Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Покидая Эдем - Валентин Соломонович Тублин на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:


В. С. Тублин

Покидая Эдем


Памяти

Михаила Леонидовича Слонимского

Судьбы ведут тех, кто хочет,

и тащат тех, кто не хочет.

Сенека

Тамара сумела дозвониться до Блинова только после двух, почти в конце смены, хотя об этом, о дне рождения, и о том, что надо позвонить, знала и думала еще с утра. Или нет — знала и думала она об этом всегда, только знание это сидело в ней невидимо и тихо, словно кукушка в часах — пока не приходило время. А потом срабатывал механизм, освобождалась какая-то пружинка — так это и было с самого утра.

Она проснулась за секунду, за мгновенье до того, как должен был прозвенеть будильник. Когда она нажала в темноте на кнопку ладонью, он попробовал было издать первый полузадушенный звук — но было уже поздно. И тут, лежа в темноте, в эти самые первые в новом дне пять минут, когда вся она равно принадлежала зыбкому, уходящему, расползающемуся, но еще не ушедшему миру сна и подступающему, однако не подступившему окончательно миру обязательных забот нового ее дня, в эти единственные, пожалуй, безраздельно и бесконтрольно принадлежавшие ей пять минут — от пяти тридцати до пяти тридцати пяти, она и почувствовала вдруг, как сработала в ней та самая пружинка, от которой распахиваются створки крохотных дверок и кукушка памяти, выскочившая из темноты, отсчитывает время столько раз, сколько показывают стрелки на часах. Ну а в этот день, в это утро, она, кукушка, должна бы куковать до сорока.

Так вот она и вспомнила об этом, о дне рождения, тут она и поняла, что надо позвонить ему, и тут же поняла и другое: что она и не забывала никогда и только ждала, чтобы все произошло само собой — может быть, для этого и требовалась цифра «сорок». А так она не забывала и в тридцать девять, и в тридцать восемь, и вообще никогда, пусть даже последний раз кукушка напомнила ей об этом пять лет назад. Она не забывала, и забыть не могла, даже если бы очень захотела, потому что кукушка эта каждый раз куковала и для нее самой; только если для него, для Кольки, она должна была, как вот сегодня, выбиваясь из сил, куковать, выскакивая из дверок, сорок раз, то для нее самой — всего на два каких-то раза меньше. И выходило, что, думая о нем, о Кольке, Николае Николаевиче Блинове, который спал сейчас в своей квартире, она по существу просто думала о себе. О себе и о своей жизни, в которой он, Колька, пусть даже он был ей не родным, как Пашка, но — она признавалась в этом с непонятным ей самой смущением, да и то лишь самой себе, — был для нее родней родного. Да, она и Колька были всегда рядом. Рядом и вместе, как пальцы на одной руке. А что один палец чуть меньше, а другой чуть больше — не меняло ничего.

Всегда. С того самого момента — ей семь, а ему девять, — что она помнила себя; с того мелькания в открытых дверях теплушки, мелькания необозримых, желтых под солнцем пространств, проносящихся мимо; мелькания лиц, сосредоточенных и суровых; мелькания вокзальных станций — одним словом, с войны и только с нее. Та жизнь, что была до войны, если и помнилась ей, то смутно, каким-то одним пятном, одним мазком, разноцветным и ярким — цвета перемешаны, линии потеряли очертания, события наползали на события, так что она и тогда уже, а теперь и тем более не знала, не сумела бы отделить, что из того, довоенного, она видела сама и что представила и вообразила, слушая рассказы взрослых. Но (и это она знала совершенно точно) с тех пор, как она действительно могла полагаться на свою память, то есть с самой войны, с эвакуации, с теплушек, идущих на восток, она не помнила дня, чтобы рядом так или иначе не было Кольки. А еще точнее, чтобы она упустила случай самой быть рядом с ним, долговязым, веселым, стремительным. А Пашка? Пашка тоже был рядом — но он был другой; то есть он был свой, родной, единокровный, но, может быть, именно потому всегда заслонялся Колькой, что никуда и ни при каких обстоятельствах не мог уже деться. Пашка был другой: тягун, тяжелодум и упрямец, которому все бы наперекор и по-своему, и все б на месте. Он был похож на отца — так же тянуло его в мастерство, к тому, что можно делать руками, что можно резать, строгать, прибивать, вытесывать. А они, она с Колькой, всегда были на бегу, как на крыльях, и всегда рядом — приходилось ли бежать вдоль путей, собирая в ведерко осыпавшийся с проходящих поездов уголь, черный и блестящий антрацит, или сражаться против мальчишек с Третьей Парковой, с которыми все время шла война в пристанционном поселке. Или идти в Старый город — проехать до Нового города на верхней полке вагончика, а потом незаметно выскочить на ходу и бродить весь день между глиняными выщербленными дувалами, где в глубоких норах отсиживались до вечерней прохлады темно-зеленые огромные скорпионы.

Всегда вместе. Играть ли в альчики — в бабки, — бросая бараньи, начиненные свинчаткой, кости, или в лянгу, как они в то время называли маялку. И тут у нее, как у всякого заядлого, уважающего себя игрока, была своя, по ноге, маялка — маленький кусок кожи, вырезанной тайком из бараньей шкуры, валявшейся на дворе, с мехом вверху и тонкой свинцовой пластинкой, подшитой к коже, так что когда от удара ноги маялка взлетала, а затем опускалась, она была похожа на маленький парашют; не дав ей упасть, надо было снова поддать ее вверх — снова и снова, и не только перед собой, но и, выворачивая ногу, из-за спины, а то еще и с поворотом — сто и двести раз, а то и триста, пока не заломит в паху или не сведет ногу.

Всегда. Даже если в этом не было большой нужды. Даже если они просто бежали на базар, который расползался на необозримое пространство, поражая и подавляя взор неправдоподобным сочетанием цветов, — огромный базар с горами арбузов, похожих на полосатые темно-зеленые ядра, дынь, аромат которых можно было ощутить за версту, с корзинами винограда — любого, какой только мыслим, начиная от крошечных, меньше горошины, виноградинок кишмиша до непривычно длинных и желтых дамских пальчиков; с корзинами персиков — круглых или плоских и с горами тонких узбекских лепешек, покрытых от пыли пестрыми платками. Да, восточный базар, да еще с поправкой на время, на лето 1943 года со всеми его недоступными соблазнами: это шум, это инвалиды с красными и желтыми полосками ранений на защитных рубашках, спекулянты, продающие сахарин в маленьких бумажных пакетиках, гадалка с попугаем, какие-то темные жучки, предлагающие простакам сыграть в три листика, цыганки, торгующие самодельными леденцами. А иногда к этому присоединялся еще и рев заезжего зверинца — и тут уж было им раздолье. Тем более что узбеки никогда не жадничали, всегда узнавали их, эвакуированных, так что здесь можно было без особого риска и напробоваться, и наглядеться, а другой раз и подзаработать трешку — то ли постеречь, то ли поднести, то ли позвать… А после базара, напробовавшись и насмотревшись, вся банда — Колька, и Томка (ему одиннадцать, ей девять), и Япон (который вовсе не был Японом, его имя было Самвел, но об этом они узнали много позже), и Ромка, и Вартан, который потом, год спустя, умер от укуса змеи, и еще ребята, но больше ни одной девчонки, — все они бежали купаться либо на Большой арык, либо ныряли в зеленую воду какого-нибудь хауза, где кроме них уже плескалось несколько совершенно голых ребятишек. А затем, обсыхая на ходу, они шли смотреть, как проходит через город караван мохнатых, коричневых, плюшевых гордых верблюдов с колокольчиками на шеях, ведомый маленьким белым осликом.

А потом они возвращались к себе в пристанционный поселок, где осело большинство эвакуированных, к себе в поселок и в свой двор, и тут только мальчишки под любым удобным предлогом спешили отделаться от нее; для того, она знала, чтобы, укрывшись в дальнем конце двора, за старой черешней или толстым и старым тутовым деревом, курить «козьи ножки», крутя их из газеты, а потом, накурившись до кругов в глазах, прятать остатки табака или махорки в дупле тутовника.

Однажды они нашли на земле между бочками свернутые трубочкой пятьсот рублей — десять зеленых пятидесятирублевок. И тут уж был пир: даже после того, как ровно половину они отдали — пусть даже не без некоторых колебаний — маме Шуре, остатка вполне хватило на все и на всех. Тут уж они от пуза наелись и золотистых, тающих во рту лепешек, сложенных высокими стопками под темными плотными платками, и винограда, и персиков, и инжира, и леденцов, которыми торговала у входа на базар огромная усатая цыганка, вся в золоте и драгоценных каменьях; тут уже всем хватило — и Пашке, конечно, и Япону, хотя, конечно, Япон был задавала и все хвалился своими мускулами и тем, что может свободно ходить на руках хоть полчаса, хоть час, и другим.

Всегда вместе, рядом — и тогда, и много, много позднее. И ни разу они не поругались, не поссорились — за исключением разве того случая с черепахой. Когда Колька поспорил с Японом, который утверждал, что если черепахе отрубить голову, а потом приставить, то она — голова — через некоторое время прирастет как ни в чем не бывало. И хотя всем было ясно, что это абсурд, Япон, который на самом деле был просто Самвелом, так убедительно стоял на своем, так божился и клялся и, что более всего убеждало, так далеко и точно сплевывал при этом через зубы, что не поверить ему было до крайности трудно. Ну, тогда-то все и случилось… Только сначала они — Япон-Самвел и Колька — пошли к Мухе, Мухитдину, который жил от них через три дома, и на зажигалку, мастерски сделанную из патрона, выменяли у него степную черепаху, сухую и горбатую, которая, похоже, с самого начала догадывалась об их намерениях, потому что сразу же, как Япон взял ее в руки, убрала внутрь свою плоскую голову и превратилась в камень. Япон предложил подержать ее над огнем, он сам взялся подержать ее над огнем, а Колька, сказал он, пусть стоит с ножом наготове, и как только черепаха высунет голову — пусть режет, а уж приставлять они потом будут вместе…

Она прибежала в тот, пожалуй, последний момент, когда костер, сложенный из сухой виноградной лозы, уже пылал беспощадным бесцветным и жарким пламенем, а Япон, прихватив черепаху двумя металлическими пластинами, примерялся, как половчее просунуть ее к огню, в то время как Колька, болван, с несчастным и упрямым выражением лица стоял наготове с треугольным сапожным ножом в руке, и вид у него был самый дурацкий. Тут она и подоспела. Япон не успел опомниться, как Томка налетела на него и выхватила черепаху, похожую на серый камень. Но она-то знала, чувствовала, что там, под панцирем, сидит, съежившись от страха, беспомощное существо с печальными маленькими глазами, пусть в некрасивых кожаных складках, но живое, живое существо, и ждет, с ужасом и бессилием, этого огня и этого ножа.

Япону помогли, наверное, его мускулы. Наверное, мускулы на руках и на ногах каким-то образом связаны между собой, потому что Япон бежал, как рекордсмен, он даже не бежал, он просто испарился, исчез, как бы перешел из одного состояния в другое, отсутствующее… Впрочем, может быть, все объясняется просто тем, что у него была хорошая реакция. А Колька, у которого, похоже, не было ни подходящих мускулов, ни реакции, только глазами моргал и все не мог понять, что происходит и куда делся Япон, пока она не двинула ему черепахой прямо по голове. Тут, наконец, и у него появилась реакция, а может быть, мускулы на ногах у него тоже были ничего, только не успела она замахнуться еще раз, как он бросил нож и с жутким воем побежал, зажимая рукой то место, куда пришелся удар. А она сама даже не помнила, как все это было, в такой она была ярости. Хорошо, что у Кольки голова оказалась крепкой, так что через месяц от раны и следа не осталось, только на месте шрама с тех пор стали расти седые волосы.

Но это она вспомнила уже потом, после того, как кончились те пять совершенно принадлежавших ей утренних минут — от пяти тридцати, от первого полу-задушенного будильничного хрипа, до пяти тридцати пяти, — вставая и убирая постель в слабом, разбавленном свете ночника, и потом, когда она тихо, на цыпочках, боясь разбудить соседей, выходила в коридор. И потом, умываясь, и уже умывшись, и ставя чайник на пронзительно-синие язычки газового пламени, и тогда даже, когда неожиданно и неизвестно почему в полной и глухой предутренней тишине водопроводный кран прорычал вдруг басом. И потом, привычным привидением скользя по коридору, огибая наугад сундуки и шкафы, с незапамятных времен выставленные там, и снова в комнате, подоткнув сползающее одеяло под ноги двенадцатилетней девочке, горю ее и счастью, что досматривала сейчас сладкие утренние сны на ладошке, подложенной под щеку. И все то время, до той самой минуты, пока она не перевела будильник на половину восьмого и не вышла в кромешную тьму парадного, чтобы через несколько мгновений утонуть в сгущенном молоке тумана.

Ей было десять, ему двенадцать, когда он ушел от них, скрывшись, как тогда чудилось ей, навсегда, за огромной дубовой дверью синего с белым, похожего на огромный корабль дома, стоявшего на самом берегу реки. Ибо даже тогда, когда это «навсегда» оказалось пятью годами, на эти полторы тысячи долгих дней и ночей, что он провел за высокими стенами и дубовыми дверьми, они не расставались, а просто обогнули, обошли эти пять лет, как огибают, обходят с разных сторон, не отпуская рук, небольшое препятствие — скажем, лужу, канавку или еще что. Именно так было и у них, и они не выпускали друг друга из поля зрения, всегда ощущая, что другой рядом, все равно, сидел ли он, тоскуя, у окна, глядя на розовый в блестках гранит парапета, или приходил на воскресенье домой, принося из того рая, в котором он теперь жил, толстые, в картонных, покрытых воском коробках, плитки американского шоколада. Или встречал ее там, у себя, в том доме, где проходили его долгие дни и короткие ночи, во время субботних танцевальных вечеров в высоком, с изысканной старинной лепкой поверху зале, когда военный оркестр под управлением маленького пухлого капитана извлекал из своих сверкающих инструментов звуки польки-тройки, или падекатра, или вальса-гавота, миньона, или еще какого-нибудь из бесчисленных бальных танцев, знание которых считалось для них необходимым и которые они в течение многих лет учили в обязательном порядке, как это и было с самого начала предусмотрено училищной программой. Да, все это и многое другое было предусмотрено в заботливо составленной программе. И не программа, конечно, была виновата в том, что из этого ничего не получилось…

Всегда вместе. И она думала об этом, пока брела ощупью в тумане, ухитряясь каким-то чудом не натыкаться на дома и людей и подходя к остановке, где невидимые трамваи жалобно, словно раненые животные, вскрикивали, предупреждая людей о своем приближении, об опасности. И в самом трамвае, где желтый свет падал на желтые лица, она все думала о нем, о своем брате, о Кольке, которому сегодня исполнилось сорок лет, хотя, может быть, она просто думала о себе и о своих, так незаметно прошедших, промчавшихся тридцати восьми годах, и о том, как она позвонит ему, когда придет время, и о том, что она скажет, и все это волновало ее, как давно уже ничто не волновало. Потому что только в такие минуты она вспоминала то, что было и ушло, казалось бы, безвозвратно, но на деле не ушло, а всегда жило в ней и оказывалось вот тут, под рукой, на самой поверхности, не тускнея, как золотая монета, которую не берет никакая окись, стоит только ее чуть потереть…

Всегда, думала она. И что-то теплело и отходило у нее в груди, когда она думала о том, как они всегда были рядом, не разжимая рук, не отводя взгляда; до тех пор, пока не вмешалась судьба, принявшая облик маленькой черноволосой девушки с очень белым лицом и темно-синими, почти черными глазами, которая однажды вошла в жизнь ее брата и в ее собственную как разделительная черта, как граница, которую нельзя ни нарушить, ни перейти, как запрещающий знак, и разделила их на долгие годы надежней, чем все мыслимые разделения и запреты. Но и это было потом, не сразу. А до этого были еще другие, счастливые годы. И вот их-то вспоминала она в то время, как трамвай едва двигался, захлебываясь в долгом и жалобном звоне, и кондуктор с разрывом в вечность объявлял остановки — «Сытный рынок», «Введенская», «Большой проспект», «Геслеровский», «Разночинная»… И не сразу она поняла, не сразу сообразила, что и названия остановок доносятся к ней из других времен и что нет уже в трамвае кондуктора, как нет Введенской улицы и Геслеровского проспекта. Но тогда они были, только туманов таких она не помнит. И трамвай был другой, и выглядел иначе, и он не полз, а мчался, и всегда был набит битком — только путь его был тем же самым и вел к той же проходной, к тому же грузному прокопченному зданию из красного кирпича, только с одной существенной разницей — они были моложе на двадцать с лишним лет. Да, на двадцать три — ей пятнадцать, ему семнадцать, — когда они ехали вместе, стиснутые, прижатые друг к другу так, что она, засыпая и с усилием открывая слипающиеся глаза, чувствовала рядом с собой даже через суконную черную шинель его поджарое, упругое тело. В тот день и тот миг она была счастлива и ничего больше не хотела, только чтобы это было всегда, чтобы всегда они ехали вот так, в тесноте и давке, рядом, на фабрику. Главное — он был теперь рядом. И, радуясь этому, она готова была забыть про все — про сон, который сладким вареньем слеплял по утрам веки, про единственные чулки, заштопанные, правда, так искусно, что казались совсем новыми, про тяжелые стены из красного кирпича, что примут их сейчас на целый день, про машину, которая опять начнет капризничать, рвать нитки и путать петли. Ей все было нипочем, и на щеках ее в то время лежал нежный и тонкий румянец счастья. И она не думала даже о тех, что опять с утра прибегут к ней, как прибегали вчера и позавчера, чтобы совать ей в руки записочки, в которых — и это ни для кого не было секретом — назначалось ее брату, Кольке, очередное свидание: то ли в развале трикотажа, где было легко укрыться от ненужных глаз, то ли на складе готовой продукции, где укрыться было еще легче, стоило только откатить пару рулонов и забраться в освободившееся место. И хотя она и брала все эти записочки, всегда передавая их по назначению, и хотя знала, что вот эти плечи, эту вот, может быть, грудь будут гладить, ласкать неумелые шершавые и бережные Колькины руки, она не думала об этом, не ревновала и не завидовала. Наоборот, она радовалась и за Кольку, и за девчонок, хотя в радости этой было не то сочувствие, не то небольшая доля злорадства, ибо она знала, была уверена в том, что, пока он принадлежал всем, он, в сущности, не принадлежал никому. В этом-то было все дело — целиком он принадлежал только ей, ей одной, а всем этим девчонкам и бабам, сколько бы их ни было, он принадлежал лишь частично и на очень короткое время. И в том-то и были ее козыри, что она это понимала, а они — нет. И опасность таилась только в том, чтобы кто-то еще, не все, а какая-то одна не предъявила на него права или чтобы сам он не дал ей оснований такие права предъявить.

Как это и случилось однажды. Но это было много позже, потом, а в те блаженные времена до этого было еще далеко и можно было не думать о том, что только могло или должно было случиться, — не думать и быть рядом.

Шум поднимался вверх, выше и выше, ударялся в гранитные колонны, достигал лоджий, бился о своды, дробился, мельчал, становился тише, еще тише, еще, исчезал, пропадая совсем. Чистые альтовые звуки детских голосов, плеск воды, шлепанье маленьких босых ног, удары пробковых, деревянных, поропластовых досок, хлопанье дверей в душевых — все утихало, исчезало, пропадало, растворялось в огромном объеме бывшего храма. Вода, еще мгновение назад бурлившая, расходилась большими кругами; завихрения успокаивались, исчезая сначала в середине, затем у бортов; вода застывала не сразу, она покачивалась, ворчала, всплескивала, замирала, затем вздрагивала, покрывалась рябью и, наконец, застывала — зеленовато-синий прямоугольник остекленевшей прозрачной жидкости, оправленный в раму из четких линий темного кафеля. Кафель прохладен и влажен, рука прикасается к нему, и ощущение напоминает о прохладности нежной девичьей кожи. Красно-черные полосы халата ярко выделяются на блестящей поверхности. Огромные электрические часы с неподвижной сейчас секундной стрелкой показывают абсолютно точное время: девять часов пять минут. Взгляд задерживается на часах, на неподвижной пока секундной стрелке, поднимается выше, туда, где, разбившись, исчезли альтовые детские голоса, еще выше, под самый купол, и, ничего там не обнаружив, спускается вниз, сливаясь с зеленовато-синим камнем, оправленным в прямоугольник кафеля. Картина эта Зыкину знакома, он видит ее не первый раз и тем не менее, погружая свой взгляд в огромную зеленовато-синюю чашу, испытывает удивляющее его каждый раз волнение: ему было пять, когда он впервые ощутил это волнение, — и он продолжал ощущать его и в семь, и в десять, и в пятнадцать.

Теперь ему было двадцать пять. В медкарте можно прочесть: «К. Зыкин, мастер спорта международного класса, рост — 181, вес — 81 кг, объем легких — 7600 см3». Прекрасно. Прекрасно — это говорят уже врачи. Одно оставалось неизменным — прямоугольник зеленовато-синей воды, обрамленный темным кафелем бортов, словно рамой, нежное и влажное мерцание светлого мрамора, темные полосы разметки, таинственно уходящие от мелководья в глубину, и захватывающее дух волнение, которое он неизменно испытывал при взгляде на неподвижную зеленовато-синюю воду. Так было всегда — пять, семь и десять лет назад, но так же и двадцать. В эту кажущуюся монотонной повторяемость изменения вносились большой секундной стрелкой; целыми кругами и долями этих кругов измерялось его умение и мера его упрямства с того самого момента двадцать лет назад, когда он сказал: «Меня зовут Костя Зыкин, пять лет… мама работает…» — «Ну, не надо плакать, ты ведь совсем большой, ведь ты воды не боишься? Ну вот и хорошо, смотри, какая красивая вода, сейчас я скажу: раз-два-три — и потом… правильно. Раз, два, три!..»

Плеск, смех, шум, альтовые звуки чистых детских голосов разбивают тишину, разлетелось вдребезги неподвижное зеркало, «Нет, нет, бояться не надо. Возьмитесь за бортик и ногами — та-та-та, та-та-та. Вот так. Мальчик, тебе нравится? Вот и прекрасно».

Отсюда и началось, и пошло, день за днем и год за годом. «Вот тебе, сынок, портфель, букварь и тетрадки. Ты уже большой, ты школьник, смотри слушайся учителей». Но он-то слушается их давно: «Носочки, носочки тяните, не захватывайте доску руками. Костя, ты уже большой, руки должны просто лежать на доске, работать надо только ногами, ногами, вот так, свободней, расслабься, ритм должен быть, как пулеметная очередь: та-та-та, та-та-та — здесь вдох, та-та-та — и выдох; вдох — выдох, вдох — выдох, вот так».

Из его памяти совершенно стерся день, когда они перешли из лягушатника в бассейн, а жаль. Но кто же оглядывается в семь, десять или даже пятнадцать лет? Вперед, только вперед — туда, где ждет нас будущее. Сейчас оно олицетворено огромным зеленовато-синим пространством, разбито на длинные зеркальные полосы белым пунктиром пробковых дорожек — это дороги, ведущие нас к славе, ибо слава обитает именно здесь. «Костя, смотри, вон идет Минашкин, ты видел, как он плавает?» Он видел. И все видели, и все хотели плыть так же, даже лучше, но пока — так же. И они старались изо всех сил. Господи, как они старались… И разве это старание не приносило успеха? Приносило, иначе они не старались бы так. Секундная стрелка показывала им это, она пробегала, конечно, полный круг, но второго круга ей уже не пробежать, каждый день она уступает; по доле секунды, но уступает, что и убеждает в мысли — необходимо смотреть только вперед. Под вышкой для прыжков за зеленоватой шторой стоит странное сооружение из трех ступенек. Пьедестал почета — вот наша ближайшая цель. И каждый день приближает нас к моменту, когда ширма будет убрана. Пролетают часы тренировок, пролетают дни — а может быть, это годы пролетают, что-то не различить событий, все слилось — пять лет, семь, пятнадцать…

Когда они стали просто плавать, когда они успели изучить все стили: вольный стиль, он когда-то еще назывался кролем, и брасс, и баттерфляй, который после был вытеснен дельфином, — кажется, это было в каком-то другом мире. В котором: «Тяни, тяни носки, вдох — выдох, усиливай проводку руки, на гребке не поднимай плечи, пятки, пятки разводи: р-раз — и выдох, р-раз — и толчок, скользить надо, больше наплыв, не суетись, вы должны быть в воде естественны, как рыба, — вы видели, чтобы рыба суетилась? — вот, вот так… И потом — со следующей недели вам придется ходить на тренировки каждый день».

Каждый… Но только так можно тронуться с места, только так можно подойти вплотную к предмету за зеленой ширмой. Вся жизнь состоит из ступенек, всю жизнь ты их преодолеваешь — все равно, поднимаешься ты или опускаешься, просто в последнем случае усилий требуется много меньше и все занимает совсем немного времени. Зато поднимаясь…

Ступеньки назывались разрядами, настольной книгой была «Единая всесоюзная спортивная классификация», раздел «Плавание», стр. 141 — третий разряд, второй, первый. Маршрут его жизни на долгие годы был строго определен: из школы — домой, чтобы наспех прожевать бутерброды, заботливо положенные на тарелку с голубыми цветами, выпить кофе или чай из термоса — и бегом, бегом в бассейн, благо он совсем рядом, при бане. Быстро раздеться, закрыть шкафчик, обклеенный с внутренней стороны фотографиями чемпионов с ослепительными улыбками, которые снились ему по ночам в тех случаях, когда ему вообще что-то снилось, — и в зал. Разминка, массаж, немного гимнастики; душ — горячие струи барабанят по коже, гомон и смех, голоса уже теряют свою альтовую чистоту, но и он меняется тоже, а потому не замечает изменений, а остальное не меняется — влажный белый кафель, звук воды, барабанящей по твоей коже. Свисток; теперь надо поскорее выскочить из клубов пара, натянуть трусики — и в узкий переход с черной доской на стене. На доске написано мелом: «Сегодня температура воздуха в бассейне — 26 градусов, температура воды — 25». И снова оно тут как тут, это чувство, вызывающее восторг и сжимающее сердце, гладкий зеленовато-синий прямоугольник, которому суждено быть разбитым на множество зеркальных обломков. И так — каждый день, день за днем, вечер за вечером и за утром утро…

— Доброе утро.

— Доброе утро, Николай Николаевич. Вы, как всегда, раньше всех. Туман-то сегодня какой, а?

В вестибюле горела всего одна лампочка, голос вахтерши уносился ввысь и замирал под сводами, лицо ее было помято от бессонной ночи и глаза были красными. Он чувствовал, что этой старой женщине, всю ночь просидевшей на кургузом диванчике, хочется поговорить о чем-нибудь, но не ответил ей, повесил пальто, которое выглядело потерянно и сиротливо среди голого металлического леса пустых крючков, и пошел налево по длинному коридору.

Эти минуты он любил больше всего — пронзительная пустота бесконечных коридоров, беззащитность огромных комнат, утопающих в полумраке, в напряженном ожидании часа, когда многоголосый шум наполнит безмолвные пока пространства звуками голосов, какая-то горькая печаль, причина которой неизвестна; быть может, причина этой печали, как и любой другой, крылась в самом одиночестве и тишине? Эти тридцать минут он был один, совсем один, если не считать старой женщины, оставшейся далеко внизу, — один в огромном тринадцатиэтажном кубе. Никто и ничто не мешало ему начать день в полном согласии с самим собой, что он и делал изо дня в день, зимою и летом, в дождь и снег или в туман — как сегодня.

Сегодня, правда, туман был совершенно исключительным, такого он в своей жизни не видел. Выйдя из дому ровно в восемь часов — с первым ударом на башне универмага, расслышав этот непривычно глухой звук, — он не сразу смог определить даже, с какой стороны он донесся. Похоже было, что мир до самых крыш залило молоком; сквозь молочную белизну то здесь, то там приглушенно и тревожно прорывались звонки трамваев, гудки машин и возбужденные человеческие голоса. До этого, весь месяц не отпуская, стояли морозы, потом последовала внезапная оттепель, и теперь — туман.

Ему показалось вдруг, что все это имеет какой-то скрытый смысл. В этом было какое-то предупреждение, словно природа устроила демонстрацию человечеству, склонному возноситься своим прогрессом и своими достижениями. Перед сегодняшней демонстрацией, такой мягкой и на первый взгляд безобидной, прогресс был явно бессилен. По крайней мере на земле. Видимость была равна нулю, аэродромы не выпускали и не принимали самолетов, люди брели ощупью, выставляя перед собою руки, а машины, как стадо заблудившихся слонов, тревожно и жалобно гудели в непроглядной белизне. Ему нравился этот туман, эта демонстрация, безмолвная и убедительная, от нее веяло спокойной силой, чем-то настоящим и вечным, что было забыто среди значительных и не слишком значительных событий повседневной жизни. Это было лицо природы, это было предупреждение, и оно относилось ко всем. Законы природы еще существовали, они существовали всегда, вечно, на памяти людской и вне ее, они не были отменены, не потеряли своей силы и были такими же грозными, как и всегда, что бы там люди о себе ни думали. А думали ли они? Этого никто не мог сказать — как всегда, когда дело касалось людей и их мыслей. Одно только можно было утверждать — число опоздавших на работу сегодня намного превысит обычную норму, так что все фамилии вряд ли уместятся на табло, которое обычно висит в вестибюле. Не будет ли по этому поводу объявлена всеобщая амнистия?

Его самого все это могло интересовать лишь постольку поскольку; в принципе это не должно было интересовать его вовсе, ибо фраза вахтера всегда звучала одинаково: «А вы сегодня опять раньше всех».

Он всегда приходил раньше всех. Это был его принцип, его кредо, его меч и его щит, но скорее щит, им он защищался от судьбы, ибо полагал, что это возможно. Его щит — он сам выковал его; теперь, считал он, ничто ему не страшно, он огражден надежно и надолго от превратностей судьбы, даже таких, в которых природа являет человеку свой предупреждающий лик.

Его все это не касалось. Он был вооружен мечом и огражден щитом, а вокруг него высились стены. Их он тоже возвел сам, не жалея времени и сил, камень за камнем. Мощные стены, за исправностью которых он следил. Эти стены назывались «одиночество до тех пор, пока…», они назывались «отсутствие врагов», у них были десятки других имен, дело было не в именах. Вовсе нет. Ибо они были, эти невидимые и незримые стены, отнюдь не порождением фантазии, они реально защищали его, его и тот мир, который он сначала придумал, а затем и создал для самого себя. Его рай, в котором он был равен господу богу, Эдем, который послужит ему убежищем, спасет его, укроет от мира до тех пор, пока кто-то, кто имеет на это право, не придет и не произнесет волшебных слов. Но что это будут за слова, он не знал. И в то самое время, пока руки его чисто механически совершали установленный им утренний привычный ритуал, открепляя ли кальку, заботливо прикрывавшую приготовленный для работы чертеж, очиняя ли карандаши «кохинор» НВ, В и 2В, проверяя ли подвижность большой линейки, плавно двигавшейся на латунных роликах вверх и вниз, мозг его, не принимавший участия во всех этих приготовлениях, услужливо и любовно рисовал картины того мира, в котором он жил вот уже столько лет, в котором он создал все именно так, как однажды решил и задумал, и в котором надеялся прожить и дальше столько, сколько нужно, чтобы выждать, дождаться и победить.

Отсутствие врагов? Все правильно. У меня и не было их, ни одного, среди живых существ по крайней мере. Последнее следует подчеркнуть особо, потому что только на мир живых существ распространяется наша власть. Единственный враг, который у меня был, оставался неподвластен мне именно в силу своей принадлежности к иному, механическому миру. Я намеренно избегаю слова «неживой»: маленькое механическое животное, бездушное и хитрое. Когда резкий звук дребезжащего металла разбивает хрустальную чистоту тихих ранних часов, я испытываю ненависть, которой не место в душе. В эти минуты прошлое, застигая врасплох, заявляет свои права, бесцеремонно напоминая о себе торжеством бряцающего железа. Ты не забыл, оказывается, этот звук и все, что связано с ним. Леденящий звук металлического предмета, падающего на тебя с чистого голубого неба; надрывающий душу и выворачивающий наизнанку звук, а затем — та-та-та-та-та — красивый фонтанчик вспарывает крышу вагона, вздымает у твоих ног деревянные брызги и мягко, без звука, почти милосердно пересекает наискось тело прикрывшей тебя женщины, подарившей тебе жизнь второй раз. Больше она не сможет этого сделать никогда. Крик. Чей? Твой? Нет, ничего. Липкая красная краска на твоем лице. «Мама, мамочка, мама…» — «Уведите ребенка». Кто, кто это? «Иди сюда, мой милый, иди к нам, дай я вытру тебе лицо. Нет мамы. Не плачь. Фашист за это ответит».

Открой глаза, закрой глаза, снова открой — это просто будильник. Он ни в чем не виноват. Ты видишь, как трясется его маленькое механическое тельце, может быть, оно сотрясается от рыданий. Не он виноват в твоем прошлом, в темной глубине улегся ил, на поверхности не остается никаких следов. Разве что звук струны может нарушить хрустальную чистоту и безмятежность тихих утренних часов.

Начинается плач гитары. Разбивается чаша утра…

Он узнал эти стихи от женщины. Это была маленькая женщина с черными, коротко остриженными волосами. Мария — так ее звали и так зовут ее сейчас, это имя он готов произносить сто, двести, триста и тысячу раз, и каждый раз оно будет приносить удивление, радость и боль, ибо это была единственная женщина, мир без нее не был бы миром, без нее он терял свой смысл и становился бесполезнее разбитой скорлупы.

В эту минуту она должна была спать совсем неподалеку отсюда.

В широкой старинной кровати должна была она спать сейчас; эта картина стояла у него перед глазами, он видел ее все время, он твердо знал, что так оно и должно быть наяву — воображение было столь же явственным, как и сама реальность. Так он решил в то время, когда еще не знал о существовании этой женщины, хотя и знал, что она может, должна быть такой, только такой и никакой иной, и она должна была спать в это время, и ничто не смело врываться в ее мир, полный любви и тишины.

Так оно и было в тот день, когда он осторожно прикрыл за собою дверь, чтобы уйти, а вернувшись, не застать ее больше. Она спала, и лицо ее было безмятежным, словно она заснула под сказку с хорошим концом, где принц обязательно разыскивает Золушку и говорит ей, протягивая руку, так, словно это и было условлено с самого начала: «Ну вот мы и встретились. А теперь пойдем…» Одна рука у нее была засунута под подушку, другая свисала вниз. У нее были тонкие руки, руки подростка, может быть, такие руки были у Золушки в тот момент, когда она услышала: «А теперь пойдем…» Но он-то знал — уже тогда он знал это, — что видимость всегда обманчива и никогда не следует забывать именно о невидимой стороне; и он не забывал. Он думал об этом все время именно потому, что ни на минуту не забывал о невидимой стороне. Тонкая рука под подушкой не была похожа на ту, что беспомощно и доверчиво свисала сейчас вниз, разница между ними была совсем небольшой — не больше, чем между воображением и реальностью. На руке под подушкой чуть повыше запястья был рубчатый багровый шрам — на том месте, где когда-то, не так уж давно, был номер, похожий на клеймо, которое ставят на скотину, готовую к убою. Она и была такой скотиной, Золушка с тонкими руками, — там, где на людей ставили клеймо, готовя их к убою; клеймо было просто необходимо, порядок, «ordnung» должен был торжествовать во всем, в том числе и в убое, бухгалтерия должна была работать без ошибок и без перебоя — порядок и аккуратность, порядок и аккуратность во всем. Но убой не состоялся — не по вине бухгалтерии, конечно, порядок был разрушен вмешательством иных сил, аккуратность не смогла восторжествовать. Но номер на руке, чуть повыше запястья, остался, пока однажды раскаленный паяльник багровым рубчатым шрамом не стер его.

«…Разбивается чаша утра», — прочитала однажды маленькая черноволосая женщина с отрешенными и словно застывшими синими глазами. Я знал об этом и раньше, но с нею я забыл об этом, и не думал, что, пока человек жив, еще ничего не кончено — ни радость, ни горе, — об этом у меня было время подумать потом, потом и сейчас. Теперь я знаю, разбивается не только чаша утра — чаша жизни разбивается тоже, ее может разбить второпях написанная строка — синие буквы на белой бумаге, — и это разбивает хрустальную чашу ничуть не хуже, чем когда за дело принимается хорошо придуманный механический мир; все на этой земле — и радость, и горе — дело рук людей; чаша разбивается, и из нее вытекает красная краска. И ты снова слышишь: «Иди сюда, милый, я вытру тебе лицо. И не плачь. Фашист за все заплатит».

Где тот день, когда я плакал последний раз?

И здесь раздался хруст, что-то хрустнуло или сломалось. Так, хрустя, ломается дерево или кость. Как это называется — открытый перелом, закрытый перелом? Так что же хрустнуло — быть может, рука? Да нет, нет, конечно, и нечего смотреть на руку непонимающе-отсутствующим взглядом, ничего страшного: это всего лишь карандаш, всего-навсего обыкновенный карандаш «кохинор» НВ, только что заточенный; он-то и хрустнул — просто плохая древесина. В руках осталась одна лишь криво обломившаяся половина, другая упала на пол — подними ее, нагнись и подними, половинки будут заточены, ничего страшного. А вот синька испорчена; с такой любовью приготовленная для работы синька испорчена безнадежно, ее поверхность пересечена длинным рубчатым следом, похожим на безобразный шрам. Но и это можно исправить; все можно исправить, привести в порядок, заменить — разве что вот сердце… Оно бьется в темноте грудной клетки, словно зверек, рвущийся на волю. Подожди, подожди. Видишь — непорядок, а ведь его не должно быть. Обломок карандаша, разорванная синька.

А где-то внутри уже завыли сигналы тревоги, замкнувшись, заработали аварийные цепи, уже спасательная служба бросилась в прорыв, уничтожая следы происшествия. Никаких следов. Руки стали снова выполнять привычную работу — сменили испорченную синьку, накрыли ее карандашной серой калькой, принялись за карандаш — и вот уже бритва аккуратно срезает с темного дерева темноватую чешуйчатую стружку. Все улеглось, о прошлом ничто не напоминало. Да и с чего бы это? То было лишь воображение, своего рода легкий подземный толчок — он просто напомнил о могущественных силах, таящихся много глубже. Горе тому, кто разбудит их. На дне озера, где ил уже улегся, таятся силы, перед которыми все — ничто; легкий толчок — всего лишь предупреждение.

Отбой, отбой… Это короткое слово несет всем, кто уцелел, весть о жизни и победе — налет отбит, и жизнь, замершая было, притаившаяся, в любую секунду готовая к борьбе и смерти, к схватке с враждебным механическим миром разрушения, выстояла. В который раз уже выстояла и тем победила. И вот она уже пробуждается снова, жизнь, будничная и простая, и великая в этой своей будничности и простоте, ибо именно в этом залог ее неистребимости. И правда: налет еще только отбит, еще дымятся развалины, а люди возвращаются к своим обычным делам и мыслям. Вот они идут, ничем не примечательные с виду, неказисто одетые, голодные, идут по той стороне, о которой надписи на стенах предупреждают, что она «наиболее опасна при обстреле». Они говорят: «А вчера в двадцать шестом магазине отоваривали жиры», или: «А Любашу опять видели с тем лейтенантом…» Они идут, говорят, смеются, сердятся, влюбляются и ревнуют, они живут, как и положено живым людям, они продолжают дела — все они, кроме тех, кто остался лежать под дымящимися развалинами. Но о них мы не говорим ни слова. О них мы помним и не забудем никогда. Мы потому и не плачем о них навзрыд, как плачут по умершим, потому что считаем их живыми. Они живы в нашем сердце — те, которых нет. Их сохраняет живыми наша память, наша любовь и наша ненависть, хотя ненависть — самый плохой строительный материал для того, чтобы строить стены будущего, — хуже, пожалуй, только забвение.

А лучше всего — память и любовь.

И еще — работа.

Сотрудники отдела вертикальной планировки, появившиеся наконец в дверях, застают привычную и давно уже переставшую удивлять или раздражать их картину: Блинов Николай Николаевич, их непосредственный начальник, сидит и работает. Но это он делал всегда — чему же тут удивляться?

— Инженера Зыкина вызывает главный инженер проекта. Где Зыкин?

— Зыкин, готов?

— Да.

— На старт…

По команде «На старт!» главное — не суетиться. Надо не торопясь снять халат, чуть-чуть подвигаться, разминая в последний раз мышцы, может быть, слегка помахать руками или похлопать себя по плечам, не торопясь стать на бортик, оттуда — на стартовую тумбу, на шершавый, влажный от брызг бетон. Вспомни — кромка стартовой тумбы должна приходиться как раз по пальцам. Ноги расставь — но не слишком, только чтоб было удобно — и присядь. Нет, не присесть даже следовало, а лишь чуть согнуть ноги в коленях, ноги должны быть напружинены, чтобы прыжок произошел сразу после выстрела, никаких раскачиваний, руки, сейчас опущенные и отведенные назад, резко пойдут вперед, в то время как ноги толкнут вперед все тело. Угол входа должен быть оптимальным — не слишком тупым, чтобы не уйти глубоко под воду, но и не слишком острым — иначе просто плюхнешься на воду плашмя; стоит только вспомнить об этом, так и через двадцать лет заболит живот. Любая ошибка губительна, когда ты соревнуешься со временем, — время не ждет никого, оно уходит, секундная стрелка резво бежит по кругу, а дальше уже твое дело, можешь даже остаться на стартовой тумбе и не прыгать вовсе.

Все это — и отбитый живот, и оптимальный угол входа — предстояло каждому узнать на практике; и кто не выдерживал, тот уходил — таких было много больше, чем тех, кто остался. Но он — остался, и много раз пришлось ему становиться на шершавый и влажный от брызг бетон тумбы, чтобы научиться входить в воду под оптимальным углом; ему пришлось это проделывать сотни и сотни раз — сначала в лягушатнике, потом в бассейне. Шершавая влажность бетона мерещилась ему даже по ночам — такова была плата за подъем еще на одну маленькую ступеньку, которая в этом случае называлась оптимальным углом.

Да, не сразу он понял, что платить приходится за все — за оптимальный угол, за правильный поворот, за то, что секундная стрелка успевает пробегать все меньше и меньше. За все приходится платить. И так всю жизнь, жаль только, что понимаешь это не сразу, а то, может быть, и подумал бы — стоит ли овчинка выделки. Овчинкой тут были и ступеньки, которые некогда скрывались за зеленой ширмой, и призы, и красивые глянцевитые прямоугольники дипломов с большими печатями, и строчки, набранные в типографии. Платить же приходилось книгами, которых не успел прочитать, плохими отметками в школе, косыми взглядами твоих недавних друзей, после того как ты пришел в класс с новеньким значком, платить приходилось и материнскими слезами — и это уж точно была непомерная плата за место на ступеньке, даже если бы предоставилась возможность не слезать с нее до конца дней своих. Но и это понимаешь слишком поздно, разве можно понять это, когда кривая твоих успехов ползет и ползет вверх, пусть даже в последнее время ее подъем не так крут, как тебе того хотелось, но все равно кривая поднимается, ты движешься вперед. Разве не для этого ты влезаешь в долги перед самим собой, — в долги, за которые ты затем будешь расплачиваться очень долго.

Итак, все повторяется и повторяется: школа — раздевалка — гимнастический зал — душ — «температура воды в бассейне». Влажный бетон стартовой тумбы, брызги, за тобой тянется пенистая дорожка, скорость растет и растет, наливаются мышцы, грудная клетка становится все шире и шире, ты тренируешься уже не семь раз в неделю, а восемь, потом девять и, наконец, десять. Но секундная стрелка требует от тебя какой-то иной платы, она не обращает внимания на арифметику твоих усилий, ей наплевать на арифметику. Чего же ей надо? Неизвестно. Зато становится очевидным иное — кривая остановилась. Еще некоторое время как бы по инерции она ползла вверх, вяло изгибаясь, а затем застыла и превратилась из кривой в прямую. Нет, она не падала, простая справедливость не дала бы ей сделать это, но и вверх она не желала идти, а ведь кто не движется со временем вперед, кто стоит на месте, тот отстает с каждым мгновеньем. Секундная стрелка, может быть, знала причину, а может быть, и нет! Но он, Зыкин, не знал. У стрелки, однако, было то преимущество, что ей не приходилось ничего объяснять ни себе, ни другим. Она молча пробегала круг с четвертью — всегда круг с четвертью — и замирала.

— Зыкин, что случилось?

— Я не знаю.

Недоумение.

— А ты случайно не того? Ну-ну, я пошутил.

Шутки…

А стрелка бежит и бежит круг с четвертью, минута пятнадцать секунд на стометровке брассом — ни секундой больше, ни секундой меньше. Может быть, прибавить тренировок? Но он и так уже ходит двенадцать раз в неделю. Перестанем тогда ходить в кино — сходим после, книг мы не читали и раньше — тут ничего не выкроишь.

— Зыкин, надо что-то делать.

— Надо, Виктор Павлович. Но что?

— Мы решим это на тренерском совете.

А секундная стрелка — ни с места. Она забастовала, она безжалостна. Чего-то она от тебя хочет, но чего? Ты ведь и так почти уже не человек, ты машина для плаванья, машина, которая раздевается, закрывает шкафчик, идет в гимнастический зал — сотый и тысячный раз разминается, идет в душ, становится на влажный и шершавый бетон стартовой тумбы — твоим ногам известны уже все выбоины всех стартовых тумб страны… На старт… Внимание… Выстрел! Согнутые ноги послушно пружинят, руки идут вперед, угол входа совершенно идеален — да и может ли он быть уже иным, — вода окутывает тебя со всех сторон, ты выныриваешь на поверхность, краем глаза ты видишь соперников — вы все пока еще рядом, плечом к плечу, да и на финише вас будут разделять секунды или доли секунд, даже у поворота вы совсем еще рядом… Надо бы прибавить после поворота, чуть-чуть прибавить, как в былые времена, когда кривая успехов поднималась круто вверх. Но те времена уже прошли; в воде — как, впрочем, и на суше — тебя не покидает чувство недоверия к самому себе. Ты уже не веришь в себя, ты уже заранее готов смириться с тем, что проклятая стрелка и на этот раз остановится, пробежав круг с четвертью, — так оно и оказывается на самом деле. Тренер молча показывает тебе секундомер, и ты видишь — одна минута пятнадцать секунд. Раньше — давно — тренер говорил: «Минута пятнадцать — прекрасно!» Затем он стал говорить так: «Минута пятнадцать — ну, ничего…» Теперь он просто показывает тебе секундомер. И молчит. И ты молчишь тоже, ни слова не произносится, молчание — и все. Но зерно уже брошено в землю, и всходы не заставят себя ждать.

Тренера можно понять — и он понимает. Действительно, что же это: первый разряд — в десять лет, первый — в двенадцать, и в пятнадцать, и… Где же рост? Неизвестно. Неизвестно, где рост, неизвестно, что случилось, неизвестно, как это исправить и чем это может кончиться.

Годы идут, ты растешь, грудная клетка становится шире, угол входа в воду после старта давно уже идеален, а секундная стрелка по-прежнему застывает, пройдя круг с четвертью. Это называется «неоправдавшиеся надежды». Так и написано было, и каждый, умеющий читать, мог прочитать это в газете. Типографские машины равнодушно набрали и напечатали это черной краской по серой газетной бумаге: «…как пример неоправдавшихся надежд можно привести…».

Отлив, начинается отлив. Все это доступно наблюдению невооруженным человеческим глазом и тем не менее удивляет — чудеса остаются чудесами и всегда удивляют, даже если ты точно знаешь, что женщину нельзя распилить пополам. Ему пришлось наблюдать это на самом себе — исчезли улыбки, исчезли друзья, они уходили вперед, они не оборачивались, как некогда не оборачивался он сам — ведь и ему было некогда…

— Товарищ Зыкин, мы должны с вами серьезно поговорить…

— Да, Виктор Павлович…

— Дело в том, что мы больше не можем…

— Да, Григорий Иванович…

— Надеюсь, что ты и сам понимаешь…

— Да, Владимир Петрович…

— Нам очень жаль, но в связи с тем, что сборная… новые требования… часы тренировок… только для… нет, к сожалению, только поздно вечером… да, после двадцати трех или, скажем, в шесть утра, но ведь ты нас понимаешь?

— Да, спасибо, я вам очень благодарен, понимаю, да, я все понимаю…

Отлив. Отлив, отлив, снова отлив. Без просвета. Семнадцать лет, восемнадцать — отлив, ни с места. Не пора ли бросить все?

— Как твой бывший тренер я все же советовал бы тебе… институт физкультуры — это… ведь мы не забудем, что ты… Что? Технический вуз? По-моему, это глупо. А впрочем, как хочешь. Извини, мне еще надо…

Девятнадцать лет, двадцать, двадцать один. Теперь ты вполне взрослый, усы и борода требуют особых лезвий. «Невой» или «Балтикой» не обойдешься. Да, ты уже большой, ты ходишь в институт, однако по утрам, вставая в половине шестого, ты все тот же, и кругом все то же, лишь слегка уменьшившееся в размерах, потому что твой рост уже метр восемьдесят один. Поэтому и бутербродов больше на тарелке с голубыми цветами, и чай ты кипятишь сам — того термоса уже давно нет. И вот еще что: ты больше не спрашиваешь, во сколько тебе нужно вернуться домой. Кстати, бассейн при бане закрыт, давно прошло то время, когда в городе было два бассейна, теперь их уже десять, и в одном из них — в том, что разместился в бывшей лютеранской церкви, — тебе выкраивают по старой дружбе место на дорожке: час времени с шести тридцати до семи тридцати. Благодари и за это. Благодари и за это, ибо на тебя уже все давно махнули рукой. И разве они не правы — ты здоров как конь, метр восемьдесят один ростом и выдуваешь в трубку спирометра более семи тысяч кубических сантиметров воздуха, а результат твой все ни с места, сопливые мальчишки могут дать тебе фору. Первый разряд в двадцать один год, в двадцать два года, в двадцать три… Твое упорство выглядит простым упрямством, зря ты относишься к этому так серьезно. Говорят, ты даже читаешь книги австралийских тренеров и бегаешь по песку? Смешно это. В твои-то годы? Нет, не называй тренировкой то, что может быть названо купанием. Да и вообще — не пора ли бросить все?

Сам он иногда думает точно так же: не пора ли бросить это все — мучения, режим, утомительные, изнуряющие кроссы. Кроме всего прочего, это отнимает время от наук, не говоря уже об удовольствиях. Ведь ты должен изучить массу предметов — пусть половина из них тебе никогда не пригодится: начертательную геометрию, высшую математику, сопротивление материалов, теоретическую механику, строительные материалы. В мире осталось так много не прочитанных тобою книг, картин, которые ты не видел, фильмов, которые ты не смотрел. Кое-что ты наверстал, особенно в последнее время, но как много ты мог бы сделать, откажись ты от своей страсти, которая начинает уже смахивать на манию.

— Зачем тебе все это? — спросила тебя однажды девушка со странным, одновременно насмешливым и недоверчивым взглядом. — Зачем?

— Я хочу побить мировой рекорд.

Можно было бы понять ее реакцию, любую реакцию. Ведь стрелка секундомера, как и прежде, успевала пробежать круг и еще четверть. В то время тебя пускали в шесть тридцать утра на крайнюю дорожку просто так, по старой дружбе, чтобы не сказать — из жалости. Можно было отнестись к этому заявлению с высшим недоверием, к этому располагало и всегдашнее выражение серых насмешливых глаз. Но ничего подобного. Реакция была другой. Она молча прошла дистанцию, отделяющую вечного перворазрядника от рекордсмена мира, и, пожав плечами, сказала:



Поделиться книгой:

На главную
Назад