сломать его вовсе невозможно. Никогда. Если бы он был сделан из другого материала — вот тогда это могло бы произойти. Четыре года войны. Он не был в тылу ни дня, он строил под огнем, строил мосты, переправы, блиндажи, доты, — под любым огнем, летом и зимой. Его ордена — они не упали с неба. С неба падали только бомбы, комья земли. Нет, небо не было ласковым к нему, от неба не приходилось ожидать ничего хорошего, он весь принадлежал земле, ясному и жесткому миру причин и следствий. Его болезнь была следствием… но чего? Здесь он останавливался, всегда останавливался в недоумении, он, для которого не было преград, для которого форсирование, преодоление преград было профессией, призванием, долгом. Боль терзала его, причин он не видел и не находил. Терпеть? Он не учился этому. Он не суеверен, нет, он не верит в чертовщину, мистику, покажите ему лицо смерти — и он смело глянет ей в пустые глазницы. Но это…

Терпеть? Он терпит. Он не боится, он ничего не боится. Сколько еще — месяц, два, три? А может быть, надо было рискнуть, согласиться на операцию, разом поставить все на карту? Так или иначе, все было бы уже кончено.

На одно мгновение он пытается себе представить, что все уже кончено. Это нелегко, для этого он должен представить себе то, что человек представить не может, — он должен представить себя несуществующим, умершим. Но не это самое трудное, нет. Самое трудное для него — это представить отсутствие боли. Так что, может быть, не так-то уж было бы и плохо, если бы судьба распорядилась его жизнью по своему усмотрению, он не против… Нет, он против. Он против, черт бы все побрал, он против, против!

Здесь ему становится немного легче. Чуть-чуть, на какую-то долю минуты, боль исчезает вдруг, вновь появляется и снова исчезает, уменьшается, становится глуше — и каждый раз, по мере того как ему становится легче, он меняет свои взгляды на жизнь и на смерть. Сколько народу гибнет ежечасно во всем мире — женщины и дети, молодые и старые, и только что родившиеся невинные младенцы, — все живое обречено гибели, нет ничего вечного; и случайная смерть, и смерть закономерная приходит в свой час. Но жизнь принадлежит живым, а он-то еще пока жив. Он переутомился, это ясно. Ну что ж, переутомился так переутомился. Много курит? Да, черт побери, он много курит. Что ж из того. Это его дело. Он и работает много, слишком много и, как считают некоторые, слишком горячо. Но он иначе и не может — не умеет, не научился. И уже не научится. Нет. Потому что только так он может ощущать себя живым — когда он погружается в эту жизнь сам, весь, с головой, не щадя себя и других. Вот почему он сидит, занимаясь делами, еще долго после того, как все уходят по домам. Эти дела — эти вот чертежи, кальки и синьки — это и есть теперь его жизнь, как некогда его жизнью были наводимые им переправы и блиндажи, которые он строил. Это и есть жизнь, она имеет вещное, вещественное воплощение, и этой жизнью он обороняется от болезни. И пока он может жить так — работая, заставляя работать себя и других, — он хозяин положения. Он военный, и он знает — кто не сдался, тот не побежден. Поэтому он и не стал отсиживаться дома на военной пенсии, поэтому он и пришел сюда, в этот тринадцатиэтажный стеклянный куб, ибо здесь он в гуще жизни, в гуще дел. Именно так хочется ему жить до последнего отпущенного ему мгновения — месяц, два, три… а может быть, и больше. Именно так, в самой гуще, работая с утра до вечера, ругаясь и хваля, наживая себе друзей и врагов, сторонников и противников, внушая любовь и неприязнь. Он никогда не боялся работы, никогда не делил ее на чистую и грязную, он любил ее всякую. Отношение к работе у него было такое же, как отношение к женщинам, — суть он ценил превыше всего и никогда не ошибался. Так вот, он хотел работы, выматывающей, как любовь, такой, чтобы после нее от слабости подгибались ноги.

Отпустило… Если бы можно было сделать сейчас хороший глоток коньяка… Главный инженер проекта кривит свои тонкие, похожие на шрам, губы. Сегодня он не успел принять то единственное лекарство, которое он признавал, — несколько глотков хорошего коньяка; и что же — тварь, что грызет его изнутри, воспользовалась этим и показала когти. Стакан коньяка всегда можно получить здесь неподалеку, между рестораном «Нарва» и гостиницей. Там существует ничем не примечательная щель, прикрытая дверью, за которой — стойка плюс пространство чуть побольше бумажника. Там его хорошо знают… туда он и заглянет. Не сейчас, конечно, много позже. Тем более что тот, внутри, он уже испугался, замер. Да, лучше всего сейчас был бы глоток коньяка, хотя добрый солдатский спирт тоже был бы хорош.

Боли уже почти нет. Только отголоски ее, как эхо, еще блуждают в неподвластной взору темноте, отдаваясь то в одном, то в другом месте. Но это пустяки, испуг уже прошел, черный полог задернут. Главное — это избавиться от неведомо откуда возникающих мыслей, главное — даже мысленно не протягивать руки к наглухо задернутому пологу.

А с остальным он справится другим путем. Этот путь — работа, работа, работа. А в перерыве — несколько хороших глотков коньяка.

Теперь все прошло, даже отголоски боли, подобно эху отдававшиеся то здесь, то там, исчезли совершенно. Сколько времени простоял он так, прижавшись лбом к холодному окну? Часы показывают, что прошло не более трех минут. Да, всего три минуты. Ему становится даже смешно — как мог он так распуститься, вообразить неведомо что. Надо было сразу приниматься за работу, не обращая ни на что внимания, — нельзя давать воли воображению.

Он отходит от окна. И вот он уже снова сидит за столом, губы его искривлены язвительной усмешкой. Щелчок, яркое желтое пятно снова вырывает из темноты груду сложенных гармошкой чертежей, синек. От его взгляда не скроется ни одна ошибка. Тем более такая вот, как эта. Он берет отложенную в сторону кальку, разворачивает ее во всю длину, всматривается, подчеркивает красным карандашом одно место, другое, третье. Движения его резки и уверенны. Этим умникам здесь никакие фокусы не помогут. И он подчеркивает снова и снова.

И вот он уже весь в работе, он опять полон энергии он живет.

Стук в дверь. Интуиция подсказывает главному инженеру проекта, что это идет Блинов, один из этих умников.

— Входите, — говорит он со злобной приветливостью. — Входите, товарищ Блинов…

Только это был вовсе не Блинов.

Блинов идет к своему месту. Он не вслушивается в слова, раздающиеся у него за спиной, он улавливает только общий тон. Тон нормальный, без перебоев… Значит, все в порядке. Это его люди, его отдел, он отвечает за них и за их работу, работа должна идти легко, в хорошо налаженном, спокойном темпе. Он еще раз, почти механически, вслушивается: все на своих местах, все работают, руки проводят вертикальные и горизонтальные линии, вписывают цифры, делают надписи, переворачивают страницы типовых альбомов, в то время как люди — живые люди — говорят, смеются, грустят, вспоминают, негодуют и удивляются, то есть делают то, что и положено делать живым работающим людям.

Все хорошо.

Он стягивает темные сатиновые нарукавники. Замечает, насколько они протерлись. Нагибается, достает из-за стола лист испорченного ватмана и прикалывает его к доске поверх чертежа тремя кнопками — красной, желтой и синей.

Чтобы попасть в кабинет, откуда донесся до него из телефонной трубки резкий, не терпящий возражений голос, нужно пройти длинным унылым коридором, затем свернуть, спуститься этажом ниже, снова пройти унылым коридором и дойти до закутка с коричневой дверью и черной с золотыми буквами табличкой. Он идет, и, пока он совершает этот путь, он словно разглаживает рукой поверхность невидимых вод, на которой все шире и шире расходятся круги воспоминаний.

К тому времени, когда он спускается этажом ниже, на поверхности уже нет ничего.

Моментальный снимок: руководитель сектора вертикальной планировки Н. Н. Блинов идет к главному инженеру проекта В. В. Кузьмину. Причина: выяснение вопроса о готовности чертежа 24/318 — «Подъездная дорога к площадке первого подъема». Срок сдачи проектной документации 10 февраля, так записано на перекидном календаре, раскинувшем бумажные крылья на черном столе под желтым пятном света настольной лампы.

Он стучит в дверь, обитую коричневым дерматином.

Он слышит голос.

— Входите, — говорит этот голос. — Входите, товарищ Блинов.

На этот раз ошибки не могло быть.

Быть рядом… Всегда.

Рядом и неразлучно — сидеть ли дома, ехать, а летом и идти на работу или с работы, и во время самой работы, и тогда, когда, ей шестнадцать, ему восемнадцать, она работала ученицей швеи, а он — учеником слесаря, и потом, когда она перешла в трикотажный и стала работать самостоятельно на мольезных машинах, которые Колька ремонтировал, потому что к тому времени он стал настоящим, заправским слесарем, таким, что всюду нарасхват, — и как она любила смотреть на него, когда он проносился по цеху, рассекая воздух, пропахший маслом и металлом, проносился, никогда не забывая подмигнуть на ходу, высокий, поджарый, ловкий, и тогда уже чуть сутулый, в ладном, хорошо пригнанном комбинезоне, который она вчера вечером тщательно отпаривала на кухне, проносился мимо, и только чуб все свисал ему на глаза да белое пятнышко, прядка седых волос на том месте, куда пришелся удар черепахой, светилось, как светлячок.

И после работы, когда они шли в «шарамыжку», ШРМ-21, в свою фабричную школу рабочей молодежи — здесь, рядом с фабрикой. Во флигеле старого облупленного восьмиэтажного дома с окнами в темный провал двора на пятом и на шестом этажах помещались классы с седьмого по десятый, так что и здесь они хоть и сидели порознь — она в восьмом, а он в десятом — но встречались каждую перемену, не говоря уже о том времени, когда они просто смывались в кино. А когда не было занятий — в среду, субботу и, конечно, воскресенье — и не надо было заучивать все эти чуждые и ненавистные ей Present Perfect и Past Indefinite, а ему можно было на время хотя бы позабыть про «роль дуба в раскрытии художественных образов «Войны и мира», они, принарядившись, то есть аккуратней, тщательней, чем обычно, отгладив свои каждодневные скудные наряды, отправлялись рука об руку на танцы — единственно доступную отраду того послевоенного времени, лишенного таких умиротворяющих даров цивилизации, какими в наше время являются телевизор и магнитофон. И тут уж они брали свое. Тут уж не знали удержу — отплясывали до полуночи, до последнего хрипа трубы, до последнего удара барабана, не жалея каблуков и подошв, не жалея легких, которым приходилось вдыхать тучи пыли, поднимаемой в воздух, пропитанный запахами дешевых духов и пота, сотнями шаркающих, топающих, подпрыгивающих — всяк на свой манер — ног, в «Большевичке» или «Мраморном», в «Голубом» или «Десятке», что примостилась на Обводном рядом с барахолкой, или в «Пятерке» — и той, что у Театральной площади, и той, другой, что в самой глубине Пороховых. А то черт заносил их на «Красный выборжец», а то в «Газа», где без свалки не обходился ни один вечер. И даже до железнодорожного клуба на станции Антропшино добирались они, не говоря уж о родном, своем, что всегда было под рукой, — «Ленэнерго» и «Промка» или танцульки под радиолу в близлежащих школах, техникумах и институтах — везде, где раздавались звуки худосочных пазефиров и выморочных падеграсов, редко — один раз на отделение — разбавляемых долгожданными и запретными даже в названии фокстротами и танго, которые назывались тогда «танцем быстрого темпа» и, соответственно, «танцем медленного темпа». Да, везде они были и всюду проникали или, по крайней мере, пытались проникнуть. Они штурмовали парадные входы, прорывались боковыми и пожарными, прокрадывались черными, пролезали сквозь окна, и только через трубу, кажется, никто не догадался пролезть, да и то еще неизвестно.

Всегда вместе, всегда. И уж, конечно же, в воскресенья, когда сутолока и напряжение шести рабочих дней оставались позади и утром можно было выспаться всласть, встать, не торопясь, а потом, набрав с собою немудрящей еды, отправиться на Каменный остров в гребной клуб. Выйти из дома на улицу и увидеть, как светит солнце и небо голубеет, а вода в реке застыла, как стекло. И так хорошо, прекрасно было, взявшись за руки, идти пешком, не спеша, глазея по сторонам, — сперва по Кировскому проспекту через площадь Льва Толстого и через мост вплоть до Березовой аллеи, а потом свернуть налево, и так до самой Крестовки.

И тут уж начинало сильнее биться сердце, когда они шли вдоль извилистого узкого канала, вдоль протоки, где ивовые ветви лежали в зеленой неподвижной воде, где островерхие, замшелые от времени красно-бурые черепичные крыши особняков напоминали о сказочной Голландии. По неподвижной застывшей поверхности уже скользили верткие, нахальные байдарки и неуклюже, рывками, передвигались диковинки тех времен — каноэ. Академические лодки в это мелководье не заходили — не только потому, что здесь негде было развернуться, но здесь и разогнаться-то было нельзя толком, а они, Тамара и Колька, они были завзятыми «академиками» и посматривали на всю эту байдарочную шушеру чуть-чуть свысока, что не мешало им то и дело махать кому-нибудь из знакомых девчонок или мальчишек. Об одном они только жалели, хотя вслух об этом сказали только раз или два, что Пашки, упрямца, не было с ними. Он, как всегда, был сам по себе, и если не изобретал, не мастерил что-нибудь, значит, мчался в свой подвал на Большой Пушкарской и там по особой системе накачивал свои мышцы или, как он сам любил явно с чужого голоса говорить, занимался «строительством своей фигуры», готовясь к победам на мировых конкурсах культуристов.

Так доходили они до Крестовки, еще не окантованной в серый гранит, и вот тут-то начиналось «академическое» раздолье: причалы, пирсы и боны с крутыми сходнями, спускающимися от эллингов к воде, и клубы, клубы: здесь — «Буревестник», рядом — «Энергия», а чуть дальше, за поворотом, — «Строитель», славившийся в те времена своей академической «восьмеркой», отличным причалом и лучшей коллекцией пластинок в радиорубке, коллекцией, включавшей такие шедевры, как «Рио-Рита», «Солнце зашло за угол» и попурри из музыки к кинофильму «Серенада Солнечной долины» в исполнении Цфасмана.

Но они не шли к «Строителю», нет, разве что в те дни, когда тренировки не было или она была отнесена на вечер. Они сворачивали влево и шли берегом Крестовки, мимо старинных зданий, окруженных сплошными заборами, мимо дуба в чугунной ограде, усталого морщинистого дуба, посаженного на этом месте (как это явствовало из пояснительной таблички) собственноручно Петром Первым, и дальше — через горбатый деревянный мостик в том месте, где Крестовка впадает в Малую Невку. И тут они задерживались на несколько минут, останавливались и стояли, опершись о толстый ограждающий брус, до тех пор, пока из темноты пролета не выскакивало длинное сверкающее тело «скифа». Тогда они вздыхали и несколько мгновений провожали удаляющуюся лодку завистливыми глазами; им самим о «скифе» нечего было еще и мечтать. На их долю доставались пока еще только пузатые учебные «четверки», похожие на плавучий гроб, и только изредка, по большой удаче, «клинкера». Но «скиф», настоящий «скиф» с его стремительными обводами, гладкими, лоснящимися боками — красное дерево и медные точки соединений, туго натянутая дека, бесшумные желтые сляйды на колесиках — все это было мечтой столь же недостижимой, хотя и зримой, как ангел на шпиле Петропавловской крепости, с той только разницей, что ангел был им вовсе ни к чему. Но «скиф»… И когда они шли по Вязовой улице, оставляя по левую руку «Пищевик» и «Авангард», а в просвете между домами серебряно и призывно сверкала вода, они говорили друг другу проникновенно и тихо: «Вот когда мы сядем в «скиф»…»

И сердца их бились разом радостно и горячо.

И тут они уже подходили к зеленым воротам своего «Красного знамени», где в глубине запущенного парка стоял странный двухэтажный, весь в крутых черепичных скатах дом, нет, храм, где они по-своему приносили жертвы и давали обеты, их клуб — с просторным эллингом, с кают-компанией и огромным деревянным балконом, с которого в бинокль просматривалась вся гоночная трасса, — самый старый в городе. Да нет, не в городе — во всей стране, а может быть, и в Европе, гребной клуб, основанный еще в прошлом веке.

В кают-компании до сих пор они могли видеть фотографии тех незапамятных времен. И хотя не было уже людей, запечатленных на толстой, чуть пожелтевшей от времени бумаге, но остались их имена, выгравированные на потускневших, потемневших бронзовых пластинках, имена, некогда сверкавшие, как вычищенная корабельная медь, а теперь забытые всеми и не говорящие ничего. На фотографиях, скрестив на груди руки и напрягши мускулы, стояли, не отводя глаз от объектива, эти усатые мужчины в полосатых рубашках и длинных, до колен, трусах. Или они же на других фотографиях демонстрировали приемы гребли, приемы, казавшиеся сейчас смешными даже им, новичкам. Потому что даже новички теперь знали, что нельзя грести на вытянутых, прямых руках, нельзя так откидывать корпус, и смешно было даже думать о том, какой темп можно было развить при такой технике, когда после гребка ты ложишься, откидываешься назад так далеко, что едва не касаешься затылком коленей того, кто сидит сзади. Но мускулистые мужчины в полосатых рубашках и длинных трусах на фотографиях, похоже, были нимало этими обстоятельствами не смущены, и год за годом они все гребли и гребли, откидываясь корпусом далеко назад, и сурово напряженные их лица незримо витали под сводами, когда по давно заведенному обычаю в кают-компании собирался народ, а в углу бушевал старинный самовар с медалями, и крепкий коричневый чай всегда был к услугам любого, кто, промокший и продрогший или просто усталый, будь то знаменитый чемпион или новичок вроде них, вернулся с тренировки в клуб.

Да, они любили его, свой клуб, так не похожий на все эти новые, чрезмерно застекленные, суперспортивные, неотличимые друг от друга сооружения. Им было равно приятно все, что там ни выпадало на их долю: намывать ли тряпкой и мелом круглые окна, красить ли балкон, драить ли суконкой и зеленой жирной пастой латунные поручни, не говоря уже о том, с каким вдохновением, восторгом чистили и скоблили они свои весла, как намывали, облизывали лодки, как любовно смазывали тавотом уключины, подгоняли барашки, балансировали вертлюги. С каким благоговением они произносили великие имена — Тюкалов… Кирсанов… Рагозов… Как подражали им во всем — в походке, в манере носить шапочку, выносить лодку, вытирать весла.

Далекое время, юность, не знающая, что ждет впереди. Смелые планы, дерзкие, необузданные полеты фантазии, радость жизни. Тяжесть лодки, упругое сопротивление синей воды, радужные пятна, уходящие назад, и упругие водовороты в том месте, где только что было весло. Вперед! Руки медленно выносят длинное весло; мягко, с легким скрипом, движется по полозьям сляйд, левая рука легко лежит на рукояти, правая доворачивает, доворачивает весло так, что в момент захвата — плечи впереди, ноги в упоре — лопасть неуловимым, стремительным движением вонзается в воду. Спина напрягается; лодка вздрагивает; пенится, крутясь, вода; еще дальше разорванные радужные пятна, корпус мягко отваливается назад — не так, как на старинных фотографиях, чуть-чуть, лишь для того, чтобы пропустить у живота валек. Водяная пыль ложится на лица, горячий пот стекает по спине, четыре весла, словно ладони, бережно плывут в воздухе, на руках пухнут и наливаются мозоли. А с кормы, где, держа в руках веревочки руля, сидит веселая румяная Томка в зеленой зюйдвестке, слышно:

«И-р-раз, и-р-раз, первый номер, четче захват…»

Острая прохлада, зеленые берега, проплывающие мимо, гулкая темень под мостом и завистливые взгляды нарядной публики, глядящей сверху вниз.

И пот, пот, пот, текущий по спине и груди.

И счастье уставшего, натруженного тела.

И звонкий голос с кормы:

«И-р-раз, и-р-раз… а ну, прибавить!»

Она могла бы вспоминать без конца. Она не думала, что все забыла, но и не думала уже, что помнит все так ясно, так живо, словно это было вчера. Вчера, а не двадцать лет назад, когда они пересели в долгожданный «клинкер» и, вернувшись с тренировки, плавно пристали к бону.

«Раз-два, взяли». Восемь рук выдергивают черное веретено лодки из воды, лодка взмывает над головой, опускается на подставленные ладони и плывет в эллинг на свой стеллаж. Весла, аккуратно уложенные одно к другому, красные лопасти книзу, устало вытянулись на сходнях. А солнце все светит, синяя вода лениво облизывает доски причала, голубеет небо, и в груди нарастает что-то, ширится и рвется наружу. Может быть, это крик радости рвется из груди, предчувствие счастья, любви, нежности. Не потому ли хочется петь, и смеяться, и плакать в одно и то же время, и скакать на одной ножке, и обнять всех на свете, весь мир — деревья, старый одичавший сад, этот нелепый и смешной дом в чешуйках черепицы, кусты и деревья, реку и людей. Не потому ли все это, что ты просто счастлива? Ты счастлив, я счастлива, он — он тоже счастлив. Все мы счастливы, потому что мы молоды и полны надежд, потому что нет войны, потому что светит солнце, и тебе пятнадцать лет, и нельзя, немыслимо думать, что когда-нибудь может быть не так, иначе. Нельзя представить, что будет через десять, двадцать или, скажем, двадцать три года. Сколько же тебе тогда будет? Тридцать восемь? Нет, этого не может быть, представить себе это невозможно, это невозможно представить в пятнадцать лет, как невозможно предположить, что когда-нибудь, через двадцать три, к примеру, года, ты обернешься однажды и спросишь себя: а была ли ты счастлива? И скажешь: да, была. И укажешь точно когда: это было летом тысяча девятьсот сорок девятого года.

«…Он ей скажет… скажет…»

Зыкин стоит под душем. Упругие горячие струи дробно барабанят по телу. В душевой никого нет, пар густыми клубами поднимается кверху, превращаясь в туман; густое туманное облако медленно оседает, опускается, затягивая все кругом. Упругие струи все бьют горячей, почти кипящей водой, смывая горечь долгих, бесчисленных дней ожидания, смывая все, все, что было давным-давно, до новой эры, до сегодняшнего дня, что было в прошлом и чего не будет больше никогда. Огромная, не знающая пределов радость переполняет его, распирает грудь, рвется наружу и, наконец, вырывается в крике, который вязнет в густом тумане. Он кричит снова и снова, этот крик лишен какой-либо определенной формы, это чистый крик радости и победы, первобытный клич, танец при луне над темной громадой убитого мамонта, воздетые кверху руки, сжимающие каменный тяжелый топор.

Он победил… и теперь… он… скажет.

Он закрывает глаза, все равно ничего не видно. Он мог бы не закрывать глаза, но он закрывает их и видит ее, ту, которой он все скажет — сегодня, в этот день, совсем скоро, в этот день, когда крик радости рвется у него из груди, в день, которого он ждал так долго, в который он верил всегда, даже тогда, когда давно уже никто не верил, когда даже он сам, казалось ему, уже не верил, — в этот день он скажет ей то, что не решился бы сказать ни в какой другой. В этот прекрасный день, день его победы… Сегодня.

И в то время, пока он стоит под душем в пустой душевой, в клубах пара под обжигающими струями воды, которые упруго барабанят по телу, уже разносится весть, словно круги по воде, уже звонят и звонят телефоны. Они звонят по вертикали и по горизонтали, все дальше и дальше по горизонтали и все выше и выше по вертикали. И в то время, как он, стоя в клубах пара, закрывает и открывает глаза, ничего не видя кроме той, кому предназначены слова, невозможные ни в какой другой день, в это время разные люди в разных местах — в больших и не очень больших комнатах, в кабинетах, обставленных получше и похуже, в приемных не очень важных и важных очень, — эти люди берут телефонные трубки. Они слушают сначала безразлично, а затем внимательно, записывают, делают пометки, ставят условные значки, задают вопросы, уточняют, опускают трубки, набирают новые и новые сочетания цифр. Весть ширится, круги расходятся все шире и шире, и новые и новые люди, узнающие ее, хмурят брови, снова и снова записывают, спрашивают, отдают распоряжения.

Все эти люди воспринимают весть по-разному: некоторые с недоверием, некоторые с удовлетворением, большинство с недоумением — эти люди задают вопросов больше, чем другие.

— Что? — спрашивают они. — Где, когда? Ах так… так… так…

А затем они добираются до главного, до сути, ради чего с утра стали звонить телефоны на разных уровнях.

— Сколько, — переспрашивают они, — как вы сказали? Минута четыре секунды ровно? Но ведь это же… этого же не может быть…

И вот тут-то, после успокаивающих, авторитетно подтвержденных заверений, и начинается следующий этап звонков по вертикали или по горизонтали, ибо цифры эти, эти слова «минута четыре секунды ровно» обладают, похоже, магическим свойством и повторяются снова и снова — «минута и четыре».

Минута и четыре секунды ровно. Так оно и было.

Ибо именно столько успела пробежать сегодня стрелка на большом секундомере бассейна, равно как и стрелка на маленьком секундомере, который вздымался и опускался на голом животе тренера. Одна минута четыре секунды ровно — что тут можно добавить еще. Минута четыре секунды — это здорово, это прекрасно, это небывало, это неправдоподобно, это фантастично, этого не может быть, и это так. Это новый всесоюзный рекорд, это новый рекорд Европы, это новый рекорд мира. Это лучше старого рекорда мира на секунду — не на десятую, не на две десятых — на секунду, секунду!

Рекорд, рекорд, рекорд… Слово разносится с быстротою звука, оно звучит и передается из уст в уста, ибо это не просто результат, как бы хорош он ни был. Это результат вовремя, это ложка к обеду, это дает надежду, как выразится некий очень высокопоставленный человек, а надежда для нас — это сейчас самое важное. Это значит — Олимпийские игры, может быть, медаль и уж точно очки. Очки, очки, очки, которых нам так не хватает, которых всегда так не хватает и которых на этот раз не будет хватать еще больше, чем всегда, — там, на Олимпиаде, где каждое очко на вес золота, а времени уже нет…



Поделиться книгой:

На главную
Назад