Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Тридцать третье марта, или Провинциальные записки - Михаил Борисович Бару на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

* * *

В пятом часу, когда спадает жара, выгоняют коров и телят на луг, за околицу. Этот раз — особенный. Впервые выпасают телят, родившихся этой зимой. Все для них в новинку — и стадо, и луг, и пастух. Малыши пришли со своими хозяевами. Пастух суров, поскольку мучительно трезв и, как строгий учитель учеников, зовет и коров и телят по фамилиям их владельцев.

— Сморкалов! Ну ты куда ж, сучонок, скачешь? — кричит он черному, с белой звездочкой на лбу бычку.

Бычок пугается и бежит поближе к хозяину, Сереге Сморкалову. Тот его пытается хворостиной отогнать обратно в стадо. Но больше грозит, чем бьет.

— Ну, хули ты Борька? На хера ты туда? Ты давай правее. Правее же, бля! Русским языком тебе говорю, мудила!

Какое-то действие эти слова производят, и Борька отбегает метров на пять от Сереги. Тут ему на глаза попадаются запыленные лохмотья полиэтиленового пакета и он начинает их усердно жевать. Серега подбегает и начинает охаживать бычка хворостиной в полную силу.

В это время Наташка Ершова, продавщица местного сельмага, пытается загнать в стадо свою телочку. Она тащит и тащит ее за большой желтый собачий ошейник. Телочка упирается, но силы неравны — Наташка будет, пожалуй, крупнее любого в этом стаде. Отпихнув могучим плечом мосластую бурую корову, Наташка ставит на нужное место телочку, отирает вспотевшее лицо и идет посидеть в тень ржавого трактора. Она и не видит, что телочка, немедленно бросив пастись, потихоньку трусит за ней, приноравливаясь на ходу пожевать подол Наташкиного сарафана.

Пастух, увидев такое безобразие, кричит телочке:

— Ершова! Ну, ты охуела совсем! Выплюнь сарафан! Выплюнь, я тебе говорю! Куданах ты поперлась-то?! Сворачивай! Сворачивай сюданах!

Наташка оборачивается на крики, и телочка утыкается ей в необъятный живот. Она — телочка, а не Наташка — обиженно мычит. Наташка хватает ее за ошейник и приобщение к стаду начинается с новой, неистовой силою.

Часа через полтора и телята, и хозяева устают. Первые пасутся вместе со взрослыми коровами, а вторые сидят в тени трактора и болтают. Только пастух ходит вокруг стада, щелкает бичом, и то ли говорит коровам, то ли самому себе:

— Ну, что бля? Растопырились мы сами с усами — и облом… Потому, бля, пасись в строю и не выебывайся!

Становится прохладнее, сирень пахнет еще оглушительнее и у одуванчиков начинает ломить стебли и головы от постоянного слежения за садящимся солнцем.

Ростов Великий

В Ростове Великом про эти события и не помнит, считай, никто, да и не мудрено — больше полусотни лет прошло. Документов, можно сказать, никаких не осталось, кроме одной бумажки в архивах ростовского райкома партии, которого теперь уж и нет, а может, и вовсе не было. Говорили-то разное, но веры этим разговорам нет. У нас и соврут — недорого возьмут. В пятидесятых годах в Ростове даже и в кремле были коммуналки и гусей с козами пасли, а уж за кремлевской стеной… В этой маленькой, приземистой церкви на краю города еще с конца двадцатых квартировала какая-то артель инвалидов, потом сельскохозяйственный техникум, потом он съехал в специально построенное для него здание и она опустела. Думали сделать в ней ремонт, чтобы потом… но где-то наверху не выделили фонды и решили устроить овощной склад безо всякого ремонта. Завезли море капусты. Она лежала и тухла от тоски так, что проплывавшие над складом облака сворачивались в трубочку и норовили облететь здание десятой дорогой, а внутри, на фресках, ангелы и херувимы устали отмахиваться от этого невыносимого запаха и стояли грустные, с опущенными крыльями.

Главы с крестами все давно посносили, а там, где они были, все застелили кровельным железом и прибили его длинными и толстыми гвоздями. О колокольне, соединенной с церковью переходом, и говорить нечего — она и до смерча приказала долго жить. Все хотел ДОСААФ из нее парашютную вышку сделать, да не сделал, но два верхних яруса рабочие успели разломать.

В начале августа пятьдесят третьего года стала крыша протекать. Нет, капуста не жаловалась — ей было все равно, но завскладом Егорыч поймал одного из вечно слоняющихся без дела забулдыг-грузчиков, по фамилии Петров или Сидоров, а может даже Иванов, и велел залезть на крышу с целью ее осмотра и последующего ремонта.

На крыше было холодно и дул ветер с озера. Кузьмин (на самом деле его фамилия была именно Кузьмин) застегнул телогрейку и затопал к центру крыши, потому как именно оттуда в склад протекала вода. Под ногами гремело ржавое железо.

— Был бы капустой — обделался сейчас со страху, — подумал грузчик и хрипло засмеялся собственным словам.

Прореха… Нет, это была не прореха. Как будто кто-то надорвал или проклюнул в этом месте крышу изнутри, и железо разошлось рваными, красноватыми от ржавчины лепестками.

— Небось сварщика придется на крышу тащить, чтоб заварить дыру. По-другому никак — оторвет заплатку-то, — поскреб небритую щеку Кузьмин.

Он подошел к дыре близко и заглянул в нее. Оттуда на него смотрела маленькая, точно детская, луковка нежно-зеленого цвета. Луковка сидела на невысоком, не выше четверти метра, цилиндрическом, краснокирпичном основании. Кирпичики были маленькие, будто игрушечные, но по виду ничем не отличались от настоящих. На верхушке луковки блестел крошечный, чуть больше нательного, крестик.

Кузьмин присел перед луковкой, инстинктивно выдохнул в сторону и осторожно поскреб кривым и черным ногтем по луковке. Снизу нетерпеливо закричал Егорыч:

— Ну, ты там уснул что ли? Смолой залить хватит или надо железом зашивать?

Кузьмин не ответил, но про себя подумал: «Я эту старую сволочь, у которой вчера купил самогон, удавлю голыми руками. Только узнаю, что за дрянь она туда намешала, а потом удавлю за милую душу. За рупь готова еще живому человеку мозг отравить, зараза».

— Да тут ерунда, — крикнул он завскладу, — Досками сам заколочу. Завтра и заколочу.

И стал медленно спускаться по лестнице.

Назавтра Егорыч укатил на грузовике в какой-то совхоз — должно быть за новой капустой, чтоб ее потом сгноить. Он вообще не любил капусту и безжалостно ее продавал налево. Какие-то у него были с ней личные счеты. Целый день Кузьмин не находил себе места, а после обеда отпросился у кладовщицы Веры по семейным обстоятельствам, которых у него отродясь не было. Вера хмыкнула и отпустила — она и сама в отсутствие Егорыча не собиралась долго задерживаться на работе. Петров вышел из дверей склада, зашел за угол и полез на крышу.

Зеленый цвет маковки стал темнее, насыщеннее и сама она стала больше. Он присмотрелся к кирпичному основанию — как будто выше стало и чуть толще.

— Растет, — прошептал Кузьмин и тут же сам себя одернул, — да ты охренел совсем, Коля. Оно же кирпичное! Когда ты не паленую водку покупал в магазине как человек в последний раз? То-то и оно. Пьешь бормотуху всякую местной выделки. Так можно и до зеленых чертей…

Он стал регулярно лазить на крышу под предлогом починки. Кузьмин притащил туда старую телогрейку и закутал растущую маковку. Он и сам не знал зачем. Как будто кирпичи и крест могли замерзнуть. Понемногу на кирпичном цилиндре стали появляться тоненькие продольные щели — будущие окна, а на поверхность маковки стала покрываться чешуйками. Крест стал как будто ажурнее и однажды утром Кузьмин увидел в его основании полумесяц. Что со всем этим делать он не знал. Это не умещалось ни в дыре на крыше, ни в его голове. Еще неделя-другая — и растущую церковную главу можно будет увидеть с земли. Пока хватало телогрейки, чтобы все скрыть. А потом? Ну, как узнает городское начальство…

Вдруг за спиной загремели шаги — Кузьмин обернулся и увидел приближавшегося Егорыча. Тот подошел к дыре и вылупил свои, и без того навыкате, бесцветные глаза.

— Сам, что ли, выпилил? — спросил он.

— Ага, — кивнул, — Кузьмин. — Лобзиком, бля. В кружке умелые руки.

Сидели на крыше долго, почти час, пока не стало свежеть от набиравшего силу ветра. Уходя, грузчик прикрыл маковку с крестом своей старой телогрейкой и придавил ее кусками старых кирпичей, валявшихся на крыше. Егорыч сказал, что пойдет в музей. Пусть пришлют специалистов для осмотра. И на всякий случай напишет в райком. Вдруг это провокация. Отвечай потом. Кузьмин предложил вместо письма в райком выпить водки. Случайно у него оказалась с собой начатая поллитровка. Они слезли с крыши и пошли в вагончик, стоящий во дворе.

Ночью начался смерч. Тот самый знаменитый смерч августа пятьдесят третьего года, который сорвал не только церковные главы с церквей, но и крыши со стропилами. Само собой, потом все восстановили. Или почти все. Из той самой церкви на окраине убрали капустный склад и вернули ее прихожанам. Восстановили купол. Но это уж было лет через тридцать или сорок. Что же до Кузьмина, то он после смерча уволился со склада и пропал из города. Говорили, что подался чуть ли не в монахи. Как же, в монахи! Никуда он не пропал. Устроился грузчиком в промтоварный. Там и спился окончательно. Бывало за стакан такого понарасскажет… Да никто ему и не верил, алкашу.

P.S. На верхнюю площадку звонницы Успенской церкви, что в Ростове Великом, ведет тесная, полутемная лесенка с истертыми кирпичными ступеньками. Двоим там не разминуться. Когда я прошел этими Фермопилами и вышел к свету и многопудовым колоколам, то позади меня, в темной, прохладной глубине послышался шум, кряхтение и приятный баритон произнес:

— Потому, что раньше, Мариночка, народ так не жрал…

* * *

Хорошо, когда храм сельский. Над ним только облака и стрижи. И еще жаворонок. А от церковного крыльца распутывается в тридевятое царство длинный пыльный проселок с разноцветными песнями кузнечиков, сонными коровами и такой печальной козой, что ей хочется сказать: «Да что ты, в самом деле. Ни он у тебя первый, ни ты у себя последняя. Все образуется. Он еще вернется, вот увидишь. Он просто… Тебе ли не знать».

* * *

Еще тепло и почти жарко, еще всё поет, звенит, стрекочет, но уже на полтона ниже, уже не тридцать вторые, не шестнадцатые, но четвертые, но половинки и даже целые. И толстая, нагулявшая бока за лето стрекоза, уже не бросается стремительно в тысячу разных сторон, а летит медленно, со всеми остановками, зевая так, что челюсти заходят одна за другую. И бабочка лимонница еще желтее от предстоящей разлуки, и васильки, налитые до краев безоблачным небом еще синее, и последний комар льнет к руке уже не крови твоей желая, но ища защиты. И в каждом стебле, каким бы зеленым, сочным и упругим он ни был, вдруг просыпается предчувствие былинки — серой, высохшей, одинокой на ледяном ветру, и томит, томит…

* * *

Ближе к вечеру, стоит только ветру подуть, — весь воздух в золотом берёзовом и липовом шитье. И кузнечики поют так пронзительно, точно хор пленных иудеев из «Набукко». И Ока еще течёт, но уже впадает в небо. А в нём только тонкий белый шрам от самолёта. И больше ничего.

Покров

Город Покров, расположенный на границе Московской и Владимирской областей, знаменит тем, что через него все проезжали — и Суворов, и Пушкин, и декабрист Трубецкой, и Грибоедов, и даже Чацкий, который из Москвы бежал, куда глаза глядят через Покров. Поначалу жителей города страшно обижало то, что никто в Покрове не задерживался более, чем на несколько часов — лошадей переменят, станционному смотрителю в зубы дадут, дочку его в Петербург или еще куда сманят и гайда тройка снег пушистый. Одних только дочек увозили по нескольку десятков в год. Станционный смотритель со своей старухой умучились этих дочек… И все девки-то как на подбор — румяные, крепкие, работящие. Ну, да мы не об них. Ежели зайти в покровский краеведческий музей, да подняться на второй этаж, то в одном из залов можно обнаружить толстую конторскую книгу записи проезжающих. Книга старинная, заведена она была еще при Екатерине Второй — сразу после присвоения Покрову городского статуса. Городские власти тогда рассудили здраво: хотите проезжать — так и проезжайте к чертовой матери. Дочек хотите увозить — увозите, чтоб вам на каждой жениться, но хоть автограф-то оставьте! И оставляли. Генералиссимус Суворов, тогда еще рядовой генерал-аншеф, проезжая Покров записал «Быстро, по-военному, отдать честь никто не может. Сколько ненужной суеты! Бабы — они и есть». Кто-то приписал к этому: «Зато…» и еще кто-то густо зачеркнул все после «зато». Позднейшими исследованиями было установлено, что приписку сделал его денщик Прошка. А вот Александр Сергеевич Пушкин, опаздывая в очередную ссылку и летя в пыли на почтовых, даже остановиться не пожелал, а только в ответ на просьбу смотрителя, вышедшего на крыльцо с книгой, крикнул: «Пошел, ебена мать!» Видимо, в эту минуту поэт как раз сочинял вторую строфу известного стихотворения «Телега жизни». Этот исторический момент и был аккуратно запротоколирован смотрителем. Что же до Александра Сергеевича Грибоедова, то он в книге проезжающих раз пять написал «Карету мне, карету!» Ему пять раз и отвечали: «Ваше высокоблагородие — здесь почтовая станция, здесь лошадей меняют, а не кареты». Даже и слушать не захотел. Такой крик поднял… Насилу уговорили — дали двух дочек станционного смотрителя, потому как на одну он не соглашался ни в каком случае. С тем и уехал…

* * *

Утром на даче небо в многоточиях стрижей и ласточек. Холодные и щипательные пузырьки ржаного кваса, перепрыгивающие с нёба в нос. Яичница-шкворчунья с остатками вчерашней варёной картошки, кубиками копчёного окорока, помидорами, сладким перцем, укропом и зелёным луком. Вилка с треснувшей костяной ручкой и остатки желтка на ломте серого хлеба. Потом чай с сушками пьёшь, пьёшь… и смотришь, смотришь, как муха ползёт, ползёт от солонки до самого верхнего края литровой банки со сливовым вареньем.

Из сада доносятся детские крики — на одной из дорожек обнаружился ёжик. Он фыркает, сворачивается клубком и не желает знакомиться. Чтобы задобрить ёжика, ему выносят молока в жестяной крышке из-под маринованных огурцов. Дети — Соня, Васёна и Мишечка — прячутся в кустах, чтобы наблюдать за пьющим ёжиком. Тут, совершенно некстати, приходит дворовая собака Дуся, откатывает лапой колючий шар и с удовольствием лакает молоко. Дусю оттаскивают за хвост, но молока уже нет. Все кричат, валяются в траве и смеются. Кроме ёжика. Он, кажется, обиделся навсегда и ушуршал в заросли смородиновых кустов.

Приходит соседка Катерина. Она больна. Болен её муж, дочь и зять. Кажется, болен даже их кот, Василий Витальевич. Ей нужно всего пятьдесят рублей на лекарство. И тогда её семье станет легче. Правда, ненадолго. У Катерины фонарь под глазом. Говорит, что не вписалась в поворот. Виталик, её муж, решил повернуть — а она не вписалась. А с получки они всё вернут, конечно. В доказательство своей кредитоспособности Катерина рассказывает о том, что у её зятя есть мобильный телефон. «В нем, между прочим, сим-карта есть», — доверительным перегаром шёпотом сообщает она. Не то чтобы она её в руках держала, но зять врать не будет. Сим-карта — это, конечно, не виза или мастер-кард, но под рассказ о ней просят пятьдесят рублей, а не пять тысяч долларов.

Тем временем начинают звать к обеду. Надо идти в огород за чесноком, огурцами и луком. Заодно нарвать чёрной смородины, выложить её на большое блюдо и немного подвялить на солнце. А уж потом залить водкой и настаивать, настаивать… Настоечка получается такой… такой…. Господи, ну что ж они так из кухни кричат-то? Несу уже ваш чеснок, несу! Сейчас выпаду из гнезда гамака и несу.

Обед тянется долго. На первое — холодный свекольник. Густая деревенская сметана никак не желает в нём распускаться. Дети энергично её размешивают. В конце концов часть свекольника неисповедимыми путями оказывается у Мишечки в ухе. Девочки смеются, а Мишечка обижается, сопит, фыркает и даже пытается топать ногами, точно приходивший утром ёжик.

После обеда, то есть после рюмки ржаной, свекольника, большого куска картофельной запеканки с мясом, куска запеканки поменьше и совсем малюсенького кусочка, компота из вишен с пряниками и… ик, велят переносить наколотые дрова со двора в сарай. То есть их надо было перенести до обеда, даже и до вчерашнего, но… В сарае темно и прохладно. Там завалялась раскладушка, на которой можно заваляться часок-другой. А все эти россказни, что не перенесённые вовремя со двора в сарай дрова могут убежать к другому хозяину, — брехня. Может, такое и случается где-нибудь за тридевять земель, а у нас, в средней полосе, такого и быть не может. Один раз, правда, у Виталика, мужа Катерины, убежали дрова, но не все, а только полкубометра. Зато на их место сразу прибежало три литра самогона. Катерина и глазом моргнуть не успела. И дня два потом им не моргала. Так он у нее заплыл.

К вечеру свежеет. На открытой веранде ставят самовар и пьют чай с мятой, малиной, яблоками, гречишным мёдом и огромным маковым рулетом с блестящей корочкой. Комары чай не пьют, а жаль. Время к вечеру из вязкого и тягучего превращается в летучее и прозрачное. Не успеешь выкурить трубку, как на крыльце, в старом детском корыте с дождевой водой, начинают плескаться первые звёзды. Детей уговаривают идти спать. Мишка и Васёна кричат, что ещё не выпили весь чай и не доели рулет, а Соня уже спит, облизывая во сне измазанные мёдом губы. Становится совсем темно. Из своей будки вылезает Дуся и начинает бегать по двору, облаивая на ночь каждый его угол. Надо бы перед сном почитать какую-нибудь книжку или поразмышлять о чём-нибудь этаком, чтобы «не позволять душе лениться», но… лучшее — враг хорошего.

Киржач

Город Киржач, если верить грамоте Ивана Калиты, известен с четырнадцатого века. То ли Иван Дмитриевич купил эти полтора дома под снос по случаю, то ли завещал — теперь уж не разобрать. Вообще, в грамотах Калиты, на которые так любят ссылаться наши краеведы, можно найти все что угодно — было бы желание. Не удивлюсь, если в недалеком будущем окажется, что потомки какого-нибудь нынешнего министра или олигарха, согласно грамоте Калиты или получили в дар с великокняжеского плеча нефтяное месторождение, или купили его совершенно недорого — буквально за подержанные жигули модели Лада Калита.

Вернемся, однако, к Киржачу. Город стоит на реке Большой Киржач, который так петляет по Киржачскому и соседнему Александровскому районам Владимирской губернии, что можно удавиться. Все, что не Большой Киржач — то его многочисленные притоки. Сам Большой Киржач — просто Лев Мышкин да и только. То есть саму реку еще можно разглядеть при хорошем освещении невооруженным взглядом, а уж для нахождения притоков понадобится микроскоп.

Киржачский краеведческий музей потому, наверное, называется краеведческим, что находится на краю самой беспросветной нищеты. Хоть и помещается он в двухэтажном купеческом особняке позапрошлого века [13] , но экспозиция занимает всего одну комнату на первом этаже. Все остальные помещения в аварийном состоянии. Музей смело можно называть народным, поскольку почти все экспонаты, от окаменелых аммонитов и белемнитов до позеленевших от времени самоваров, принесены и подарены местными жителями. Честно говоря, с множественными числами я хватил — аммонит всего один. Правда, самоваров целых три. Но служители музея не унывают — нехватку аммонитов, первобытных рубил и скребков на полках они восполнили набором красивых ракушек, из тех, что обычно привозят наши отпускники из солнечной Ялты или Одессы в свои холодные вологды и киржачи. Кстати, получилось очень мило. А над полками с ракушками висит, заботливо увитый белыми искусственными цветами, нарисованный местным художником портрет первобытного жителя этих мест в шкуре и с дубиной. Какой-то заезжий депутат из столицы подарил музею от своих щедрот стеклянную кружку с эмблемой своей партии. Подарил ли он стоящую рядом вполне современную пустую бутылку из-под водки «Ятъ» или кто-то из местных жителей ее занес после того, как выпил — неизвестно. Рядом со старинным чугунным утюгом лежат на листе белой бумаги два куска еще более старинного мыла — такие замшелые, что, кажется, мылились ими еще во времена Ивана Калиты. На одной из стен музейной комнаты висит форменная рубашка Юрия Гагарина и китель полковника Серегина, погибших в небе над Киржачом. Но есть в музее предмет, который можно назвать центром всей экспозиции — изготовленный местным умельцем полный доспех средневекового рыцаря. Не макет, не муляж, но настоящие, изготовленные с превеликим тщанием, кованые латы и шлем, и панцирь, и перчатки, одну из которых надо бы бросить главе местной администрации. Пусть выйдет, подлец, и ответит — почему пол в музее проваливается, почему потолок подпирают балками, боясь его обвала, почему зарплата у сотрудников не дотягивает до четырех тысяч, почему… Да был он в этом музее, был. Вместе с архиепископом Владимирским и Суздальским. Вон и грамота лежит под стеклом. На ней написано, что благодарят и благословляют архиепископ и глава директора музея. И отпускают с миром на все… Ну, про отпускают — это я приврал. Этих слов они не писали. Впрочем, директор-то и сама все понимает. И насчет стекла я преувеличил — нет никакого стекла. И витрины нет. Просто так лежит эта грамотка вместе с другими такими же на каком-то грубо сколоченном прилавке.

Однако, как-то все мрачно получается… Да я бы и рад светлых тонов прибавить, но… Впрочем, стояло в музее, в уголке, пианино светлого дерева и на нем белобрысая девчушка лет шести-семи разучивала польку «Карабас». И сама себе при этом подпевала. По правде говоря, подпевала лучше, чем разучивала… Скажете — мало светлого? Может и мало. А все лучше, чем ничего.

Есть в Киржаче женский Свято-Благовещенский монастырь, основанный еще Сергием Радонежским. То есть основывал-то он, конечно, мужской монастырь, но… теперь он женский. Как так получилось — не знаю. И то сказать — с четырнадцатого века до наших дней сколько воды утекло, сколько всяких потрясений было… А уж в прошлом-то веке был монастырь и музеем, и центром развлечений, и хлебокомбинатом, и даже керосиновая лавка в нем квартировала. И как водилось в те времена — разрушили всё, до чего смогли дотянуться. На монастырском кладбище сохранилось около десятка надгробий. Все это киржачские купцы, купеческие сыновья и их жены. Дворян и нет никого, кроме статского советника Никанора Дмитриевича Малова, директора учительской семинарии. Впрочем, были дворяне. Даже и не дворяне, а бояре Милославские, построившие здесь на свои средства храм Всемилостивейшего Спаса со звонницей для поминовения рода. В подклети этого храма находился фамильный склеп Милославских. Пятнадцать надгробий. В бытность монастыря хлебокомбинатом или центром развлечений или керосиновой лавкой все могилы тщательно ра зорили. Теперь монастырь вновь открыт и восста навливается. Бродят среди гор строительного мусора рабочие, монашки и вездесущие туристы из Москвы. А рядом с монастырем протекает Большой Киржач. Маленький, но удивительно красивый.

* * *

Сосновый ветер — мужик основательный, в годах. Борода зеленая, игольчатая, с рыжинкой. Смолой, на солнце нагретой, пахнет. Сосновый с дороги не собьешь. Куда решил — туда и дует. Высоко, сильно, басовито гудит и корабельным скрипом поскрипывает. Хочешь на разговор его вызвать — запрокинь голову и кричи, кричи… Коли захочет — ответит. Не то — березовый. Как начнет лепетать — не остановишь. А что лепечет — и сам не поймет. Ты ему слово — он тебе двадцать. И ласков, даже очень, но… глуп. Одно название, что мужского рода — а ежели разобраться, то самого бабьего. Это с одного боку. А с другого — умных-то хоть возами вози, а ласковых еще поискать надо. Березовый и комара с тебя аккуратно сдует, и мошку, и сарафан на ней приподымет… Но это уж не березовый, а полевой. Этот — мальчишка, сорви голова. Ему без разницы куда дуть — лишь бы только взъерошить, смять, да покувыркаться. Спроси его — куда тебя, оглашенного, несет? Ничего не ответит — только зазвенит всеми своими кузнечиками и дальше полетит.

* * *

Еще вчера оставалось три дня лета, а сегодня уже послезавтра осень. Но ещё тепло. В полдень даже жарко. Ваша сестра ещё порхает по улицам в небрежно накинутом на голое, загорелое и упругое. Скоро, скоро всё будет шерстяное и с начесом, и в три слоя, и как же это, черт побери, у тебя расстёгивается-то! А пока… пока эта бретелька так легка, что можно её и взглядом отодвинуть. Наш брат это чувствует. И бросает, бросает такие взгляды…

Гороховец

Если ехать из Владимира в Гороховец, то справа от дороги, буквально в километре, есть старинное село с необычным названием Пожарницы. Живут там, в основном, женщины. Теперь уже пожилые и просто старые, поскольку девушки… Но лучше все по порядку. Еще в реестре ремесел владимирской губернии, составленным в шестнадцатом веке, написано, что в этом селе бабы-пожарницы промышляли тем, что подбирали на пожарах не очень обгорелых мужиков, еще годных к семейной жизни, приводили их в порядок, счищали обгорелую корочку, откармливали, румянили водкой, скручивали накручивали спидометр и продавали как с небольшим пробегом. Расцвет этого промысла пришелся на вторую половину восемнадцатого века. В царствование Екатерины Второй на ярмарку горелых мужиков в Пожарницы съезжались сотни и даже тысячи баб не только из окрестных деревень, но и со всей губернии. С развитием каменного строительства и техники пожаротушения у баб-пожарниц становилось все меньше и меньше добычи. От безысходности они даже приноровились подбирать бесхозных и плохолежащих мужиков. Впрочем, и это все прекратилось в двадцать втором году указом советской власти, которая объявила промысел незаконным и, кроме того, обобществила всех мужиков. Теперь о былом богатстве села почти ничего и не напоминает, кроме, может быть, обветшалого двухэтажного каменного дома богатой пожарницы позапрошлого века Матрены Голосистой, в котором теперь находится сельсовет. Мало кто знает, но именно о Матрене великий русский поэт написал «в горящую избу войдет».

Цель моего рассказа, однако, не Пожарницы, а Гороховец, который, как известно, основал Юрий Долгорукий. Город по отцу доводится сводным братом Москве, хотя последняя родства этого не помнит или делает вид, что не помнит. Впрочем, Гороховец — родня гордая. Ничего он у Москвы не просит — ни денег, ни нефти с пряниками. Донашивает и доедает свое. А вот раньше…

До развития промышленного производства во второй половине девятнадцатого века город был известен, в основном, прекрасным горохом, который выращивали крестьяне Гороховецкого уезда. Самый мелкий калиброванный горох продавался в Европу на экспорт, как лучшее проверочное средство для принцесс. В гороховецком музее хранится жалованная грамота и золотая медаль, выданная в начале восемнадцатого века купцу первой гильдии Степану Пробке каким-то немецким курфюрстом за высокое качество поставленных горошин. С их помощью удалось разоблачить молодую авантюристку, раскинувшую свои брачные сети вокруг престарелого курфюрста.

Обычного размера горох шел в повседневную пищу. Крупные же ягоды сорта «пьяная горошина» вырастали до размеров спелой малороссийской вишни и предназначались для изысканных блюд русской кухни. Их долго размачивали в водке с перцем и использовали для украшения пирогов и кулебяк, а горошины-великаны, величиной с мандарин, фаршировали белужьей икрой и перепелиными яйцами.

Гороховую пересортицу до семнадцатого года в огромных количествах закупало министерство народного образования в учебные заведения для того, чтобы провинившиеся учащиеся стояли на коленях. Может потому знания, полученные в тогдашних гимназиях и реальных училищах, так долго не забывались.

Время в Гороховце течет неспешно, а местами просто образует стоячие пруды, болотца и даже омуты, в которых обитают аборигены, обставленные горшками с фикусами, банками соленых рыжиков и с угревшимися кошками на коленях. Гороховчанки еще лет триста назад от скуки пристрастились к вышивке и вязанию. Опытная вязальщица могла связать варежку или носок буквально за минуту, а за четверть часа обвязать одного взрослого или нескольких детей с ног до головы так, что их потом развязать не могли. И все это — лишь одной спицей, буквально какой-то тонкой, гладко обструганной палочкой. Виртуозы вязания могли обходиться и вовсе без спицы, пользуясь для этих целей указательным или средним пальцем. Такие варежки и шерстяные кофты, пришив на них ярлычок «пальцем деланные», везли продавать втридорога на Макарьевскую ярмарку в Нижнем, в Москву, Петербург и даже Европу.

В девятнадцатом веке купец Иван Александрович Шорин устроил в Гороховце котельный судостроительный завод. На этом заводе гороховецкие котельщики склепали самую большую в России баржу «Марфа Посадница» для вывоза рекордного урожая гороха. Чтобы тянуть ее, со всей губернии собрались тысячи бурлаков. Одна бечева, за которую они тянули, была длиною несколько верст. Прижимистые купцы, чтобы не платить бурлакам пайковые, кормили их тем же горохом с баржи. «Выдь на Волгу: как аукнется — так и откликнется …» — писал великий русский поэт об этом событии. Клепали гороховецкие мастера и мосты. До сих пор в Сызрани стоит мост, на гороховецких заклепках. Приглашали артель клепальщиков и на постройку броненосца «Потемкин». Говорят, что во время известного мятежа именно гороховецкие заклепки были единственными, не изменившими присяге. Впрочем, это все в прошлом — нет теперь в Гороховце верфи. В годы перестройки приказала она своим рабочим и инженерам долго жить.

В те далекие времена, когда горох был гораздо крупнее нынешнего, Гороховец был маленьким и весь умещался на вершине холма, окруженного оврагами. Теперь на этом холме стоит Никольский монастырь, во дворе и у стен которого, кажется больше художников с мольбертами, чем монахов. У свечного ящика в Троицком соборе монастыря, приветливая женщина средних лет сказала мне доверительно: «Пишите у нас заздравные и поминальные записки — у нас имя всего по рублю, а внизу, в городе, с вас возьмут по пяти».

Если смотреть с монастырского холма на город внизу, на добротные дома гороховецких купцов, которые стоят по три сотни лет без ремонта и всё прочнее прочного, на высокие резные свечи колоколен, на буйные головы окрестных холмов, поросшие соснами, на тихую, умиротворенную Клязьму, на белеющий на другом берегу Знаменский монастырь, на воздух переливающийся разноцветным птичьим щебетом, то невольно думаешь… Впрочем, так не объяснить. Тут надо с другого конца зайти. У каждого человека есть своя малая родина — Серпухов или Кинешма, Владимир или Кострома. И глядя на Рязань или Зарайск, Ярославль или Кострому, на Оку или Клязьму, Волгу или Которосль, человек думает — вот она, моя родина… Нет, если так объяснять — еще длиннее выйдет. Короче говоря, если смотреть с монастырского холма на Гороховец — трудно удержаться от того, чтобы не подумать — вот она, моя родина. Пусть и приехал ты сюда на денек из Москвы или Вологды, Тулы или Мурома. И я не удержался — подумал.

P.S. Есть в Гороховце столб. Ему за три сотни лет перевалило. Он стоит, подпирая ворота купеческой усадьбы Сапожниковых. Теперь там музей. Его сотрудники утверждают — если за столб подержаться и при этом загадать желание, то оно непременно исполнится. Вот у одной женщины из Нижнего Новгорода или Казани девочка родилась. Она подержалась — и родилась. Все это совершенная правда. Женщина после родов перезвонила в музей. Так что приезжайте. В Гороховце есть за что подержаться.

* * *

Лесной бочажок маленький — чайная чашка с чаинками опавших листьев. Наклоненная над водой черная от старости и сырости осина никак не может вытащить свое отражение, хоть и цепляется за него каждой веткой. Надломленное этими безуспешными попытками дерево клонится к воде все ниже и ниже. Еще дождь или два и от осины останется одно отражение. Только водомерки будут прыгать по воде и шелестеть отражениями листьев.

Штуттгарт

Лет восемь или девять назад случилось мне по научной надобности посетить город Штуттгарт. Там проходил европейский симпозиум по… впрочем, это технические подробности, к настоящему рассказу отношения не имеющие. Однажды вечером, утомившись от ученых заседаний, мы с товарищем прогуливались по, чистым до стерильности, отделам аптеки улицам этого красивого города. Болтая о том и о сём, добрели мы до крошечного садика и решили передохнуть там на скамеечке. На другом конце этой самой скамеечки сидел и курил мужчина лет тридцати-сорока с таким количеством веснушек, которого хватило бы на всех, поголовно, жителей какого-нибудь небольшого райцентра, включая собак и кошек. Какое-то время мы продолжали беседовать, а мужчина курил, наблюдая за маленькой рыжей девочкой, без сомнения, его дочкой, которая качалась на качелях неподалеку. Как это обычно бывает с нами там, мы беседовали о том, почему у них так, а у нас все через не так как у них, да и у всех. Минут через десять наш сосед повернулся к нам и спросил: «Мужики, вы из Москвы?». Слово за слово и мы разговорились. Пауль или Паша, как его называли раньше, приехал на свою историческую родину из Казахстана года три назад. Привыкал трудно. Хотел даже вернуться, но жена удержала. Сейчас все нормально. Более или менее. Но… скучает. Скучает по живому русскому языку. Немецкий он, конечно, выучил, «нужда заставила», но дома разговаривает только по-русски, «чтобы дочка потом могла и своих детей научить». «Не хочу, чтобы Ленка забыла русский. Жене вот все равно, а я не хочу», — сказал Паша. Врать не буду — я растрогался. Да и товарищ мой тоже. От полноты чувств мы предложили Паше пойти с нами выпить пива. Паша поблагодарил, но отказался. Ему пора было вести ребенка домой. Он оглянулся, ища глазами дочь, и, увидев, что та умудрилась вскарабкаться на макушку какой-то чугунной садово-парковой скульптуры, изменился в лице и громко крикнул: «Ленка! Ёб твою мать! А ну, слазь нахер оттудова! Домой пора». А в пивную мы в тот вечер не пошли. У товарища в гостиничном номере была бутылка водки. И мы решили, что пива еще успеем выпить завтра.

* * *

На работе пустили слух, что пошли летние подберёзовики. Ходил сегодня проверять. Берёзы есть, да. А вот под ними… Зато видел десятка два поганок. Может, они пошли вместе с подберёзовиками, а потом подберёзовики отстали по дороге или заплутали. Или рассорились дорогой. Кто их знает. Грибы — существа загадочные. Так что до нас дошли только поганки. Встретил двух бомжующих улиток. В смысле без домиков. Сидели на листьях в чём мать родила и рожками шевелили. А вот одна, совсем крошечная, прилепившаяся к желтку огромной ромашки, была с домиком. Небось ребёнок богатых родителей. И как она умудрилась залезть-то на такую верхотуру. Практически леопард на вершине Килиманджаро. Ромашек, незабудок, лютиков, колокольчиков моря, реки, ручейки и лужицы. А ещё видел маленькие белые цветочки размером с ноготь мизинца. Лепесточки у них продолговатые, а из середины цветка растут три изумрудных тычинки с серыми бархатными кончиками. Помню, ещё в школе нам преподаватель биологии объяснял, почему некоторые учёные не могли поверить в эволюционную теорию или в зарождение жизни из простых органических молекул. Какая эволюция, говорили они. Это же уму непостижимо, чтобы каждое существо от кита до комара и от секвойи до незабудки произошло от каких-то бесцветных и невидимых молекул. Разве это всё не от Бога? Наивные. Конечно, из молекул. Из соединений четырехвалентного углерода с водородом, кислородом, азотом и другими элементами. Но когда вглядываешься в маленький белый цветочек размером с ноготь мизинца и видишь, как по одной из его тычинок ползет еле заметная глазу чёрная букашка, поблёскивая слюдяными крылышками… нет-нет, да и засомневаешься…

* * *

С утра льёт как из ведра, кастрюли, чайника и чашек чайного сервиза на двенадцать персон. На том берегу Оки, над заповедником, небо «цвету наваринского дыму с пламенем». Молнии раскалывают небо вдребезги. Совершенно нелётная погода. А уж если крылья картонные… Хоть парафином их пропитывай, хоть салом смазывай — толку мало. Ни улететь от, ни долететь к. Открыть окно, смотреть на дождь и вздрагивать от капель, рикошетом отлетающих от подоконника в лицо.

В такую погоду только клады и зарывать. Взять жену и тёщу, чтобы тащили кованый сундук с нажитым непосильным трудом, и решительно углубиться в лесную чащу. Выбрать дуб понеобхватней и отдать приказ рыть яму. Оглядываться поминутно. Покрикивать, чтобы быстрей копали. Прикладываться к фляжке с ромом. Мелко креститься при каждом ударе грома. Незаметно проверять рогатку за пазухой — не отсырела ли. Слушать, как жена и тёща с чавканьем месят грязь, чертыхаются, опуская сундук в яму. Смотреть с ненавистью на их перепачканные жёлтой глиной и красные от натуги лица, достать рогатку…

Идти домой налегке, посвистывая, постреливая ворон из рогатки. Дома принять ванну и остатки рома, открыть окно, смотреть на дождь и вздрагивать от капель, рикошетом отлетающих от подоконника в лицо…

И вот ещё что. Не забыть выбросить крылья. Не понадобятся.

* * *

В первую декаду сентября, в самое полнолуние, светлячки выползают по ночам на пригорки, пни и давай наливаться лунным светом. Как нальются по самые гланды — так начинаются у них танцы. Светлячки — существа тонкие, со вкусом и понятием. Какой-нибудь насекомый гопак, который отплясывают не жалея ног толстомясые медведки или простоватые божьи коровки они танцевать не станут. У светлячков в моде благородные гавоты и мазурки. Построятся они парами, и давай выписывать запятые с многоточиями. То лапки сомкнут, то разомкнут, то разом вспыхнут, то погаснут, то разлетятся, а то снова обнимутся. И каждый кавалер стремится своей даме посильнее свет в глаза пустить. Так они кружатся и кружатся, пока не упадут в траву. А как упадут… Нет, вообще-то для светлячков семья — это святое. Их мужику хоть лампочку стоваттную покажи — он на нее и внимания не обратит. Полетит себе преспокойно домой на свет семейного очага к своей законной супруге и деткам. Даже сяжками не шевельнет. Это все полнолуние на них совратительно действует. До самого утра они в траве такое вытворяют… С первыми лучами солнца, однако, всё немедленно прекращается. Все ползают по земле с измятыми крыльями, потухшие, не смея поднять друг на друга глаза. Но как только стемнеет и из-за стены дальнего леса высунется желтая, масляная, нахально ухмыляющаяся физиономия луны…

Судогда

Это в Москве немецкие стеклопакеты из пуленепробиваемых стекол, а в райцентре Судогда Владимирской области, во дворе типографии висит объявление о том, что «в продаже имеется бумага для заклейки окон по цене два рубля за рулончик». Еще в том же дворе стоит статуя Венеры Судогодской девушки без весла, без рук и без ног. Ну, не то чтобы совсем без ног — от ног у нее остались железные штыри арматуры, сильно изогнутые. На них она стоически стоит, точно на берцовых костях, и на Судогду Судьбу не ропщет. Еще в Судогде есть покосившийся купеческий или мещанский дом с полинявшей мемориальной табличкой, на которой написано, что проживал в нем с 1919 года член партии с 1919 года Иванов В.В. Мало того, что Иванов был член партии, так его еще и делегировали на четвертый съезд РКСМ. В связи со всем этим дом объявлен всенародным достоянием. А вот местный Свято-Екатерининский собор, что расположен, как у нас это обычно бывает, на улице Ленина, всенародным достоянием никто не объявлял, и потому пришлось ему лихо в годы, когда «вокруг от Ивановых содрогалась земля». Внутри храма есть витрина с пожелтевшими фотографиями его прошлых мучений. Лежит там и копия письма, написанного в тридцать восьмом году «славному вождю И.В. Сталину» от верующих жителей Судогды и района с просьбой не разрушать церкви и оставить их для стариков, чтобы те могли умереть, как и подобает православным. Письмо длинное, и я его все не смог запомнить, но обрывок последней фразы «…мы умрем, а молодые сами разрушат» вряд ли удастся забыть. На выезде из города, у дороги, стоит, как и полагается, табличка с надписью «Судогда», перечеркнутая красной чертой. Пожалуй, надо бы наоборот — на въезде. Наверное, судогодцы любят свой город. Наверное. Но рождаются они с желанием уехать отсюда как можно скорее, а потом, поняв, что пространство вокруг города свернуто в морской узел, стянутый на их шее, мечтают хотя бы сдохнуть отсюда к чертовой матери, а уж совсем отчаявшись, начинают любить.

* * *

В самый разгар бабьего лета, перед тем, как всем в спячку залечь, кузнечики и сверчки дают прощальные концерты. Собираются в дуэты, квартеты, даже квинтеты и ходят по дворам. Ко всем заглядывают. Муравьи слушать любят, но так чтобы подать музыкантам на жизнь или поделиться пропитанием — этого у них и в заводе нет. Только станет слушать разиня жвалы какой-нибудь молодой муравей плясовую «Не одна я в поле кувыркалась, не одной мне ветер в крылья дул» — так сейчас же выглянет злой, как оса, десятник или сотник и крикнет музыкантам, чтоб проваливали, не отвлекали народ от работы. «Лес подаст» — это у муравьев любимое присловье. Еще и норовят за задние ноги покусать. Вот бабочки и мотыльки — те всегда принимают хорошо. Крыльями хлопают так, что воздух разноцветный от их пыльцы становится. Одна беда — отблагодарить им за музыку, кроме аплодисментов, нечем. Сами живут от обеда до ужина. Какие уж тут запасы. Лучше всего играть у божьих коровок. Очень они чувстви тельные. Должно быть от тучности. Бывало, к ним придут, а они уж и в спячку впадать собираются. Но как только услышат звуки сверчковых и кузнечиковых скрипок — встрепенутся, из специальной коробочки свои черные точки достанут (они их на зиму всегда убирают, чтоб не попортить, когда во сне ворочаются), на крылья прицепят, причепурятся и давай слушать во все антенны. Как заиграют их любимую «Отцвели уж давно хризантемы в саду» — последнее с себя снимут и музыкантам отдадут. Угощают коровки всегда по-царски: вынесут тебе и сладкой сушеной ягодной тли, и цукатов из маковых росинок, и по дюжине капель цветочной бражки каждому накапают. Рассказывают даже про одного сверчка-виртуоза, у которого с божьей коровкой после неумеренных возлияний… Но это уж другая история. К тому же, придуманная от начала до конца.

Куровское

Двадцать седьмого сентября, около пяти часов вечера, в городе Куровское Московской области, в Гуслицком Спасо-Преображенском монастыре, колокол гудел таким густым басом, что по кронам ближних берез и осин бежали крупные золотистые мурашки. Даже упавшие листья вздрагивали.

* * *

Бабье лето только поднимается по лестнице, только ищет в карманах ключи, чтобы открыть дверь, а уж в поле всё женского рода: и бабочки, медленно поводящие озябшими за ночь крыльями, и смятая трава, и прозрачные паутинки, улетающие туда, откуда прилетели — на небо. Это самолеты и ракеты улетают в небо, а паутинки и божьи коровки улетают на него. Небо, однако, за лето так износилось и полиняло, что дыра от луны теперь зарастает не к рассвету, а едва-едва к полудню. И хочется все обнять, прижать к себе, отогреть, пообещать, что все будет хорошо… или просто напиться до белых мух, а то и до самой весны. А лес стоит еще почти зеленый. Вот такой почти, как бывает, когда их сестра проснется рано утром, чтобы поставить чайник, глянет в зеркало, взъерошит волосы и подумает, что корни пора бы и подкрасить… но тут ее взгляд упадет на нашего брата, похрапывающего так, что полоски на семейных трусах оттопыриваются и она еще раз подумает — Господи… да через неделю подкрашу. Или через две. Незаметно еще ничего. Потом улыбнется сама себе в зеркале улыбкой «горький шоколад», поведет озябшими за ночь плечами и полетит туда, откуда вчера прилетела — на работу.

Егорьевск

В Егорьевск я ехал на древнем автобусе-мерседесе, под капотом которого, если как следует поискать, можно найти следы креплений от парового двигателя. Под сиденьем водителя еще лежала на всякий случай совковая лопата для угля, да и сам водитель крыл матом не как шофер, а как кочегар.

Я ехал, а по обеим сторонам дороги стояли дачные дома и последние самые длинные короткие дни бабьего лета. На обочинах были выложены серые мешки с картошкой, красные сетки с луком, корзинки с опятами и отдельно на табуретках стояли трехлитровые банки с букетами безутешных осенних астр, которые дарят на прощание. И домой она успеет приехать, и бабье лето не успеет оглянуться, как превратится в мужа, детей и лишних пять килограмм, а они будут все стоять и стоять.

Версий происхождения названия Егорьевск несколько. Историки, как люди без воображения и фантазии, утверждают, что наименование Егорьевска произошло от сокращённого произношения наименования села Егория-Высокого, которое в народе называли просто Егорий. Те же, кто хоть самую малость понимает в нашей истории, рассказывают совсем другую историю. В средние века село Высокое стояло на границе трех княжеств: Московского, Рязанского и Владимирского. Вот и приезжали к жителям Высокого с трех сторон за податями. Именно тогда у местных жителей родилась поговорка: белые пришли — грабят, красные пришли — грабят, синие пришли — тоже грабят. Синими из-за их синих носов звали вечно пьяных рязанцев, а красными по той же самой причине никогда не просыхавших владимирцев. Белыми были трезвые и от того злые, дравшие три шкуры, москвичи [14] . Через шестьсот, без малого, лет эта поговорка сократилась до белых и красных, но суть ее не изменилась. Мой рассказ, однако, не о временах гражданской войны, а о жителях Егорьевска, говоривших московским сборщикам податей — «Мы рязанские», рязанским — «Мы московские», а владимирским представлялись по четным месяцам московскими, а по нечетным просто посылали их в Рязань, а то и куда подальше Рязани. Вернутся рязанцы и владимирцы по домам, снимут свои пустые сумки, почешут в затылках и скажут сами себе — объегорили нас.

Надо сказать, что и по сей день егорьевская налоговая инспекция считается одной из самых бедных в нашей стране. Налоговые инспекторы, отчаявшись выполнить план по налогам, собирают их у стариков, детей и даже у безотказных домашних животных. Такая же история происходит и с коммунальными платежами. В любой квартире всегда покажут вам настоящую рязанскую квитанцию об уплате за телефон, владимирскую за электричество и ярославскую за квартиру. Честно говоря, и в быту егорьевцы нет-нет, да и объегорят ближнего. К примеру, у входа в кинотеатр или автобус услышишь: «За меня жена заплатила — вон та полная женщина с бородавкой, сумками и двумя детьми», а на поверку окажется, что никакая она ему не жена — и дети, и сумки, и даже бородавка у нее от брака с совершенно посторонним человеком. Все же такие штуки егорьевцы проделывают только за границей, в какой-нибудь Москве или Луховицах, а дома ни-ни. Да и какой смысл, когда дома все егорьевцы. Разве только детям в порядке обучения разрешается. У них и плакаты такие висят в магазинах там или на рынке: «Не пытайся никого объегорить — здесь все егорьевцы».

В городском историко-художественном музее застал я делегацию московских бухгалтеров из полутора десятков солидных бухгалтерш с необъятными дебетами, и одного бухгалтера мужского полу, выглядевшего как второй знак после запятой. Делегация почтительно, даже с робостью, осматривала портрет Ивана Яковлевича Корейши, известного московского сумасшедшего позапрошлого века. Как очутился в коллекции музея этот портрет — неизвестно. Экскурсовод, проникновенно рассказавший бухгалтерам о выдающихся способностях Корейши по части прорицания, предложил желающим приложить ладонь к светящемуся сиреневым светом ящику из молочно-белого стекла и, честно глядя в глаза портрету, услышать предсказание. Незамедлительно выстроилась очередь. Женщина лет пятидесяти в ярко-красном брючном костюме и с таким же выражением лица долго вслушивалась в глухой магнитофонный голос Ивана Яковлевича:

— Не пойму, — бормотала она, — вроде как плюнь на него… На кого плевать-то?

Потом убрала ладонь со светящегося ящика, сделала шаг в сторону и в задумчивости спросила сама у себя:

— На мужа что ли?..

В этом же зале под стеклом на витрине лежат два железных расписных подноса середины девятнадцатого века из Нижнего Тагила. На одном из них изображен торжественный прием по случаю коронации Александра Второго, а на втором отступающие французы в двенадцатом году — холодные, голодные и израненные. Бредут они по колено в снегу. О первом подносе ничего интересного рассказать не могу, а вот если, к примеру, вечером посыпать хлебных крошек на второй, то утром их там не будет. Об этом мне рассказала музейная старушка, которая уже не первый год таким манером подкармливает из жалости наполеоновских солдат. Поначалу-то и она ни сном ни духом, но однажды, рассматривая оба подноса в очках, заметила, как на коронационном подносе с праздничного стола стали пропадать блюда. История эта повторилась и раз и другой. Старушка оказалась не только наблюдательной, но и сообразительной…

Запомнились мне несколько бутылок с собранными в них искусно выточенными из дерева фигурками, домиками, раскрашенными распятиями и православными храмами. У одной из бутылок, с иконой Св. Пантелеймона внутри, пробка была выполнена в виде церковного купола. Всей этой экспозиции хотелось дать название «Цивилизация, найденная в бутылке».

На главной улице города, в фирменном колбасном магазине при егорьевском мясокомбинате, лежит на витрине «Одесская» колбаса и рядом с ней «Одесская по-егорьевски» в полтора раза дешевле. Местных жителей она объегорить не может — берут «Одесскую». А вот колбасу ливерную под необычным названием «Привычная» отказываются есть даже мыши — такого она серого, мышиного цвета. — Мы не каннибалы! — пищат они.

В автобусе, идущем из центра до вокзала, сидели одни пенсионеры. Все они со специальными проездными. Такие прикладывают к специальному устройству и все. Никакого шелеста купюр и звона монет. Живые деньги были только у меня. Я протянул кондуктору, коренастой, суровой женщине средних лет, двадцать два рубля. Она взяла их, положила в сумку и вдруг поманила меня к себе пальцем:

— Мужчина, наклонитесь ко мне, — почему-то делая страшные гримасы, прошептала она.

Замирая от разнообразных предчувствий, я наклонился.

— Мужчина, я хочу вас… — она сделала длинную, пахнущую чесноком и приторными духами паузу, за которую мои предчувствия из разнообразных превратились в нехорошие, — без билета провезти. Сядьте со мной рядом. Если вдруг кто — сразу дам.

Она показала из своих рук крошечный обрывок билета. Это было предложение, от которого я не посмел отказаться. Ноги мои сами собой подогнулись, и я упал на сиденье рядом с ней.

Через десять минут мы подъехали к вокзалу. Я шевельнулся в направлении выхода, но кондукторша придержала меня за рукав.

— Возьмите, — протянула она мне семь рублей мелочью.

Я стал неловко отказываться:

— Да оставьте вы их себе! Я же не прошу у вас билета. Зачем вы мне их всучиваете?!

— Чтобы все по-честному, — ответила она и чуть заметно улыбнулась мне на прощанье.

Муром

Мало кто знает, что на закрытой от посторонних глаз территории Муромского стрелочного завода стоит памятник стрелочнику. Не тому, который в оранжевом жилете, с гаечным ключом, трехэтажным матом, кувалдой и пьяный, а тому, кого назначили стрелочником — безвинно виноватому за чужие ошибки и грехи. Отлили памятник из чугуна в самом начале девяностых на свои кровные рабочие цеха рельсовых стыков, после того, как их ни за что ни про что лишили тринадцатой зарплаты за распитие спиртных напитков на рабочем месте. Памятник представляет собой метровое изваяние рабочего человека, положившего заявление об увольнении по собственному желанию на рабочее место. С тех самых пор вот уже два десятка лет кладут рабочие завода да и вообще желающие положить к подножию памятника подписанные заявления об уходе, объяснительные записки, пустые водочные и пивные бутылки, короче говоря, всё или почти всё то, что обиженный, оскорбленный и напрасно наказанный человек может у нас положить в ответ на произвол начальства.

И уж совсем никто не догадывается, что на Муромском стрелочном заводе в самом секретном цеху делали стрелки для часов самого президента. Стрелки эти отличаются от наших, обычных, тем, что показывают настоящее время, а не то среднепотолочное, которое в наших швейцарских-китайских часах из бутика в подземном переходе. Потому-то мы и живем все в разных местах: кто в прошлом, а кто в будущем, но почти никого нет в настоящем. Потому-то в нем такой беспорядок.

Газета «Муромский край» еще в самом начале прошлого века писала о том, как Илья Муромец истребил в окрестностях Мурома всех драконов. Как говорится — посмеялись тогдашней неосведомленности и забыли. Каково же было удивление местных краеведов, когда пионеры одной из сельских школ Муромского района принесли в пятьдесят пятом или восьмом году в музей природы Муромского края большую берцовую кость трицератопса и три его рога — все с множественными зазубринами от меча.

В одном из муромских парков стоит точная копия бронированного паровоза «Илья Муромец», под колесами которого нашел свою смерть Соловей Разбойник. Недавними изысканиями муромских филологов-былинников было выяснено, что Разбойник — это не прозвище, обозначающее род занятий, а фамилия. Мало того, обнаружилось, что у Соловья Разбойника было отчество. Но и это еще не все. Выяснилось, что Соловей Моисеевич вообще случайно попал под колеса паровоза. Он в жизни не свистел, поскольку ему запрещала это делать жена, опасаясь, что в доме не будет денег, и, кроме того, от рождения сильно шепелявил. И вовсе он не грабил проезжающих, а просто оказывал им услуги юридического характера. На минуточку, у него было три взрослых дочери. Тут не только засвистишь, но и закричишь благим матом. Несчастный Соловей шел с работы домой к голодным дочерям и ненасытной мадам Разбойник, когда на него ни с того ни с сего наехал паровоз с Ильей Муромцем в голове.

В середине позапрошлого века в Муроме проживало около пяти тысяч человек. В купечестве состояло немногим менее половины от общего числа горожан. Это был самый высокий показатель за весь девятнадцатый век, не говоря о двадцатом. Лишь в постперестроечные 90-е годы прошлого века этот показатель был превышен более чем вдвое. Тогда количество бизнесменов в городе превышало количество горожан, поскольку некоторые собаки тоже имели свои ларьки по торговле мослами и требухой.

И еще немного занимательной муромской статистики. Муромские купцы Зворыкины имели в городе чугунолитейную фабрику. К примеру, в 1897 году на этом заводе было выпущено только одних чугунных сковород тысяча двести пудов. Оказалось, что муромскими чугунными сковородами калечился в семейных ссорах каждый двадцать седьмой женатый мужчина в российской империи.

Раз уж зашла речь о семействе Зворыкиных, то невозможно не упомянуть о Владимире Зворыкине, изобретателе телевидения. В Муроме до сих пор стоит дом его отца, купца первой гильдии Козьмы Зворыкина. По длинным коридорам этого дома бегал его маленький сын Володя со склеенной из плотной бумаги коробочкой, в которой был устроен телевизор. Конечно, тогда это был еще прототип телевизора — просто коробочка с бумажными фигурками внутри. Собственно говоря, он еще и не назвался телевизором. Такого слова в те времена просто не существовало. Для простоты Володя называл это устройство иконоскопом, что очень радовало его набожных родителей.

Рассказывая о Муроме, невозможно пройти мимо знаменитых муромских калачей. На городском гербе калачи появились после того, как муромляне угостили ими проезжавшую мимо Екатерину Вторую. Еще раз им удалось накормить калачами точно так же проезжавшего мимо Павла Первого. И всё. Больше ни государи, ни генсеки, ни президенты через Муром не проезжали. Много раз выходили горожане на муромскую дорожку с калачами… Не едут. То есть едут, конечно, но не те. Такие, про которых обычно говорят — ездят тут всякие. Еще не хватало калачами их кормить. Вернется городской голова с заместителями к себе в кабинет и велит подать чаю, а к этому чаю принесут им белого вологодского масла, черной-красной икры и намажут толстыми слоями на калачи. И давай они всё это уписывать за обе щеки и в три горла. Не в том смысле, что голова и два его заместителя, а в том, что у каждого их по три — общим числом девять. Не пропадать же добру. И добро не пропадает. Так не пропадает, что к концу срока городской голова до того полнеет, что и сам становится похож на огромный калач не с одной, но с двумя ручками. Впрочем, сроки были во времена перемен, а теперь, когда перемены отменили, просто подставляют второй стул, чтобы задняя часть головы не свисала до полу.

В ресторане «Дворянский клуб» идет свадьба с живой музыкой в виде крошечной девчушки, оглушительно поющей песню «На него, на него я смотрю и понимаю — пропадаю я». Дородная невеста танцует осторожно, стараясь не расплескать ни пышного белого платья, ни бюста, в это платье с таким трудом заключенного. Что же до подружек невесты, то они танцуют отчаянно, точно действительно пропадают. Их кавалеры, осоловевшие от выпитого, осторожно перебирают ногами то одно па, то другое, не решаясь сесть, чтобы потом не встать.

Кабачки и тыквы в этом году в Муроме так уродились, что их и не продают вовсе, а, как бездомных котят, отдают даром, в хорошие руки.

* * *

Полной, хрустальной тишины, какая бывает зимой, в лесу еще нет. Бабье лето напоминает финал «Прощальной» Гайдна. Уж и скрипки, и флейты, и виолончели ушли — сцена почти пуста. Остался только свист ветра да интимный шепот опадающих листьев, да невидимый в ветвях дятел, отщипывающий клювом кусочки от большого сонного тела осенней тишины, да где-то в вышине ползущая по остекленелому небу сонная муха самолета. Или как в кино, когда оно уже почти кончилось и идут титры, самый их конец — осветители, костюмеры, консультанты… Пора вставать и толпиться в гардеробе, в очереди за зимним пальто, шапкой и толстым вязаным шарфом, засунутым в рукав.

* * *

По вечерам, как бы ни было тепло днем, уже холодно. Если идти в сумерках по полю, то почти не видно, как над муравейниками и норками полевых мышей поднимаются тоненькие струйки дыма. С мышами все просто — это у них отопительный сезон начался. Жгут в своих глиняных очажках с наперсток сухую траву, чешуйки от неизвестно как к ним попавших шишек, репейник и разные несъедобные палочки. Дымоходов у мышек нет. Норки у них, можно сказать, курные. Вот и кашляют они от едкого дыма. Осторожно кашляют, в лапку, чтобы лиса не услышала. Муравьи не мышки — они в муравейниках так надышат, что ходят по коридорам и комнатам в чем мать родила. Дым у них идет от коптилен. Зимой-то с продуктами плохо. Ни бабочку с оторванным крылом, ни мотылька не добудешь, не говоря об огрызке яблока или упитанном жуке. Вот они и заготавливают на зиму то, что успели летом натащить к себе. Зато как хорошо, к примеру, в декабре, когда все спят под толстым снежным одеялом и цветные сны про лето видят. Проснешься тихонько, проберешься в общественную кладовку, стянешь копченый кузнечиков или стрекозиный окорочок и уминаешь его с хрустом. Если еще и стаканчик опенковой или земляничной настойки на муравьином спирту принять… Ну да сейчас мечтать некогда — зима на носу. Надо к ней готовиться.

* * *

Облака бегут по небу так быстро, что ветер за ними не поспевает. Не поет, не веет, не струит, но дышит хрипло желтыми и красными листьями, высохшей серебряной травой, седым косматым репейником. Теперь хорошо просыпаться часу в одиннадцатом. Шаркая ногами в обрезанных валенках бродить по дому в какой-нибудь старой фуфайке с разноцветными заплатками, зевать, почесываться, бесконечно пить чай с гречишным медом и смотреть в окно, где далеко-далеко, в поле, посреди осени стоит полевая ромашка с сонной мухой внутри и мотает головой из стороны в сторону, пытаясь то ли не уснуть, то ли проснуться.

* * *

Все деревья как деревья — желтеют, когда велено, и не заморачиваются. Только береза предчувствует. Нет, против заведенного порядка она не бунтует, а тихонько пожелтеет один или два листика вроде ненароком, береза подкинет их ветру и тут же отвернется, точно она здесь и не стояла. А тот занесет листик тебе за шиворот или в карман. Придешь домой, разденешься, а он и выпадет. Почему-то не выбросишь его, а спрячешь куда-нибудь на дно пыльной вазы или в книгу. Ночью вдруг проснешься неизвестно от чего, вспомнишь про листик и станешь в темноте неизвестно зачем его искать. Жена спросонок пробормочет что-то, и ты уйдешь на кухню курить. На кухне вдруг вспомнишь, что курить ты бросил уж год тому назад. Нальешь себе зеленого, как тоска, чаю, зажжешь спичку, другую и, глядя на то, как ее скрючивает в пламени, станешь думать Бог знает о чем маленькими, сухими и ломкими, точно опавшие березовые листья, мыслями.

Ногинск

Ногинский Ленин — один из самых несчастных в области. А все потому, что постамент низкий и кепку в руке держит. Будь постамент повыше и кепка на голове — оно бы, может, и обошлось. А так — воруют кепку по ночам. Мало того — норовят вместо нее какую-нибудь дрянь в руку всунуть. Дед, мол, старый — хрен заметит, что держит. Он и не замечает. А утром как на лысину водрузит — мама дорогая… То тюбетейка, то бандана, то, прости Господи, половинка бюстгальтера с кружевной каемкой. А однажды какие-то умники кипу подсунули. Ильич, не глядя, поутру ее напялил на лысину, прокартавил спросонок: «Товагищи!»… С тех пор к нему ни патриоты, ни наши, ни ваши, ни даже многие коммунисты — ни ногой. Только одна старушка ходит. Она живет неподалеку — на улице красных то ли текстильщиков, то литейщиков. Носит цветы со своего огорода. Старушка древняя — случается, что перья лука по ошибке в букет между гладиолусами засунет. Соседи ее говорят… Но этим россказням верить никак нельзя. Сплетни одни. От тоски захолустной врут, что ни попадя. Как только словами своими не давятся.

* * *

В окно автобуса было видно, как в небе махали крыльями улетающие, а на земле провожающие махали им в ответ голыми ветками. На остановке вошел дедушка лет восьмидесяти, с палкой. Одет он был в толстые мягкие облегающие штаны, подозрительно напоминающие женские рейтузы, летние туфли в дырочку, спортивную куртку и бейсболку. Старик уселся рядом со мной, вздохнул, подвигал щеками, поудобнее пристраивая вставные зубы, потом еще раз вздохнул, и тут у него зазвонил телефон. «У телефона!» — бодро сказал дед. О чем его спрашивали, я не знаю. Отвечал он односложно: «Нет. Куда поехал? На кладбище. Нет. Один. Денег не брал. Зачем они мне там? У меня есть билет. Мне хватит». На этом разговор был окончен. Старик долго прятал телефон в какой-то очень внутренний карман, потом снова двигал щеками, возвращая на место растрепанные разговором зубные протезы, потом снова вздыхал, потом кряхтя поднялся и стал пробираться к выходу. Автобус остановился в поле. От остановки до кладбища надо было еще идти около километра. Мы уже отъезжали, а старик все еще стоял, осторожно переступая на одном месте ногами, обутыми в летние дырчатые туфли. В окно было видно, как в небе махали крыльями улетающие, а c земли провожающие махали им в ответ голыми ветками.

* * *

Осенний туман не то что летний. Летний тонок и лёгок на подъём. Только солнце взойдет — он и улетел. Осенний лежит на поле, как толстое ватное одеяло. А под одеялом, среди высохших чёрных стеблей полыни и рябинника, стоит телеграфный столб. Как он туда забрался — неизвестно. Линия идет по обочине просёлка, а этот — ближе к опушке леса. Может, улучил момент, когда всех вкапывали — и давай Бог ногу. Рванул в лес, к родным осинам, да не добежал. Так и остался стоять, покосившись в сторону опушки. На верху столба, как раз на опрокинутой чашке изолятора, сидит ворона. Одна. Как столб одна. Клювом со скуки щёлкает. Направо глянет — туман. Налево — тоже он. Даже в горле туман. Себя оглядеть — и то нет никакой возможности. Хвост в тумане теряется. И вокруг никого. Только стайка воробьёв шныряет у самой земли. Толку от них никакого. Глупы, как репейник. Слова каркнуть не с кем…

Мышкин

Напротив Мышкина, на противоположном берегу Волги, у въезда на паромную переправу небритый старик предлагает проезжающим ведро клюквы. Проезжающие покупают клюкву неохотно. Можно сказать, совсем не покупают. Из вежливости интересуются — свежая ли ягода. — Парная, — уверяет старик. — Только что из болота. Не остыла еще.

В мышкинском музее мыши на стене висит огромная карта. На ней красными и синими стрелками нарисованы маршруты боевых походов мышиных полков за Угличским, Костромским, Пошехонским и Ярославским сыром. Именно близость сырных источников, сырный дух, разлитый в воздухе этих краев, и привел еще в незапамятные времена к основанию Мышкина — древней неприступной норы на крутом берегу Волги. Рядом с картой помещен под стеклянным колпаком большой кусок окаменевшего угличского сыра двенадцатого века. Туристам, однако, показывают не сам сыр, а огромную дыру, еще больше самого куска, проеденную легендарным князем Мышеславом Мудрым. К сожалению, от тех времен почти ничего до нас не дошло. Только изредка археологи находят в земле остатки укрепленных мышиных нор, связанных между собой затейливыми ходами. Интересно взглянуть на предметы быта средневековых мышей, найденные в подвалах современного Мышкина, — крошечные бронзовые щипчики для завивки усов, ступки величиной с наперсток для растирания зерен и редкой сохранности детские счеты, представляющие собой нанизанные на тонкие палочки зерна пшеницы. Из письменных источников известно, что такие счеты были принадлежностью богатых нор. В норах среднего достатка, а тем более бедных, для этих целей использовали просяные зерна. Счеты использовались мышами только для обучения детей и заготавливались учителями в огромном количестве, поскольку мышата съедали зернышки быстрее, чем успевали их сложить или вычесть.

В городском краеведческом музее, в том, который не муниципальный, а народный, поскольку муниципальный…, а народный… сам черт их не разберет. Воюют они между собой. Муниципалы и народники. Как мыши и лягушки в известной древнегреческой пьесе. Короче, в народном музее не топят и холод там собачий, не говоря о мышином. Кассирша, хоть и внушительных статей, но все равно мерзнет, бедная. Надо иметь подкожные запасы тюленя или моржа, чтобы работать в таком музее осенью, а тем паче зимой. Раньше она работала бухгалтером в какой-то конторе, но потом ее сократили. И контору тоже сократили. И вообще посокращали всё так, что работать в городе негде, кроме как на газоперекачивающей станции и на такой же, но нефтяной. Вот и сидит она, вернее ходит в разные стороны, чтоб согреться, по трем музейным комнатам и время от времени смотрит в чудом сохранившееся зеркало из дома купца-миллионера Петра Евгеньевича Чистова, и видит там свое отражение среди отражений старинных картин, колченогих кресел, книг в потертых переплетах, позеленевших самоваров, распятий, икон, наградных сабель за храбрость, лампад, афиш, канапе, колоколов, колокольчиков, пожелтевших кружевных перчаток, портретов и фотографий земских врачей в пенсне, инженеров в форменных фуражках, купцов… то есть всего того, что было выброшено на берег за ненадобностью после того, как извержение вулкана закончилось и русская Атлантида ушла под воду.

Во дворе музея, среди нагромождений старых автомобилей, древних чугунных агрегатов для шинкования капусты, кованых решеток, принесенных из давно разрушенных храмов, деревянных мельниц, колодезных срубов, часовен и одной избы бобыля позапрошлого века с маленьким, мутным, точно глазом у курицы, окошком, стоит домик, в котором работает ткачиха в цветастом домотканом фартуке. Ткет туристам на продажу салфетки, коврики и скатерки. Однажды мимо нее проезжал президент.

— Мне сначала-то не сказали, что президент. Сказали, что просто министр, но охрана отобрала на всякий случай ножницы и велела не отлучаться никуда. Вот я и не отлучалась с восьми утра до одиннадцати вечера. Только уж когда взмолилась, что нет сил терпеть, — выпустили ненадолго. К ночи приехал сам. Постоял рядом, подергал за нитки.

Потрогал за деревянные колесики ткацкого станка. Откуда народ узнал, что сам приедет — понятия не имею. На всех окрестных заборах висели и орали: «Мед-ведь! Мед-ведь!». Ну не придурки, а? Так это все трогательно было…

* * *

К утру ветер выдыхается. Уставшие от ночной суеты и нервотрёпки облака падают без сил на землю. Истекая водой, они сползают к реке по дрожащим в предутреннем ознобе кронам деревьев, по голым колючим кустам, по седым нечёсаным лохмам травы. Где-то высоко-высоко птица на мгновение пронзительным криком царапает молочно-белое стекло тишины. Понемногу светлеет. Ёжик, проснувшийся ни свет ни заря, разматывает предусмотрительно смотанный на ночь клубок тропинки от своей норы к реке. А река ещё спит и шевелит во сне плавниками медлительных рыб. Над неподвижным чёрным зеркалом воды в синей, сиреневой, малиновой, золотистой дымке летит тихий ангел.

* * *

За что, среди прочего, люблю своё Пущино, так это за множество тропинок. Есть, конечно, и у нас тротуары, и на них даже есть в некоторых местах асфальт, но хочется сойти с них поскорее и айда по тропинкам шуршать, шуршать всласть красным кленовым и жёлтым берёзовым. У нас, кстати, и листья падают медленнее. Не городские. Куда им торопиться. Да и не падает он — летит. Это городской лист торопится упасть, потому что его ждёт злой и похмельный дворник с метлой. А нашего, деревенского, кроме его уже лежащих собратьев, никто не ждёт. Вот он и летит, летит… Иной кленовый лист такие пируэты выделывает, прежде чем приземлиться, — лыжники, которые с трамплина прыгают, отдыхают в травматологии. Теперь лысеть хорошо — за компанию. Опавшие листья везде. Кажется, только в супе их нет… Впрочем, если мелкие, берёзовые, то и в нём… Где-то вдалеке собаки не то ещё лают, не то уже кашляют от холода. Не разобрать. Тучи цвета воронова крыла и вороны цвета туч. И всё мечется, суетится по небу. Тучи так и вовсе в недоумении — то ли последний дождь лить, то ли первый снег сыпать. Точных указаний сверху не поступало — одни слухи, да и те непроверенные. Ну, недолго ждать осталось. Только и успеешь вздохнуть да взгляд оторвать от листа падающего, от птицы улетающей — а уже и Покров на дворе.

* * *

Двадцать седьмое сентября. Не успел кончиться один дождь, как начался другой. В порядке незаживающей очереди. Пронизанная ветром старушка и пронизанная ветром кошка в пронизанной ветром сумке старушки. И все до самых костей. Старушка, кошка, сумка. Труба городской котельной поутру распорола пять облаков. Просто в клочья. Слишком низко нависли. Места им уже не хватает — вот и нависают ниже некуда. Сейчас такое время: все кто может — на юг. И они тоже. Столпились и ждут попутного ветра. А тот и в ус себе не дует. Шарахается по улицам и переулкам. Прикуривать мешает, неприличное насвистывает в уши прохожим. Мужчины только посмеиваются, а женщины детишек по домам загоняют, чтоб не слушали. Детишки всё равно слушают, но это не большая беда — у них через другое ухо быстро вылетает. Если, конечно, им родители его чистят регулярно. А нет, так в голове остаётся и гуляет допоздна. По утрам, спросонок, зеваешь всё длиннее и длиннее. Но это ещё ничего. Вот к декабрю придётся начинать зевать ещё ночью, чтобы на работу вовремя успеть. Огурцы и помидоры попрятались в банки. Грибы ещё не спрятались, но кто им виноват? Кто заставлял расти в таком количестве? Капуста свежа, беззаботна и весела, но того и гляди начнёт кваситься. Мелочь выстуживает кошелёк. Одеяла и носки начали толстеть и покрываться шерстью. Мёрзнут кончики. Пока только они. Батареи ночами урчат на пустой желудок. Бархатный сезон уступает место отопительному.

конец сентября…

с каждым днем всё холоднее

звон колокола к заутрене

* * *

Утром вода в озере синяя-синяя, а небо над ней бескровное, почти белое, точно измученное долгой болезнью. Того и гляди хлопнется на землю в обморок. К обеду солнце нагревает озеро, и синева понемногу испаряется. Небо оживает, по нему проплывает облако, в него шелестит дерево облепиха, на ветке которой сидит перелетный дрозд и за обе половинки клюва уплетает кислые до судорог желто-оранжевые ягоды. Вечером, перед тем как почернеть, небо даже ненадолго розовеет, пахнет дымом и упавшей в траву антоновкой. В углу подоконника нагулявшая за лето бока толстая муха потирает лапки перед сном. Медленно. Медленно, как только возможно. Еще медленнее.

Под Калязиным

На Волге, под Калязиным, стрекозы огромные, величиной с воробья, совершенно дикие и людей не боятся. Комаров едят прямо с рук.

Длинные, толстые, ленивые баржи, груженные песком, лесом и нетрезвыми матросами, разморенные ласковой, теплой водой, отказываются идти даже на буксире и, чтобы доставить нужный груз, приходится прокручивать мимо них берега, поросшие соснами. В искусстве прокручивания берегов туземцы достигли невероятных результатов. Бывает, команда проспится проснется утром — глядь, а судно их стоит в совершенно другом месте, иногда даже и на суше, разгруженное до темной, душной и ржавой пустоты в трюмах, и на нем, как говорится, ни леса, ни медведей. К тем баржам, которые все же упрямо следуют в порт назначения, на лодках подплывают дачники и выменивают у матросов песок, лес и щебенку для строительства своих домов на табак, зеркальца, бусы и самогон.

Вечером и ночью рыбакам, спящим у своих костров, снится, как плещется рыба. Рыбаки во сне даже разводят руками, чтобы показать какая она огромная. За один, даже трезвый сон, самый обычный калязинский рыбак видит от десяти до пятнадцати таких крупных рыб. Разводя, сводя и вновь разводя руки, а то и ноги, рыбаки успевают во сне отползти от костра на довольно большие расстояния. Товарищи их потом ищут, кричат. У туземцев даже есть на этот счет поговорка — рыбак рыбака не видит издалека. Особенно залитыми глазами да еще и в темноте плывут огромные, разноцветные гирлянды туристических теплоходов, наполненные до верхней палубы грохотом дискотек, шахматными турнирами, бегом в мешках и реактивными романами между отдыхающими, которым кровь из носу надо успеть от Твери до Углича со всего одной зеленой стоянкой в Калязине или Кимрах.

Но ничего этого не слышит и не видит наблюдатель на берегу. Он машет руками и ногами, точно вилка, взбивающая яйца в омлет, отмахиваясь от пикирующих на него комаров. От исчадий насекомого ада в воздухе стоит такой гул, что даже десять больших теплоходов и двадцать барж с буксирами, загуди они одновременно, и заиграй на них вся музыка, и все капитаны крикни «Вахтенный! Немедленно вернуть буфетчицу в мою каюту!», и все вахтенные, грохоча тяжелыми матросскими ботинками, так и разбегутся возвращать буфетчиц — не смогут перекрыть этого громоподобного комариного писка.

И только бесстрашные дикие стрекозы, величиной с воробья, едят комаров прямо с рук.

* * *

Осенняя темнота, и сама по себе темная, с каждым днем все темнее. К началу зимы она превращается в египетскую, а к февралю — в натуральные чернила. Одного пузырька февральских чернил хватает, чтобы плакать неделю, а если экономно, не навзрыд, то и две. В столице ни египетской тьмы, ни февральских чернил днем с огнем не сыщешь, потому как везде фонари и московских окон негасимый свет. Обычному человеку такие чернила и даром не нужны, а вот поэт, особенно если он гениальный, февральских чернил только за один день может извести три больших пузырька. Это если в переводе на сонеты, а если пересчитать на поэмы… Раньше заготавливали февральские чернила централизованно и таким же манером, через союзы писателей, распределяли. Поэтам известным, а тем более партийным, давали по потребности, а неизвестным и беспартийным давали по шапке. Хорошо, если по кроличьей. Приходилось выкручиваться. Покупали на черном рынке, у спе кулянтов-фарцовщиков, втридорога. Теперь все рынки, можно сказать, черные. И чернила эти есть в свободной продаже. Только стоят они… Товар-то редкостный. Производство себя не оправдывает. Один пузырек наберешь, а в глазах потом неделю темно. Конечно, если поехать в какую-нибудь сибирскую глухомань, забрести в дремучий лес, то можно даром набрать чернил такого качества, что потом все рифмы в стихотворении оближешь, но как из такого леса выбраться обратно? Да и где взять бедному поэту денег на билет, хоть бы и трамвайный? Так что когда начнут говорить: стихов, мол, у нас хороших, не говоря об отличных, днем с огнем не найти… Можно подумать, что только стихов и не найти.

* * *

…и дождь давно прошел, и ветер утих, а капли все висят, не падают, весной или летом они сами по себе высыхают, осенью их надо вытирать, слизывать, умолять, только бы снова не наполнилось до краев, не задрожало, не разлилось соленой лужицей перемирие хрупкое, как высохший лист, на которое наступил неосторожно — оно и рассыпалось…

* * *

Ночью прошел дождь, и теперь всё серое. Только в немногих лужах еще с позавчера сохранились лоскутки посиневшего от холода неба. Опустевшее поле так притихло, что слышно, как над ним трутся друг о друга обветренными краями низкие облака; как тяжело, с перебоями, стучит изношенное сердце медленно летящей стрекозы с поседевшими от холодного воздуха крыльями; как тихонько, точно после третьего звонка в зале, перешептываются между собой сухие стебли травы. Если идти куда-нибудь по тропинке и думать в окружающий оцепенелый, сонный воздух разной длины мысли, то через час или полтора, на обратном пути, все их можно будет найти буквально на том же месте. Даже хвостики у этих мыслей будут закручены в ту же сторону. Если…

Углич

В Богоявленском соборе Углича, вернее в историко-художественном музее, расположенном в этом соборе, посетителей мало. Вернее, их вовсе нет. Стоят посреди единственного зала четыре человека, которые называются ансамбль «Ковчег». Вернее, не стоят, а поют песню «Тополя, тополя…».

— Не обращайте внимания, — сказала кассирша в пуховой кофте и вязаной шапке. — Они там себе репетируют, а вы себе смотрите.

Можно, конечно, себе смотреть, но себе не слушать невозможно. Поют они так душевно, что строгие угличские купцы с окладистыми бородами и золотыми медалями «За полезное» на могучих шеях дорического ордера, их дородные жены в нарядных чепцах, бравые поручики и ротмистры в гусарских и уланских мундирах на развешанных по стенам портретах слушают, открыв рты и затаив дыхания, а из левого глаза купчихи первой гильдии Феклы Кочурихиной даже выкатывается большая слеза.

Неподалеку от собора с музеем внутри, в палатах угличских князей, на первом этаже, лежат на полу четыре пищали, работы местных мастеров. Стояли они на башнях кремля четыре сотни лет назад, и от их пронзительного писка захлебнулась не одна атака польско-литовских интервентов. Княжеские палаты невелики, и потому соседствует с пищалями коллекция старинных душегреек. В старину женщины имели души самых приятных и волнующих форм. А уж какие нежные… Бывало стоишь над душой или даже… Короче говоря, в суровом нашем климате, когда наш брат уезжал на войну, в командировку, уходил в далекое плавание и не мог своими руками… без душегреек невозможно было обойтись. К примеру, купчиха даже не первой гильдии имела в своем гардеробе не менее пяти кучеров урядников унтер-офицеров душегреек. И это только стеганых на вате, не говоря о меховых. Что уж говорить о барынях…

На Спасской улице, в подворотне и по сей день жилого дома девятнадцатого или даже восемнадцатого века, мальчик лет трех пытается накормить рыжую собаку красным кленовым листом. Собака, уставшая объяснять, почему ей не хочется, берет лист в зубы и относит его в кучу таких же листьев, которые дворник собрал, но забыл зачем и ушел домой пить чай и смотреть, подперев нетрезвую голову руками, из маленького подслеповатого окошка на серую осеннюю Волгу, такую медленную и сонную, что приливная волна от прошедшего сухогруза доходит до берега тогда, когда он уж скрылся за изгибом реки. Вместе с волной долго-долго плещется о прибрежные камни и разбивается на отдельные слова и слоги чья-то брошенная в сердцах фраза «Руки убери. Нечего их здесь распускать. Совсем с ума сошел что ли… Вот в Нижнем твоя придет — тогда и рас… пус… ка-а-ай…ай…».

* * *

Лес и поле теперь стоят опустелые и бесприютные. Тишина, оставшись одна, так осмелела, что подходит близко-близко, ластится, просится на руки, щекочет в носу и позванивает в ушах. Дачники — не из тех, кто синьорами Помидорами на десяти гектарах с фонтаном, садом и сервизом тарелок для спутниковой связи, а из тех, которые кумами Тыквами на своих шести сотках, в скворечниках из полусгнивших досок, щепок и другой строительной дряни, и которые не смогли уехать в город на зиму, — деятельно суетятся. Натащат они теперь к себе преогромных кабачков, которые только и растут в наших краях, вместо груш с персиками; картошки, тыкв, помидоров, дозревающих так долго, что красными их увидят только дети и внуки, чеснок и лук, напиханный в старые капроновые чулки, набросают сверху побольше опавших листьев, зароются в них сами с головой, засунут за щёку большую мельхиоровую, ещё дедовскую ложку, полную малинового или крыжовенного варенья, и впадут в безмятежную спячку до тех пор, пока весной не понадобится возиться с рассадой и вскапывать грядки.

* * *

Снега нет, не будет, и просили передать, чтоб не занимали. По полю по колено в сером тумане бредет, спотыкаясь о кротовьи кучки и спящие муравейники, голое дерево. Такое голое, как во сне, когда идешь по улице без носков, путаясь в полинявших от множества стирок семейных трусах на какой-нибудь прием во французском посольстве, а прохожие свистят и смеются тебе в спину, покрытую гусиной от холода кожей. Подышишь на горизонт, потрешь его рукавом, и из тумана начинают выступать далекие сосны, березы, можжевеловые кусты и разбредаться в разные стороны. Из лесу навстречу дереву выползает охотник Константин Сергеевич. Вслед за ним выбегает его фокстерьер Глафира. Камуфляжная куртка охотника крест-накрест перетянута цепочками заячьих следов. В левом кармане у него лежит след матерого волка, которого Константин Сергеевич… измучен, зол и трезв. Вернее, трезв, а потому всё остальное. Сегодня ночью, когда он спал, охотясь на волка, Глафира, дождавшись попутного ветра, привязала к левой задней ноге Константина Сергеевича початую бутылку горькой полынной настойки. Восемь часов охотник полз во сне на запах. Наконец, увидев, что он окончательно выбился из сил, Глафира сжалилась над ним и разбудила, лизнув в нос. Сейчас Константин Сергеевич окончательно придет в себя, перевернется на другой бок и поползет дальше на запах. Голое дерево тоже пойдет по своим делам. Что же до снега, то его как не было — так и не будет.

Юрьев-Польский

Юрьев-Польский с Москвой почти погодки. И отец у них один — Юрий Долгорукий. Только сестра Юрьева-Польского росла, росла и превратилась в раскрашенную молодящуюся старуху с лицом, изуродованным бесконечными строительными операциями, а брат ее так и остался ребенком. Престарелым, с зеленым мхом на белых камнях Георгиевского собора, но ребенком. С бездонной синевой, отраженной в окнах маленьких частных домов, и неухоженным, точно старуха в лохматых митенках, привозящая на продажу жареные семечки в детской коляске к стене Михайло-Архангельского монастыря.

В самом монастыре можно залезть на колокольню по узенькой винтовой лестнице с деревянными зелеными ступеньками. На втором этаже колокольни в маленькой сводчатой комнатке устроена музейная экспозиция, в которой представлены митры, облачения и посохи давно умерших владык. Словоохотливая музейная старушка, закутанная в пуховой платок поверх пальто, рассказала мне про каждый экспонат и с гордостью показала грубо выкованный почерневший подсвечник:

— Вот ведь делали — сносу ему нет. Свеча до самого маленького огарочка сгорит. А тут зять мне купил миксер китайский — месяца не проработал. Еще и… — тут она осеклась, зажевала губами какое-то слово о миксере или о зяте и переменила тему разговора, велев на верхней площадке колокола за языки не тянуть.

На верхней площадке висят большие колокола на толстых, машинно-тракторных цепях и пять «колокольчиков», сделанные из обрезанных, мал мала меньше, газовых баллонов. В ожидании звонаря колокола висят тихо и ни с кем не заговаривают. Бесчисленные галки летают вокруг колокольни с истошными криками: — Посмотрите направо! Посмотрите налево! Направо, налево и вокруг Юрьева-Польского поля, из-за которых он, собственно и стал Польским, и петляющая между ними дорога, по которой «хоть три года скачи — ни до какого государства не доскачешь».

Маленький музей, расквартированный тут же в монастыре, разделен на части. В исторической — два зала, посвященных войне двенадцатого года. На витринах лежат копии частных писем тех лет и военных донесений, пожелтевшие, ветхие от старости и по выслуге музейных лет превратившиеся из просто копий в младших братьев исторических документов. Под стеклом стоят чудом сохранившиеся партизанские вилы, грабли, кистени и лежит, покрытая старческими трещинами, пылью полутораметровая дубина народной войны. Сколько существует музей, столько и лежит в нем дубина. Принес ли ее потомок Герасима Курина или Василисы Кожиной, нашлась ли она на полях сражений — мне неведомо. Какой-то местный краевед, однако, провел собственное расследование. По приходным ордерам музея якобы обнаружилось, что дубину прислала в дар музею женщина, фамилии которой история не сохранила. Известно только ее имя и отчество — Софья Андреевна. А уж Софье-то Андреевне дубина досталась от мужа… Все это, однако, лишь версии и предположения, поскольку тот самый приходный ордер таинственным образом из архивов пропал.

В соседнем зале живут загробной жизнью вещей, утративших хозяев, предметы обстановки из усадьбы князей Голицыных в селе Сима, что находится в двух десятках километров от Юрьева-Польского. В усадьбе этой умирал от ран, полученных при Бородино, князь Петр Иванович Багратион. Разглядывая пузатый от гордости за свои медали княжеский самовар, я услышал, как один молодой человек лет двадцати пяти, из экскурсантов, говорил другому, показывая пальцем на голицынскую карету:

— Смотри — на этой карете ездил Багратион.

— Багратион? Это кто?

— Ну… как кто… Полководец. Он с Кутузовым против французов…

— Типа, значит, русский… А фамилия почему такая?

В краеведческой части музея, среди многочисленных каменных бус, наконечников копий, деревянных плугов, сеялок, веялок, блеялок и жалеек, чудом затесавшееся пианино с бронзовыми подсвечниками, привезенное какой-нибудь купеческой дочери из Парижа, надтреснутая кофейная чашка кузнецовского фарфора, патефон с огромной, почти иерихонской трубой, несколько книг в переплетах с золотым тиснением и курительная трубка темного дерева, из которой, если тщательно принюхаться, еще пахнет сладким и приятным дымом отечества, которое мы почти сто лет назад сожгли то ли по глупости, то ли по неосторожности, но… дотла.

Отчего-то улица, по которой я уезжал из Юрьева-Польского, называлась улицей Чехова. Стояли на ней одинаковые серые панельные пятиэтажки с одинаковым серым выражением лица. Так и хотелось восклицать на разные сестринские голоса — В Москву! В Москву!

Жаль только, что музыка не играла весело. Да и вообще никак не играла.

* * *

Декабрь без снега — зима на ветер. Да и ветра, если честно, нет никакого. Туман промозглый до самых мелких и тонких костей. Поседевшая от неопределенности трава. По утрам осколки разбитых вдребезги луж. И поле, и лес, и проселок с окаменевшей в судорогах колеей выглядят точно оставленная своими деревня, в которую еще не вошел наступающий неприятель. Валяются брошенные при отступлении бурые листья, чернеют заломленные в тоске ветки осин и лип. Неприятеля уже устали ждать и бояться. А он и не думает приходить — то ли успел наступить на что-нибудь другое, то ли деньги кончились, то ли плюнул и вернулся восвояси. Далась ему эта деревня…

* * *

Осень в городе мало чем отличается от лета в нем же. Оделся потеплее, и вместо холодного пива в кафе заказываешь водку. Но кто не пьет водки в жару? То-то и оно… Вот, по большому счету, и все различия. Есть, конечно, и другие, только кто их заметит, перебегая из дому в метро, из метро в офис, из офиса снова в метро… Человек идет по осенней улице, с которой дворники смели все опавшие листья, и думает том, что если идти по полю, и смотреть на уплывающие облака, то непременно будешь думать, почему не улетел, когда все улетали. Ведь была же возможность! Сейчас бы грелся на каком-нибудь юге, в знойной зоне бикини, вместо того, чтобы месить раскисшую глину в резиновых сапогах на шерстяной носок. Конопать теперь щели в окнах. Запасай горчичники и мед. А как снег упадет — доставай смазанные лыжи или санки, приготовленные летом. Катись в них с горы. Валяйся в снегу, кидайся снежками, дыши на ее тонкие озябшие пальцы и даже целуй их, охоться на зайца, пей водку с мороза… Впрочем, до водки он додумывать не успевает, поскольку или улица кончается раньше, или надо спускаться в метро. Городские жители поэтому всегда думают коротко, чтобы успеть. И о водке, конечно, начинают думать сразу суетливыми, мелкими рюмками мыслями. Потому как для мыслей неторопливых и глубоких, как колея проселочной дороги, нужно осеннее поле, уходящее в небо и уплывающее облаками. Где ж это все в городе взять?

* * *

Гусеница была толстой, чёрной и с белыми пятнышками на спине. Ползала по скамейке то вперёд, а то назад. Правда, я не очень понял, где у неё зад, а где перёд, так что она могла ползать совершенно противоположным образом, а вовсе не так, как мне показалось. Зачем были эти странные поползновения в конце сентября? Все приличные гусеницы уже давно окуклились и летают во сне на новеньких разноцветных крылышках. Впрочем, может быть, она до этого момента всё пела, а теперь решила этаким образом поплясать. Кто ж их, гусениц, разберет. А вот фортепьянную музыку уже холодно слушать. Только если концерты для фортепьяно с оркестром. Да и то не всегда. Сейчас хорошо виолончель или саксофон. Можно даже контрабас, но это ближе к началу отопительного сезона. А ещё лучше чай горячий с лимоном и сухариками, только что насушенными из сдобной булки. Умакиваешь их в мёд или варенье, или сгущённое молоко, а потом хрустишь так, что не слышно, о чём говорит диктор в последних известиях. Хотя… Что он хорошего может сказать, этот диктор? Уж лучше бы тоже хрустел, чем каркать.

* * *

Идешь по скошенному полю куда глаза глядят, и под ноги с утробным чавканьем бросаются заплесневелые, размякшие от дождя и долгого ожидания прохожих, коровьи лепешки. Холодный сырой осенний туман забирается даже в голову. От этого у ней внутри что-то тихонько всхлипывает, жалобно шмыгает, время от времени сморкается и хочет водки. Далеко, в невидимом из-за тумана лесу, раздается гулкий выстрел. Должно быть, охотник промахивается по зайцам. Сейчас он закончит материться, подует на прищемленный палец, попрыгает на одной ноге, плюнет в сердцах, зачехлит ружье и пойдет, шумно ломая кусты, к костру, где уже заждались его собутыльники товарищи, один из которых еще утром промахнулся по свинье с тремя поросятами, хотя и выстрелил дробью, а другой и безо всякого ружья не помнит, как здесь оказался. Они рассядутся на раскладных брезентовых стульчиках вокруг дымящегося котелка с супом из горохового концентрата, вытащат из рюкзаков объемистые фляги, стопки из нержавейки, сдуют с них налипшие хлебные и табачные крошки, прежде чем наполнить, поднимут упавшего со стульчика товарища и снова рассядутся. С черных веток будут падать прозрачные капли, где-то в непроходимой чаще будет каркать воронье и мучительно умирать от смеха кабан, которому свинья…

* * *

Я обычное сало не очень люблю. Вот это белое, соленое, замороженное, которое резать ломко и холодно — нет, не люблю. А бывает такое как рулет, с мясными прожилками. Его торговки рыночные еще обматывают черными нитками суровыми. Не знаю как они его делают — может коптят слегка, а может варят в луковой шелухе. Как бы там ни было, а если толстый кружок такого рулета положить на горбушку черного хлеба и поверх сала намазать свежего хрена грамм пять или десять в тротиловом эквиваленте, который без всяких там сливок или других новомодных выкрутасов, а просто с солью и уксусом перетертый до крупных слез, да откусить не сразу, но… Воля ваша, а тех людей, которые норовят занюхать или вовсе запить водку какой-нибудь фантой, я ни понять, ни простить не могу. Ну, ладно, школа не уследила, университет проморгал. Но родители-то как воспитывали?! Эх… Бог им судья… Я, собственно, о другом. И как только она пошла мелкими пташечками, так сразу, не медля ни секунды, откусываем от сала с хреном и хлебом (язык не поворачивается назвать это сооружение худосочым бухгалтерским немецким словом бутерброд) столько, сколько откусывают на прощанье, когда уж точно известно, что в этот дом вас больше не позовут. И вот тогда, от этого самого хрена, в затылке, в самой что ни на есть глубине мозжечка, засвербит сначала тоненько, а потом все толще, толще, и как оно разноцветными искрами жахнет… Тьфу на вас — ну какой же это оргазм? Экие вы все озабоченные. И вовсе это не оргазм, а два оргазма. Как минимум.

* * *

Рыночные торговки мясом бывают такие парные, сахарные, с прослойкой сала на шейке, с могучими филеями, грудинками, оковалками… Поднимет она розовый кусок мякоти килограмма этак на два или три, чтобы ты его осмотрел повнимательнее — и так одно плавно перетекает в другое, что сразу и не разберешь, чье она тебе предлагает. А вот те, кто мороженые цыплячьи желудки продает, крылья и детские их печенки — худые, мосластые. Торчат за прилавком точно ножки Буша, импичмент его забодай.



Поделиться книгой:

На главную
Назад