Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Роман без названия - Юзеф Игнаций Крашевский на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

— Шестеро, пан учитель.

Учитель покачал головой и глубоко вздохнул.

— Братья или сестры?

— Три брата да две сестры, пан учитель.

— Где ж ты раньше посещал школу? Кто тебя учил? — допытывался старик.

Шарский назвал школу и учителей.

— У тебя, видишь ли, есть способности к поэзии, — сказал учитель, терпеливо выслушав его, — даже, я бы сказал, сударь мой, то, что ты написал про весну, совсем недурно для первого опыта; однако, вступив на этот путь, дорогой мой, если хочешь чего-то достигнуть, надобно много трудиться, даже когда небеса тебя одарили! А читать любишь?

Юноша, весь покраснев, даже задрожал.

— Разве можно не любить читать! — пылко воскликнул он.

Странная усмешка искривила бледные губы учителя, и он снова исподлобья глянул на ученика.

— Что же ты читаешь?

— Да книг у меня не много… У пана Яценты на полке только Мольер есть и Монтескье…

— И ничего польского? — спросил учитель.

— Есть книга Станислава Потоцкого…[9]

Учитель покачал головой.

— Я, конечно, еще не знаю, что из тебя выйдет, голубчик мой, — медленно заговорил он, — но только учиться тебе надо и много и систематично, если пойдешь по тому пути, который, как я думаю, тебе предназначен… Поэту надо долго и сытно кормиться, прежде чем запеть перед миром. Нелегкое это дело — предстать перед людьми и тронуть их сердца так, чтобы даже насмешники сочувствовали тебе; люди покоряются неохотно, зато с готовностью топчут в грязь ближних своих.

И старик снова вздохнул.

— Путь это тяжкий, — заключил он, забывая, к кому обращается, — он усыпан терниями, завален камнями… Тут первым быть трудно, а вторым — нельзя, да и не стоит. Либо ты на вершине, либо свергаешься в пропасть на нескончаемые муки… А тогда лучше о поэзии и не думать. Почти у каждого юноши порой что-то сверкнет в мыслях, что-то затрепещет в сердце, и ему хочется запеть, но, когда он с песнею своей явится к людям, куда деваются и мысли и слова! О, надо трудиться, трудиться! Даже тем, кому бог дал сразу много, и им-то, пожалуй, больше всего. Без труда ничего не дается, мой мальчик, все приобретается в поте лица, в усилиях духа. Видел, как товарищи встретили нынче твое выступление? То же самое ждет тебя и в жизни. Помни об этом! И после всех минувших веков, после поэтов, которые тогда пели, после дивных творений, которые нас питают, дыша жизнью прошлого, будучи наивысшим его выражением, — как много требуется, чтобы дерзнуть выйти на сцену, взять лютню и призывать слушателей. Толпа, которой ты будешь петь, состоит из тысяч людей, каждый отличается от другого, а у тебя для всех них одна песнь! Ты должен будешь их покорить, привлечь, преобразовать, заставить понять тебя и пойти за тобой. Какова же должна быть эта песня, чтобы победить тысячи видов самолюбия и сломать лед сопротивления, равнодушия, черствости? Какая мощь нужна, чтобы выйти победителем в такой борьбе? Сколько жизненных сил надо истратить, сколько слез пролить, сколько ран нанести себе, раздирая свою грудь?

Учитель шел вперед и все говорил, говорил, видимо, позабыв об ученике; слова лились свободно, от души, будто он рассуждал сам с собою, но вот он со вздохом глянул на Шарского, и речь его зазвучала по-другому.

— Да, мальчик мой, — сказал он, — надо трудиться прилежно, трудиться много, чтобы что-то в жизни сделать. Человек мысли и пера, к чему, кажется, ты чувствуешь призвание, должен прежде всего быть выше толпы, чьим вожатаем, выразителем чаяний, утешителем, проповедником он хочет стать. Так что задача тут двойная: как жрец, ты должен стоять на высоте, и облачение твое, частная твоя жизнь должны быть не запятнаны, ибо тот, кто выступает во имя самых высоких чувств, сам первый обязан их испытывать, иметь чистую душу и чистые руки, — а как человек духа и мысли, ты должен стоять ступенькой выше, идти хоть на шаг впереди толпы, которая за тобою следует, должен угадывать будущее, к которому она стремится, чувство, от которого завтра забьется ее сердце, направление, указанное на завтра господом богом… Много тут помогает гений, талант, инстинкт, дух Творца, еще в колыбели овеявший голову младенца, однако вырастить зерно, дарованное тебе, должен и обязан ты сам, своими силами. Учителя, книги, жизнь — все это вехи, торчащие кое-где в степи, путь по которой тебе надо искать самому — глазами, сердцем, разумом… О, трудиться надо, много трудиться — бог дал тебе мысли и чувства, но они у тебя не заговорят, пока их не распеленаешь, не расправишь им крылья, не раскроешь им уста непрестанной работой… Нетерпеливо, бурно мятутся в молодой груди зародыши мыслей и семена чувств, ударяясь о стенки своей темницы, как запертый в клетке зверь, но многие, очень многие задушили в себе то, что принесли из другого мира, ибо не питали свою мысль, иссушали ее голодом и жаждой, а чувства свои делали пошлым орудием успеха в тупой, будничной жизни!

Шарский все слушал, впервые слух его и душа внимали словам возвышенным и значительным, которые были продиктованы горьким жизненным опытом, и будто животворный ручей освежал его, — пред глазами открывались неведомые, таинственные пути, сияли на горизонте невиданные дали. Труд не страшил его, в силах своих он не сомневался, но вместе со стремлением к высокому овладевал им смутный страх, и дрожь пробегала по телу.

— Подумай, что тебе предстоит, — говорил, продолжая шагать, учитель. — Тебе придется изучить мир, полюбить его, познать себя, познать людей, да еще усвоить мудрость прошлого, все, когда-либо созданное людьми, дабы не повторять вяло то, что уже было высказано со страстью, — и, наконец, ты должен в совершенстве овладеть своим орудием — языком и литературой, — той нивой, которую будет орошать пот твоего лица.

— Я буду учиться, — горячо отвечал Шарский, воодушевленный идущими от сердца словами старого учителя.

Тот ласково взял его руку.

— О да! — сказал учитель. — Учиться, учиться! Всю жизнь надобно учиться, хотя бы для того, чтобы в конце концов уразуметь, что наука это неиссякаемый источник наслаждения, духовной пищи и разочарований. Со временем, дорогой мой, какие-нибудь скороспелые умники скажут тебе, что учиться и корпеть над книгами — это-де значит губить вдохновение, уничтожать оригинальность, подавлять свою индивидуальность, — но это ложь, ложь! Всегда можно оставаться самим собой, быть господином своего труда и мысли, но трудиться и мыслить необходимо! Только труд может придать вдохновению крылья.

Они долго шли в сумерках по безлюдным уже аллеям парка, а учитель все говорил, то и дело вздыхая с облегчением, точно радуясь тому, что нашел перед кем открыть душу. Начал он, обращаясь к ученику, а потом уже говорил для себя — так много у него накопилось и требовало выхода, — затем, вспомнив о юноше, вновь обращался к нему и тут же, снова увлекшись, о нем забывал. Но ни одно слово учителя не пропало втуне, даже те истины, которых Шарский еще не мог понять, запали в его память как афоризмы и нерешенные задачи, которые надо решить в будущем. Слушал он их с жадностью, и чем возвышенней и важней они были, тем больше влекли.

Вечерело, сумерки становились все гуще, от пруда повеяло прохладой. Наконец учитель, у которого непослушное пальто вечно сползало с плеч, заметил, что уже поздно, и, не прерывая беседы, быстро повернул назад.

— А природу ты любишь? — спросил он со вздохом, глядя на отблески вечерней зари в небе и на серую, засыпающую землю. — Волнуют твое сердце повседневные ее красоты, которые оставляют равнодушными людей заурядных?

— Ах, пан учитель, — горячо сказал Шарский, — мне иногда даже стыдно бывает, надо мною даже смеются!

— Пускай смеются, это превосходно! — так же пылко перебил старик, трепля его по плечу. — Пускай смеются, пускай потешаются, они, сами того не ведая, учат тебя терпению, которого каждому человеку на свете требуется немало, а в нашем-то труде ох сколько терпения надо! Если над кем-то смеются не потому, что он глуп, а что отличается от толпы или видит нечто такое, чего другим не видно, — у того есть будущее!

Когда он это говорил, они, все ускоряя шаг, уже выходили из парка и приближались к большому школьному зданию, во флигеле которого находилась скромная квартирка учителя. При виде школьных стен, напоминавших опрятную белую тюрьму, из груди старого учителя опять вырвался вздох: что-то пришло ему в голову, он обернулся к Шарскому и, слегка колеблясь, запинаясь, промолвил:

— А знаешь что, зайдем ко мне, я дам тебе книги… Как прочитаешь, принесешь и возьмешь другие. Школьную науку ты ради чтения не запускай, но читать тебе необходимо, если ты и впрямь хочешь пойти по этому пути.

— О, я так этого хочу, пан учитель! — робко отозвался ученик. — А еще, можно ли мне спросить, как мое сочинение? Очень было плохое?

Последние слова он произнес, опустив глаза и едва слышно. Учитель добродушно улыбнулся.

— Genus irritabile vatum![10] — пробормотал он. — Уж наверно, не такое плохое, раз оно меня удивило, раз я решил тобою заняться, — но только ты не подумай, будто неопытным своим глазом подметил в весне то, чего до тебя не видели другие. Да, тебе удалось уловить несколько Удачных созвучий, несколько выражений, свидетельствующих, что у тебя есть чувство прекрасного, но мысль твоя не залетела высоко, у нее еще нет крыльев.

— Возможно, крыльев Икара, — шепотом вставил Шарский.

— Даже и на таких стоит немного взлететь, дитя мое, лучше это, чем ползать по земле. Да и могут ли быть у людей другие крылья? Счастливец, кто хоть на миг приблизился к солнцу… а потом упал в море… в море забвения. Забвения! — с тревогой повторил учитель. — Да, о нем-то я кстати заговорил, забвение и меня одолело, увлекся, а уже темно! Пошли живей, пошли, пан Станислав!

Они уже были возле школы, учитель устремился вперед, раз-другой по близорукости споткнулся, пальто непрестанно съезжало с его плеч, наконец, поднявшись по нескольким ступенькам, они вошли в убогое жилище, которое учитель занимал с женой и детьми, — сперва в сени, потом в комнаты. Теснота, духота — и неудивительно, что, войдя в комнатушки, где плакали дети, хлопотала его супруга, а двое учителей помоложе, сидя на кушетке, беседовали, явно стараясь понравиться хорошенькой хозяйке дома, готовившей чай, старый учитель нахмурился. Вошел он тихо, несмело, словно ожидая неминуемой бури, и, кротко ответив на ворчливые упреки жены извиняющимся, смиренным тоном, открыл дверь налево, в свой маленький кабинет. Войдя туда вместе с оробевшим вконец учеником, он нашарил свечу и спички, осторожно зажег фитиль, и, когда огонек сальной свечи осветил комнату, Шарский увидел, что вся она заставлена полками, завалена бумагами, и так много там всяческого бумажного хлама, что двоим едва повернуться. Учитель, обводя полки глазами и мысленно переходя от одной к другой, принялся искать и доставать книги, что-то бормоча себе под нос, наконец набрал порядочную стопку и вручил ее Шарскому.

— Вот тебе, возьми, выбор хороший, только читай внимательно и учись смаковать, а не глотать, как обжора. Размышляй, развивайся, и да благословит тебя бог, мой мальчик.

Тут в комнатку вошла учительша и с любопытством уставилась на мужа и на ученика.

— Где ж это ты был? — резко спросила она. — А за тобой давеча директор присылал…

— Сейчас, сейчас, — смущенно ответил старик, — сию минуту, душенька…

— И денег мне надо бы… — с укором начала жена.

Шарский схватил книги, поклонился, поцеловал руку даме и поскорей ретировался. Счастливый, помчался он домой с такой быстротою, будто у него и в самом деле выросли за плечами крылья.

Несколько книг, которые он нес, но еще больше слова почтенного учителя потрясли его юный ум и, быть может, неосторожно, но бесповоротно толкнули на путь, с которого ему было уже не сойти.

Он предавался мечтам, сердце колотилось, и будущее рисовалось перед ним таким светлым, таким ярким, точно в одну эту минуту он приблизился к нему, перескочив через многие годы.

Едва Шарский ступил на крыльцо пансиона, где на ограде сидели все ученики и даже сам пан Яценты на почетном, месте, у стены, его засыпали вопросами и упреками.

— Ага, с нами погулять побрезговал!

— Прикинулся больным, а сам затемно где-то шатается!

— И где ж вы, сударь мой, были? — спросил, важно надувшись, воспитатель. — Коли хотели прогуляться, думаю, мы не так уж плохи, чтобы избегать нашего общества.

— У меня и в мыслях не было куда-то идти, — отвечал запыхавшийся Шарский. — Да только вы ушли, пришел учитель… и повел меня в парк.

— Как? И ты до ночи с ним ходил? — снова спросил недоверчиво и с долею присущей ему зависти пан Яценты.

— Я сейчас прямо от учителя, он мне книги одолжил, — с некоторой гордостью возразил Шарский, — больше нигде я не был.

— Это мы посмотрим! Посмотрим! — сказал воспитатель. — А сейчас вроде бы пора ужинать.

Прогулка с учителем, человеком весьма уважаемым, принесенные от него книги, долгая их беседа резко изменили отношение учеников — теперь все они слегка завидовали Стасю, а пан воспитатель лишь пожимал плечами, недоумевая, как это пан учитель избрал для вечерней беседы такого молокососа, однако и в его глазах поэт несколько выиграл. Теперь все вокруг уже не решались осмеивать Стася так злобно и, узнав, что сам учитель его одобряет, усомнились, очень ли смешно быть поэтом, даже воспитатель хотя и сидел за ужином с хмурым лицом, но со Стасем вполне пристойно.

Тот день открыл в жизни Шарского новую эпоху, поставил юношу на путь к его будущему. Сын небогатых родителей, которые были бы рады, сумей он заработать себе на хлеб, он свернул с назначенной ими тропы и полностью отдался литературе. Впрочем, то, что Стась корпел над книгами, никого не удивляло, пока он учился в гимназии, — в этом видели всего лишь похвальное усердие; отец намеревался послать его потом в университет, чтобы он выучился на врача. Успешно окончив гимназию, Шарский вернулся домой — простился с пансионом, где перед ним засиял свет, и привез домой аттестат, награду, но также тревогу о завтрашнем дне. Дорога домой лежала через красивейший, пожалуй, во всей Литве бор, дни стояли чудесные, воспоминания о прожитой и безвозвратно минувшей поре жизни волновали грудь, но долго грустить не удавалось. Один глаз плакал по местечку, откуда Стась уехал, по товарищам, с которыми, возможно, никогда больше не встретится, другой же глаз улыбался, глядя на широкий мир, на более обильные источники знаний, на огромное, кажущееся бесконечным будущее. Во время каждого привала, каждого ночлега рождались новые мысли, новые стихи, планы произведений, грандиозные замыслы, хотя в ушах еще звучали прощальные слова старого учителя, со слезами на глазах наставлявшего: только тернистым путем труда!

Бедный старик! Как же было ему не стращать других, когда сам он, загубив свою жизнь, доживал век в неизвестности, в глухом углу, среди докучной бедности и людей, его не понимавших, начиная с собственной жены. Вот ему и казалось, что каждому суждено из веселой юности перейти на безрадостную улицу житейских будней, которая никуда не ведет, хоть бейся головой об стену. И, прощаясь с Шарским, он, вместо того чтобы придать юноше бодрости, вытряхнул перед ним в виде пророчества увядшие свои надежды.

— Да, вижу, тебе не миновать пойти этим путем, — сказал он, сжимая руку Шарского, — но кончишь ты, как я, дорогой мой мальчик, не добившись ни сочувствия, ни венца, ни даже надежного куска хлеба. Смотрел я на тебя в тот день, когда ты читал свое сочинение о весне, — из глаз у тебя чуть слезы не брызнули, так испугался ты своей дерзости, на которую толкнула страстная потребность выразить себя. Люди вроде тебя не покоряют мир, они кончают как я, как многие, увы, очень многие, — становятся посмешищем для толпы и предметом жалости для близких. Поменьше таланта, поменьше души, поменьше искренности и веры, зато поболе самоуверенности, притворства, лицедейства и удачи — вот что требуется, чтобы достигнуть в жизни высоких мест, на которые гения возносит лишь мощь природного дара, и то не сразу, а посредственность взбирается всеми правдами и неправдами, — от которых самые яркие таланты оттолкнет пустой краснобай, разглагольствующий с гордым видом да погромче, сам не зная о чем, когда ты и слова не вымолвишь. Ах, и я когда-то предавался мечтам, чахнул, совершенствуя себя, чтобы стать полезным широкому кругу общества, — и я, как ты, нет, труднее, на хлебе и воде, голодая и нуждаясь, пробивался наверх, — и я ощущал в груди своей вдохновение, святой огонь, любовь к людям, что-то твердило мне, что бог призвал меня быть поэтом, тружеником на его винограднике, — и я терпеливо сносил все беды, вечно надеясь на завтрашний день, до первого седого волоса, до первой морщины на лбу и до того чувства бессилия, того зародыша разочарования, которые возвещают, что солнце жизни нашей уже идет на закат, — и я… А в конце концов, — со вздохом прибавил учитель, — видишь, каково мне пришлось… Жалкий городишко, поистине «почий in pace»[11], где я обречен остаться навек! Даже место учителя довелось выпрашивать, и не сам я его получил, а благодаря жене; положение подчиненного, полное ничтожество, и к дням своей старости я прихожу почти нищим, храня целую сокровищницу всего, что должен был сделать, да не сумел, что задумал, да не исполнил. Теперь я только смеюсь, глядя на свои папки, в которых спят, как спеленатые мумии, поэмы о пястовских временах[12] и история Ягеллонов[13] и glossarium[14] старого нашего языка и наброски множества других произведений. Эта рука и эта голова уже их не довершат — откуда взять для них материал? Гляну на эти засохшие цветы молодости, вздохну, пролью слезу и иду в класс — на урок грамматики или к папу директору показаться, постоять в углу и, слова не молвив, удалиться. Я бы и не сетовал на судьбу, ведь природа должна порождать несметное число нераспускающихся бутонов ради одного дивного цветка, таков ее закон, и мы, ничтожные людишки, не должны на это жаловаться, — но, видишь ли, пан Станислав, все мое счастье состоит в жизни духовной, в труде, в познании — а я вынужден сидеть в этой дыре, где ни книг, ни людей, да и не живу я тут, а с голоду подыхаю. О, такая нужда, когда ради хлеба насущного для деток приходится отрывать от запекшихся уст хлеб духовный, — это страшная беда, тяжкая пытка.

Слезы проступили на глазах учителя, но он быстро их вытер.

— Боюсь, как бы и с тобою так не было, поэтому рисую тебе то, чего еще никто не приметил; верно, не так уж много жалости в мире, чтобы со своими бедами носиться, — на огромном этом торжище самолюбий твои страдания никто и в грош не поставит. Ах, да разве эта жизнь так уж долго длится? И разве одни мы страдаем?

И старик, махнув рукой, горько рассмеялся. Они еще раз пошли в парк побеседовать на прощанье, уселись в просторной кирпичной беседке над прудом и долго-долго говорили, как сын с отцом, как товарищ с любимым товарищем; потом Стась сел в бричку и, покидая местечко, препоручил себя ангелам-хранителям, чей костел стоял у городских ворот.

Итак, он ехал домой, и чем ближе подъезжал, тем сильней завладевало им беспокойство. Что скажут отец и мать на его намерения и мечты о будущем? С кем об этом поделиться? Когда же на третий день пути посреди равнины, в тени деревьев старого сада, показались темные строения краснобродской усадьбы и верхушка часовни, у него дух перехватило.

Отец Шарского, человек уже немолодой, был поста-ринке строг к жене и детям. Шестеро детей сидело у него на шее, и в душе он о них тревожился еще и потому, что здоровья был некрепкого и не надеялся долго прожить, однако обходился с ними сурово, не стараясь смягчить присущую ему резкость. Был он литвин, рачительный хозяин, бережливый до скаредности, ворчливый на редкость, в доме полновластный хозяин, никого не слушавший и — хотя сам когда-то был молод — не понимавший, что кто-то другой, в свой черед, может быть молодым. В жене, которую, впрочем, любил, он видел лишь первую из служанок и помыкал ею безбожно; люди его побаивались, хотя знали, что человек он справедливый, а дети при виде желтого лица и пышных усов пана судьи дрожали. О чужом мнении он мало тревожился, был поглощен своим хозяйством да накоплением денег — это было для него целью жизни и развлечением, короче, всем.

Дом его в Красноброде мало кто посещал, разве заглянет сосед занять деньжат, да и то с гербовою бумагой за пазухой и с солидным поручительством в кармане; евреи у него ничего не покупали, пока все вокруг не подберут до зернышка; каждый по возможности избегал пана судью, так как жить с ним рядом и общаться было не слишком приятно. Все же его уважали — под грубою оболочкой таилось немало добрых качеств, достойных почтения, но проявлялись они только в делах. Исполняя судейские обязанности в местечке, он, правда, никогда никого не угостил даже ложкой обычного борща, ни с кем куском хлеба не поделился, но также не торговал правосудием, не продавал его ни за деньги, ни за соседскую дружбу, ни за рукопожатие знатного аристократа. Ничего не делая напоказ, для виду, он никому не уступал дорогу, каждому резал правду-матку, а если ошибался, что с ним нередко случалось, то оправдывал себя причудливой мешаниной понятий, и, коль заупрямится, переубедить его не мог никто.

Спутницей жизни ему была преданная жена, ума и нрава не быстрого, настолько привыкшая к покорности и обремененная заботами, что как тень ходила за мужем и лишь послушно исполняла его приказания. Даже сердце ее сумел он охладить и запугать — без его дозволения оно не смело ни биться, ни откликнуться, и, прежде чем высказать какую-то мысль или чувство, она смотрела в глаза своему владыке, не смея быть матерью собственным детям. Муж сумел ей привить и черствость, и трудолюбие, и скупость, убив все порывы к господству, волю и самостоятельность. Они сменились преклонением перед главою семьи, почтением к его уму, безграничною верой в его глубочайшую мудрость и рабской верностью. Вместе со своей супругой пан Шарский воспитывал детей по старинной методе, которая хорошо согласовалась с его скупостью литвина и вдобавок имела в его глазах то преимущество, что была традиционной, извечной. С детьми обращались строго, холодно, грубо, никогда не открывая перед ними душу, ничем не балуя и не думая о том, что, когда их выпустят в свет, эти послушные куклы, привыкнув всегда на кого-то опираться, могут без сил свалиться на дороге, когда такой опоры не будет.

Станислав был старший из детей, и, так как в годы его младенчества отцовская метода воспитания еще не установилась, ему предоставляли чуть побольше свободы, и внутренняя его жизнь была не полностью подавлена. Но по мере того как он подрастал, стали появляться на свет братья и сестры, число детей росло, отец укреплялся в своих педагогических воззрениях, мать же все сильнее перед ним робела, и Станиславу почему-то становилось в семье все тяжелее.

К счастью, настала пора учения в школе. Он вышел за пределы краснобродской усадьбы и вздохнул свободнее, хотя отец наказывал и воспитателям и учителям держать сына построже, а все ж с домашним гнетом никакого сравнения не было. И всякий раз, как Стась возвращался под домашний кров, к радости, вызванной привязанностью к дому, примешивались невыразимые страх и тревога — дни, проведенные с родителями, были днями плена вавилонского. Едва Станислав переступал порог, отец обретал вновь свою власть, на время перехваченную другими, и безжалостно им помыкал.

Две слезы выкатились из глаз Станислава, когда бричка, которою правил возница не менее перепуганный, чем сам паныч, потому что в дороге у него лошадь охромела, — затарахтела на последнем мостике и въехала во двор.

Еще минута, и надо предстать перед грозным судьей — бричка остановилась, но не успел Стась соскочить с нее, чтобы поздороваться с отцом, матерью, братьями и сестрами, а уже зоркое око судьи углядело со скамьи, где он сидел, издали наблюдая за хозяйством, охромевшую лошадь, и пан Шарский, воспылав гневом, подбежал к вознице с бранью. О том чтобы поздороваться с сыном, он и не думал, а тот стоял в нерешительности, не смея ни подойти к отцу, ни обнять на его глазах мать, братьев и сестер. Отец тряс возницу за плечо и громовым голосом кричал:

— Это что такое? Абрамек охромел? Абрамек охромел?

— Я не виноват, милостивый пан, простите, — оправдывался, дрожа от страха, возница, — верно, об что-то ушибся, плохо был подкован… Я ногу уже осмотрел… там ничего нет…

— А может, ты его покалечил где-то на крутом повороте или когда на водопой вел, бездельник? — вскричал судья. — Ох, и выдеру ж я тебя, если так окажется, ох, выдеру!

С этими словами пан судья сильною рукой приподнял ногу Абрамека, осмотрел копыто, сам почистил его, покачал головой и погрозил вознице кулаком — только теперь протянул он сыну руку для поцелуя, но без малейшего знака нежности. Глянул на него так, будто искал повода придраться и побранить, взял письма учителей и свидетельства, стал их читать, а сын тихонько пошел поцеловать руку перепуганной матери и обнять стоявших в ряд братьев и сестер.

Судья просматривал бумаги с невозмутимым лицом, ни одним движением не выдавая своих чувств, потом сложил листки, осмотрелся вокруг, заметил, что младшие дети стоят на крыльце, и зычно крикнул:

— Ну-ка, за дело! Еще успеете со Станиславом наговориться, а сейчас время занятий — за работу, каждый за свою!

Дети вмиг скрылись, осталась только мать, боязливо поглядывавшая то на мужа, то на сына.

— Ну что ж, я тобою доволен, — сказал отец после небольшой паузы Станиславу, поспешившему вторично поцеловать ему руку. — Гимназию ты окончил хорошо, тебя хвалят, ты выполнил свой долг. Благодарить за это не буду, ты сделал лишь то, что должен был сделать, — я на вас тружусь в поте лица, также и вы ради своего будущего должны поработать. Сегодня, так и быть, ты свободен, отдыхай и с матерью поговори, но помни, для молодых время дорого, а мне помочь некому, так что завтра — за хозяйство!

Станислав, пока из него не выветрилось школьное ощущение свободы, чувствовал себя посмелей и, пользуясь хорошим расположением отца, отважился высказать свое мнение, которое потом, возможно, было бы отвергнуто.

— Приказание ваше, отец мой и благодетель, для меня свято, — сказал он, пожалуй, немного слишком смелым тоном, судья даже нахмурился и удивленно повернулся к нему, — однако…

— Что за «однако»? Какое там еще «однако»? Откуда взялось это «однако»?

Станислав покраснел, но все же закончил:

— Если вы, отец мой и благодетель, дозволите мне и дальше заниматься науками, то времени вакаций едва хватит для подготовки к экзамену…

Судья от своих решений никогда не отступался, даже сознавая в душе, что ошибся, — особенно же перед детьми.

— Ты что, учить меня уже вздумал? — спросил он. — Шесть классов окончил и зазнался? А я, дурень ты этакий, пятый десяток кончаю, это чуть побольше, чем шестой класс! На все найдется время, если не лодырничать и не плевать в потолок; я тебе назначу часы работы, хочу, чтобы ты освоился с хозяйством и мне помогал. А теперь, — прибавил отец, указывая рукой, — ступай во флигель, там есть комнатка, будешь жить вместе с Фальшевичем, разложи вещи и устраивайся.

Так встретили поэта в родном доме, но, несмотря на суровость отца, на внешнее равнодушие матери, робость братьев и сестер, неудобное жилье, которое пришлось делить с учителем младших братьев, неким Фальшевичем, препротивным болваном, имевшим лишь то достоинство, что был послушен и дешево брал, — Стась чувствовал себя в Красноброде счастливым.

Он любил эти места, связанные для него с тяжкими переживаниями, но также с отрадными воспоминаниями детства, и чуть не со слезами приветствовал их вновь; каждый уголок напоминал какую-нибудь минуту его жизни, редко приятную, чаще чем-то страшную, но в голове и в сердце поэта эти минуты уже выкристаллизовались в драгоценные бриллианты — памятки. Станислав был уже не ребенок, его ровесники пользовались полною свободой, ему же дома ни в чем не было воли. Нечего и говорить о том, что он был лишен самого необходимого, на это он даже не жаловался и не обращал внимания, хотя часто ему бывало стыдно в перешитом отцовском платье с потертыми локтями и в дырявых сапогах ехать в костел, — за это он ни на кого не обижался. Добрая матушка готова была слушать все, кроме жалоб на отца, тут она вмиг умолкала, поджимала губы, давая понять, что даже как слушательница не желает соучаствовать; братья были еще так малы, а сестры так наивны, и так редко удавалось побыть с ними наедине и поговорить по душам, что Станислав жил чрезвычайно одиноко и замкнуто. Учителишка Фальшевич, сосед по комнате, скорее был в тягость, чем услаждал его одиночество. То был один из тех тупиц, которые способны лишь заучить несколько идей и всю жизнь их повторять, но своего суждения не имеют и живут день за днем, ни о чем не задумываясь. Вдобавок он любил выпить, а судьи боялся так, что дрожал от одной мысли о его гневе и даже готов был доносить, если что заприметит лишь бы удостоиться хоть ничтожной милости.

Фальшевич считал себя намного выше бывшего гимназиста с его шестью классами, собиравшегося поступать в университет, однако невольное ощущение умственного превосходства Стася вызывало в нем зависть и неприязнь. Раз уж пан судья поселил их вместе, Фальшевич счел своей обязанностью следить за Стасем и досаждать, чем только мог. Разговаривать с Фальшевичем было не о чем, в голове у него, кроме грамматики да отрывков элементарных знаний, которые он по книжке, не скупясь на удары линейкой, повторял своим ученикам, кроме домашних сплетен да нескольких любимых песенок, не было ничегошеньки. Стоило только взглянуть на его физиономию багрового, а иногда даже фиолетового цвета, плоскую, как морда мопса, с низким лбом, над которым топорщились щетиноподобные волосы, с большущими торчащими ушами и носом-шишечкой, на всю его сгорбленную фигуру с непомерно длинными руками, обычно висевшими беспомощно в еще более длинных рукавах, — пропадала всякая охота даже поиздеваться над ним.

Первый вечер прошел еще сносно: хотя Фальшевич напускал на себя важность и старался играть роль старшего, но держался прилично; на другой день отец поставил Станислава наблюдать за молотьбой — правда, разрешив взять книгу, — но всего лишь два раза отпустил сбегать домой. Тем временем тупоумный, но любопытный учитель набросился на бумаги «студента» и начал в них рыться самым бесцеремонным образом. Волосы встали у него дыбом, когда он увидел толстую тетрадь со стихами и по надписи на ней узнал, что это стихи пана Станислава. Попробовал почитать, но, ничего не поняв, еще пуще рассердился и распалился, спрятал corpus delicti[15] в карман, запер комнату на ключ и со всех ног помчался к судье доносить.

Судья, по обыкновению, был в поле, но это не остановило рьяного доносчика — перепрыгивая через плетни и канавы, еле переводя дух, он бежал на полосу. Завидев учителя, в неурочное время бегущего к нему со всех ног, пан Шарский догадался, что это неспроста, и, поднявшись со стога, на котором сидел, поспешил навстречу.

Фальшевич был так возмущен и возбужден своим открытием, так радовался, что его усердие, возможно, будет вознаграждено рюмочкой старки, что едва мог говорить; еще вдалеке он снял картуз и постарался загодя отдышаться.

— Чего это ты, сударь мой, аж сюда ко мне примчался? — спросил судья.

— Есть причина, милостивый пан, — ответил Фальшевич, доставая бумаги и ухмыляясь коварно. — Неслыханное дело обнаружилось! Вашей милости известно, как я вам предан, пан судья, так вот, лишь только пан Станислав пошел на гумно, я, желая вам услужить, решил заглянуть в его бумаги, что там написано, — уж я-то в этом разбираюсь, ха, ха! Хоть я только четыре класса кончил, но и шестиклассника припру к стенке! Взялся я за эти бумаги, ваша милость, глядь, а тут вот оно что! Оказывается, пан Станислав стихи пишет! — Тут он повысил голос и вытаращил глаза, чтобы придать веса своему открытию.

— Слышите, ваша милость, — пишет стихи!

Он начал листать тетрадку и, найдя место, заложенное заранее полоской сахарной бумаги, весь дрожа от радости, прибавил:

— Но это еще не все! Поглядите только, ваша милость! Вот оно, вот! «К неведомой возлюбленной»!

Судья побледнел, вздрогнул, с каменным лицом молча взял тетрадь, чтобы воочию убедиться в преступлении; пробежав стихи, он сжал губы; было видно, что внутри у него все кипит, однако разум не давал гневу прорваться наружу.

— Спасибо тебе, — произнес он изменившимся голосом, пряча тетрадь, — ступай, скажи моей жене, чтобы дала тебе рюмочку старки. А со Стасем я поговорю…

Фальшевич радостно потер руки и низко поклонился.



Поделиться книгой:

На главную
Назад