Юзеф Крашевский
Роман без названия
Крашевский вчерашний и всегда сегодняшний
Лет десять назад в польском еженедельнике «Культура» появилась статья «Камю проигрывает Крашевскому». Спортивный стиль заголовка отразил результаты социологического исследования, где профессионально составленная анкета объективно приводила к разделению широкой читательской аудитории на «команды» и корректно регламентировала правила «матча». Был ли неожиданным его результат? Для «болельщиков», связанных с книгоиздательством или занимающихся историей литературы, — наверняка нет. Они бы со знанием дела рассказали, как было «до войны» (это как у нас — «до революции») и как — «после». Кстати, согласно статистике, «после», то есть во времена Народной Польши, «даже в далекой перспективе никто не в состоянии угрожать позиции Ю. И. Крашевского». Это та же «Культура» год спустя по поводу выхода справочника книгоизданий 1944–1973 годов.
В чем же причина столь длительного (вот уже полтора века!) успеха Крашевского у книгоиздателей? На этот вопрос ответить нетрудно. В постоянстве постоянно сменяющихся поколений читателей. А вот чем объяснить такое постоянство? Ведь меняются времена, а вместе с ними — литературные каноны, моды, пристрастия. Появляются новые писательские имена… И какие! (Вот уже трое земляков Крашевского стали нобелевскими лауреатами.) Происходят коренные перемены в судьбах народа, страны, культуры… А Крашевский неизменно и по-прежнему остается сегодняшним, современным. По-прежнему не уходит в прошлое вместе с уходящим в прошлое временем. По-прежнему не дает повода убеждать каждое новое приходящее поколение, что его нужно читать, «потому что нужно читать классику». Его «просто» читают. Его книги, несмотря на астрономическую статистику (436 изданий за первые 29 лет существования ПНР!), не залеживаются на полках магазинов и не пылятся на полках библиотек. Их вот уже второй век не слабнущая притягательность идет от особенностей писательского дара. Но как его объяснить? Можно ли свести к общему знаменателю не поддающуюся исчислению сумму идейных поисков, обретений и утрат, попыток научного осмысления истории и до боли пронзительного чувства горечи от реальности, в которой приходится жить и которой приходится противостоять, чтоб остаться самим собой? Можно ли, расчленив творение и разложив по полочкам научных классификаций «идейные» и «художественные» особенности произведений, объяснить внутреннюю драму художника и раскрыть притягательность его произведений для самой разной социальной среды и самых разных поколений в самые разные времена?
«Изреченная истина есть ложь», — гласит древняя мудрость. Поэтому-то можно лишь попытаться приблизиться к пониманию истины — яснее увидеть мир Крашевского, а через него глубже понять его дар.
Камю, который «проиграл» Крашевскому, писал: «Искусство — это не одиночное наслаждение, а способ вызывать волнение у возможно большего числа людей посредством изображения перед ними картины общих страданий и радости». Такое понимание искусства сближает «старого» Крашевского и «современного» Камю, как, впрочем, сближало и сближает всех больших писателей разных времен и народов. Вот только реализовывали они такой идеал в духе своего времени и в меру своего таланта.
Юзеф Игнаций Крашевский (1812–1887) становился писателем в пору, когда романтический порыв захлебнулся в крови восстания 1830 года и медленно угасал в застойной атмосфере старошляхетского бытования и под напором постепенно нарастающих буржуазных преобразований. В силу особенностей своей натуры он изначально тяготел к реализму. Занятия историей, археологией, этнографией, фольклором отразились в его стремлении к документальной точности и предельной достоверности отображения прошлого и современной повседневности в художественных произведениях. Крашевский-журналист, описывающий быт, нравы, образ мыслей представителей разных сословий, поднимающий насущные проблемы своего времени и своего окружения, сродни Крашевскому-писателю, который в своих романах создает достоверные и социально заостренные картины жизни.
Крашевский-живописец, подобно Крашевскому-прозаику, стремится к точному воспроизведению особенностей пейзажа, игры света и тени — натуры в самом широком ее понимании. Вместе с тем в его картинах, акварелях, акватинтах, рисунках, иллюстрациях — как и в его прозе — угадывается настроение автора, его переживания, мысли — все то, что определялось столь проникновенным и глубоким понятием «душа».
Если в отражении событий прошлого и современности, воссоздании свойственных разным эпохам характеров и конфликтов, особенностей языка, культуры, быта проявлялись реалистические склонности натуры Крашевского, опиравшегося на реалистические особенности современной европейской литературы (особенно близки ему были Диккенс, Гоголь, Бальзак), то изображение внутреннего мира героев, их чувств и переживаний — всего микрокосма личности, всей эмоциональной сферы бытия — соприкасалось в его творческой манере с романтическими приемами и вырастало из них. И может быть, этим так близок Крашевский широкому читателю разных времен. Реалистический анализ жизни, характеров и коллизий дает пищу уму, романтическая разработка внутреннего мира персонажей питает сердце. Современникам он помогал понять свою реальность, а в ней — самих себя; потомкам — познать то, что ушло в прошлое, а через это безвозвратно ушедшее — свои корни: национальные, социальные, культурные. И современникам и потомкам он близок тем, что вне времен и над временами: его романы, поэтические произведения, публицистика, литературно-исторические исследования приближали читателю главное — добрые и светлые стороны человеческой души, устремленность к завещанной людям правде и справедливости.
Он всегда остро переживал социальную несправедливость. Он первым в польской литературе показал крепостных и как равноценных членов общества, и как равноценных литературных героев. Ему всегда были глубоко чужды любые проявления шовинизма. И вопреки давним навыкам и исторически наросшим предубеждениям поляки, украинцы, белорусы, евреи, литовцы, представители других национальностей бывшей Речи Посполитой появлялись на страницах его произведений как «равные перед богом», характеризовались не по национальным и конфессиональным признакам, а по личным качествам.
Крашевский был первым из польских романистов, кто разглядел новые, только еще назревавшие проблемы, едва вырисовывающиеся в связи с этим конфликты и появляющиеся типы, которые порождались преобразовывающейся на буржуазный лад реальностью. Его многогранная деятельность и феноменальная работоспособность снискали ему при жизни славу «титана труда» и «человека-института». Автор свыше шестисот томов, он превзошел Бальзака и Дюма-отца — феноменов литературной плодовитости.
Польский роман, имевший весьма давние традиции[1], но художественно уступавший поэтическим жанрам, Крашевский первым поднял до уровня ведущего жанра и снискал европейскую известность. Многие его произведения вскоре после польских изданий появились в переводах на немецкий, русский, французский, чешский и другие языки. Он был первым писателем, которого чествовало все польское общество, разные его социальные и национальные прослойки.
Пятидесятилетний юбилей творческой деятельности Крашевского, отмечавшийся 3 октября 1879 года в Кракове, собрал представителей всех расчлененных польских земель, став своеобразной манифестацией польской культуры и одновременно литературным событием для всей Европы. (В его организации приняло участие европейское сообщество писателей. Тургенев, который не смог приехать, прислал теплое приветствие.) Еще при жизни Крашевского молодая плеяда польских писателей, которым суждено будет стать олицетворением крупнейших свершений национального реализма (Прус, Ожешко, Сенкевич, Конопницкая), признала его своим предтечей и учителем. «Как ветки от дерева, — писала Ожешко, — так и мы от него берем свое начало».[2]
Произведения, вошедшие в эту книгу, относятся к временам литературной зрелости писателя и одновременно в какой-то степени отражают художественную и идейную эволюцию до конца своей долгой жизни не стареющей и ищущей творческой личности Крашевского.
«Роман без названия» (1854; немецкий перевод ок. 1879, болгарский ок. 1889) создавался Крашевским в Житомире, куда он переезжает из деревни Губино Луцкого повета. Атмосфера затхлого мирка губернского города, внутренняя раздвоенность художника, ощущающего противоречие реальности и стремящегося обрести целостное видение мира, в переломную пору безвозвратно уходящего под напором капиталистической реальности привычного традиционного уклада, — все это, остро переживаемое самим автором, обретает жизнь на страницах романа, в чем-то глубоко исповедального и поэтому проникновенного в самой тональности повествования.
Станислав Шарский — польский собрат «новых людей» русской литературы того же времени — выбирает жизненный путь вопреки шляхетским традициям, а значит — и мнению своей среды. В тяжелой борьбе за существование он теряет все, отстаивая себя — свои самостоятельно выработанные представления. Крашевский не делает из него титана и фанатика идеи. Поэтому-то так правдиво, художественно убедительно предстает этот образ наивного в быту, неискушенного и в чем-то беспомощного в житейском море, но непреклонного в верности своим принципам литератора.
Писательская среда, мир меценатов и книгоиздателей, приспособленчество и аморальность окололитературного мирка — все это документально отражает свое время, а определенными своими гранями соприкасается с современностью. Не менее интересна нравоописательная, социальная сторона романа. Здесь взаимно переплетаются достоинства Крашевского-историка, Крашевского-социолога и Крашевского-художника, во многом, как, например, в описании жизни еврейской среды, открывая пути Э. Ожешко и другим демократически мыслящим писателям Польши. Самоотверженный и трагичный образ Сары — это одновременно и далеко выходящая за рамки романа проблема, отражающая не только вызов обществу, брошенный главным героем, но и твердую позицию писателя, продолжающего в этом отношении линию таких великих своих современников, которые вынуждены были творить в эмиграции, как Мицкевич и Норвид.
Если действие этого романа происходит в польской среде на территории Российской империи в конце 40-х — начале 50-х годов, то герои «Дневника Серафины» (1875) живут «двадцать лет спустя» в Галиции — той части давней Речи Посполитой, которая оказалась в границах Австрии.
Общая система повествования отражает изменения в мировидении писателя и в его творческой манере. Еще чувствуются отзвуки социального тенденциозного романа, так свойственного Крашевскому середины 40–50-х годов. Однако как же изменился его облик! Тогда он, а теперь, в 70-е годы, его литературные ученики и последователи — Сенкевич, Прус, Ожешко, обличая общественные пороки, изображая трагические судьбы, сочетали это с оптимистической верой в решение всех проблем на пути социальных реформ. Теперешний же Крашевский обращается к традиционным моральным ценностям. Прежде всего в них он видит барьер на пути зла. И, веря в человека, в нем самом он ищет силы, способные исправлять несправедливый мир. В этих своих воззрениях он близок многим современным писателям, в том числе и русским (творчество которых хорошо знал), в частности, Тургеневу и Толстому.
По мере ознакомления с романом, написанным в форме дневника главного героя (литературный прием, восходящий к XVIII в.), (все четче и рельефнее проясняется мысль: счастье человека зависит от него самого — его порядочности и трудолюбия (Опалинский, Дель), создания семьи не по расчету, а по любви (Адель, Антося).
Серафина нарушает эти элементарные заповеди, а это оборачивается насилием над естественностью человеческих отношений, надругательством над самим естеством личности. Серафина не только душевно страдает от этого. Ей за это мстит и ее за это карает сама жизнь. Обманывая тех, с кем она поочередно заключала «брачную сделку», Серафина обманывала себя, и сама неизменно становилась жертвой обмана. Жертвой трагической и жестоко наказуемой жизнью. Эти неизменные кары судьбы, преследующие героиню как рок, — и предупреждение писателя, и отражение его веры в необходимость человечности для человеческих отношений. Отсюда тенденциозное — в пределах правдоподобия — выпрямление линии жизни, несколько упрощающее сложные и отнюдь не всегда справедливые повороты. Отсюда и последовательное сведение всех этих поворотов к неумолимо жесткой связи причины со следствием, «преступления» — с неотвратимо вытекающим из него «наказанием».
В жизни все неизмеримо запутаннее и сложнее. И эти сложности, уравновешивая нарушенное тенденциозностью равновесие в изображении «внешних» событий, автор показывает, раскрывая внутренний мир героини, со психологию. Повзросление Серафины, связанное с этим изменение характера, наблюдений и выводов, ее слабости и колебания между мнениями матери, отца, дяди, — все это показано топко и убедительно. Вообще, тенденциозность романа проявляется не столько в характерах, сколько в коллизиях, которые и предопределяют логику развития сюжета.
Внутренний мир героини и трагедия ее жизни показаны не только во взаимосвязи с развитием ее характера, но и — что вообще свойственно романам Крашевского — в непосредственной обусловленности бытом и бытием. Быт шляхетско-аристократической верхушки, бытие — общественные воззрения, представления о жизни и отношения — характерны именно для описанной среды в Галиции. Эта аграрная часть Австрии, которую не затронули буржуазные преобразования, сохранила свойственные феодальным отношениям европейского «вчера» мировидение, систему ценностей и сам стиль жизни, что существенно отличало ее от других частей Польши. Весьма показательно, что столь больной для поляков вопрос о национальной независимости, национальной культуре, национальном самоощущении ни разу не появляется не только в рассуждениях, но даже в мыслях персонажей. И не случайно глухие упоминания об «эмигрантах», как и новые концепции хозяйствования, повое мышление об экономике и — шире — жизни связано именно с одним из них — Артуром Опалинским. Участник восстания 1863 года в Королевстве Польском (часть земель бывшей Речи Посполитой в составе России) и специалист-агроном, он объединил в себе характерные черты поляков двух смежных эпох именно этой соседней части Польши: патриотизм последнего поколения романтиков, ринувшихся в неравный бой за независимость, и трезвость мышления, практическую деятельность «новых людей». В 60-е годы эта среда, в чем-то близкая русскому разночинству того же времени, выдвинула лозунги «органичного труда» (рациональная система хозяйствования по образцу передовых стран, которая призвана была преобразовать польское общество) и «работы у основ» (просвещение крестьянства и организация их жизни, труда, быта в соответствии с современными гуманно-демократичными идеалами и прогрессивно-экономическими образцами).
Критика и преодоление феодально-крепостнических традиций в общественных отношениях и стереотипах мышления, борьба за социальное и национальное равноправие, постулаты эмансипации женщин — эти «символы веры» варшавских позитивистов (как было наречено новое движение) предопределили существенные изменения в жизни Королевства Польского. Во многом это было сродни тому, что переживала Россия после 1861 года. А конкретная реализация «работы у основ» идейно была близка с одной стороны — деятельности наших земств, с другой — нашему «хождению в народ». Эта новая, меняющаяся на глазах реальность породила и другие сходные для русского и польского общества явления: народничество, нигилизм имели не только польские аналоги. Много поляков участвовало в этом движении в России, и многие из них привозили эти идеи в польские земли после пребывания в русских учебных заведениях или же становились их поборниками под воздействием «русских веяний» и русской литературы. Отсюда и «возвратная волна» — столь частое появление поляков на страницах русской нигилистической и антинигилистической беллетристики. А на таком историческом и литературном фоне весьма знаменательно, что развитие действия следующего из помещенных здесь романов Крашевского «Сумасбродка» происходит в польской среде, но на территории именно Российской империи. Журнальное издание этого романа появилось в Польше в 1880 году, а книжное в 1882 году. В 1880 году увидел свет в журнале «Еженедельное новое время» и русский перевод романа под названием «Безумная». Первое отдельное издание романа в России (1881) даже на год опередило польское. Не случайно и последовавшее затем его русское переиздание в 1892 году. И в 80-е, и в 90-е годы он органично входил в одно из существеннейших течений русской литературы, которое отражало волнующую общество проблему. Открываемая романом Тургенева «Отцы и дети», она по мере дальнейшего своего развития в жизни обретала разную интерпретацию. «Отцы и дети», «Дым» и «Новь» И. С. Тургенева, «Обрыв» И. А. Гончарова, «Взбаламученное море» А. Ф. Писемского, «Некуда» и «На ножах» Н. С. Лескова, «Панургово стадо» В. В. Крестовского, «Марево» В. П. Клюшникова, «Марина из Алого Рога» Б. М. Маркевича, наконец, великий роман Ф. М. Достоевского «Бесы» — в свое время наиболее известные, а некоторые и поныне (при всем различии авторских воззрений и талантов) волнующие умы[3] произведения составили антинигилистическое течение. Ему противостояло другое — «Что делать?» Н. Г. Чернышевского, «Трудное время» В. А. Слепцова, «Андрей Кожухов» С. М. Степняка-Кравчинского, «По градам и весям» П. В. Засодимского, «История» А. О. Осиповича-Новодворского, «Доброволец» В. И. Дмитриева, «Нигилистка» и «Нигилист» С. В. Ковалевской и др.
Как же между этих «двух огней» вырисовывается линия Крашевского? Прежде всего следует уяснить, что для него самого существовал еще и «третий огонь» — польский контекст того же самого явления. В этой связи — интересный факт: если в части русской антинигилистической беллетристики новому (дабы его скомпрометировать) придавался специфический душок «чужого», делая его носителями поляков, евреев и прочих «инородцев»[4], то в польской среде это же движение вызывало негативную реакцию также, в частности, и в силу непольских его корней. Правда, ни у Крашевского (чья «Сумасбродка» стоит у истоков той же тенденции, которая в русской литературе берет начало в «Отцах и детях» Тургенева), ни у Ожешко, создавшей в 1879–1882 годах цикл произведений, нареченный общим названием «Призраки», не было (да в силу их воззрений и не могло быть) шовинистического оттенка, как не было его никогда у Тургенева и Толстого. Просто они были убеждены в несоответствии такого рода идей польским традициям, условиям, складу мышления (в романе Крашевского это воплощает Эварист Дорогуб и его близкие) и верили, что общественный прогресс осуществим только на пути естественной эволюции.
В самих оценках нового движения Крашевский особенно близок Тургеневу, которого, кстати, он хорошо знал и с которым его связывали теплые личные отношения. Можно даже провести пусть приблизительные, но весьма определенные параллели между Базаровым и Теофилом Загайло (оба медики, даже умирают от того же тифа), Кукшиной и Гелиодорой Параминской. А вот главная героиня Зоня Рашко в чем-то сродни Лизе Бахаревой из «Некуда» Лескова. Евлашевский в некоторых своих поступках схож с Зарницыным и Пархоменко из того же романа. Еще одна параллель: Эварист, как и Розанов, входит в круг «новых людей». Оба они трезво оценивают эту сроду, видя честных идеалистов (Зоня — в «Сумасбродке», Лиза и Райнер в «Некуда»), оторванность их идей от реальности и легкомысленное или просто никчемное и подлое их окружение. Схоже в этих романах выведены и сопоставлены два женских типа (Зоня — Мадзя, Лиза Бахарева — Женни Гловацкая) как воплощение новых принципов и традиционных женских добродетелей. Подобен и грустный жизненный финал Мадзи и Женни — тоже идеалисток, но иного —
Эти совпадения — отнюдь не свидетельства литературных влияний. (Сюжет романа и отдельные образы были подсказаны Крашевскому издателем Л. Ернике.) «Влияла» тут на польских и русских писателей сама жизнь — то, что начинало все более и более беспокоить общество как польское, так и русское.
В романе Крашевского Зоня (подобно тургеневским Рудину и Инсарову, лесковским Лизе и Райнеру) одна из всего своего окружения «единомышленников» является действительно человеком идеи и не отходит от нее до конца. Такая верность всепоглощающа и поэтому исключает возможность личного счастья. По сути, это, как и Рахметов Чернышевского, — литературные прообразы первых профессиональных революционеров-одиночек. Они одиноки, ибо «мошенничество примкнуло к нигилизму» (Лесков), а практика «бесов» (Достоевский) превратила чистую идею «романтиков реализма» в зловещую ее противоположность.
В обрисовке проблемы Крашевский близок Тургеневу, а в трактовке главной героини — Лескову. Зоня, как и Лиза, отличается от «прогрессивных вшей» (Достоевский о Кукшиной) внутренней чистотой, цельностью натуры, отсутствием позы, верностью в служении чистой идее. Вера в идею для таких людей означает жизнь ради нее и в соответствии с ней — самореализацию в ней. Обо они не извращены безнравственной практикой тех, кто, живя без морали, пытается вне ее реализовать эту идею или, следуя моде, примазываться к ней. Обе они по мере взросления — после всех разочарований и неудач, на которые не скупится жизнь всем ищущим правды, — сближаются с «чистыми духом» революционерами. И обе они теряют этих самых близких им людей в огне восстания (Лиза — польского 1863 года, Зоня — Парижской коммуны).
Подобно Тургеневу, Крашевский не видит перспектив для самореализации своей героини на родной земле. Инсаров гибнет в Болгарии, Рудин — на французских баррикадах. Зоня оказывается в рядах коммунаров (как, впрочем, многие ее земляки, которых хорошо знал сам Крашевский и олицетворением которых в глазах Европы стал генерал Парижской коммуны Я. Домбровский). А потом она служит идее своим пером… В далекой Франции.
Три честных романа… Три новые встречи с польским писателем, о котором один из русских журналов писал на закате прошлого века: «Крашевский мудрый человек, с которым всегда приятно встретиться и побеседовать».
Роман без названия
(Powiesc bez tytulu)
Militia est vita hominis super terram[5].
Предуведомление
Хотя предлагаемый читателям роман отличается тем, что в нем вряд ли удастся обнаружить персонажей, взятых прямо из жизни, однако мы, наученные горьким опытом, все же должны в начале его поместить торжественнейшее уверение, что выведены тут одни лишь типы, созданные воображением и прихотью фантазии.
Общество наше настолько еще не привыкло к творениям вымысла, что в каждом из них люди ищут окружающий мир, да не в том виде, в каком он может и должен быть представлен, а отображенным на дагерротипе неприязни. Нет, моим пером никогда не водили ни пристрастие, ни вражда; а пожелай я воспользоваться им ради подобной цели, я, право, сумел бы побить злопыхателей их же оружием, но сдается мне, что они не заслуживают ничего иного, кроме презрения.
Для тех же, кто не может поверить, чтобы писатель не черпал из окружающего мира и не воплощал в своих писаниях готовые образцы, повторяю еще раз, что в этом романе, как и в других моих романах, в которых недруги усматривают либо меня самого, либо кого-то там еще, у меня нет и не было мысли выводить ни себя, ни других. Тут есть типы, образы, люди, надеюсь, достаточно живо обрисованные, но определенных личностей нет, портретов быть не может, разве что случайно. Когда художнику надо поместить в большой картине тысячи характерных лиц, то среди них непременно встретится физиономия, напоминающая нам кого-то знакомого, но вовсе не потому, что художник имел намерение его изобразить. Итак, я заранее протестую против всяких толкований и извращений моего Романа, заявляя еще раз, и, коль возможно, раз навсегда, что имена и фамилии ныне здравствующих лиц, которые здесь могут оказаться, совпали чисто случайно; избежать этого трудно, но, поверьте, я не стал бы их помещать умышленно.
Первая часть
Среди юнцов, сидевших за партами пятого класса гимназии в городке Ш., царило большое оживление. Из класса, закончив урок, только что вышел почтенный учитель математики Г., на белесой от мела доске еще виднелись сплошь ее покрывавшие формулы, а все ученики уже готовились к следующему уроку, уроку литературы, на котором надо было читать заданное на дом сочинение. Одни списывали целые абзацы из тетрадей более прилежных и способных учеников и пытались из этих отрывков состряпать что-то свое, другие просто покупали готовые сочинения, обещая мзду, третьи еще раз просматривали свои творения, большинство же, пользуясь минутой свободы, готовили себя к практической жизни, вступив в оживленную беседу, еще более оживленный спор, даже в небольшую драку, от которой класс наполнился пылью и шумом.
В небольшом этом обществе, насчитывавшем почти полсотни подростков, можно было увидеть в зародыше будущее каждого из них; тут, пожалуй, даже резче и отчетливей обрисовывались характеры, нежели в кругу взрослых, где люди, научась притворству, держатся осмотрительней и ведут свою игру исподтишка. Тут каждый видел своих товарищей насквозь, никому не удавалось утаить свою страстишку, наклонность, порок или влечение от зоркого глаза соучеников. Ранняя же осторожность и скрытность не без основания пробуждали недоверие, и того, кто не открывался нараспашку, сторонились.
Какое разнообразие являют эти несколько десятков лиц, манер держаться, смотреть и говорить! Все, с чем впоследствии вступят они в мир, уже есть в них: начиная от хмурого молчуна, которого избегает весь класс, загнав его своим отвращением на последнюю парту, и до славного друга, добродушно сносящего объятья и тумаки, братские издевки и шуточки, когда сбрасывают с парты его тетрадку или выворачивают ему карманы, — перед нами бесконечная гамма человеческих характеров. А уж что там творится в этих русых головенках, озаряемых целым миром знаний, наивностью и красочными грезами юных лет, — о, того никому не угадать!
Учитель математики пока еще прохаживается по коридору с учителем литературы, и класс вволю пользуется этими десятью минутами, разделяющими два урока столь же непохожих, как две разные эпохи. Летят на кафедру фуражки, заячья лапа для стирания мела, летят книжки и бумажки, шум становится все громче, все неистовей, — но вот медленно отворилась дверь и на пороге появляется невысокая, щуплая фигурка учителя; быстрыми шагами он направляется к кафедре — фуражка надвинута на уши, под мышкой книги и пачка бумаг, пальто сползло с плеч и одной полой метет пыль на полу; он идет между парт, к которым со всех сторон спешат ученики, — и вот он уже на кафедре, он господствует над классом. Буйство вмиг прекращается, как буря, стихающая от мановения Нептунова трезубца, лишь легкий шумок еще носится над партами; все уселись, учитель сложил в кучку лишние части своего туалета и запас бумаги — урок начался. На самом-то деле никто не боится доброго учителя литературы, который с деланно строгою миной, поджав губы, нахмурив брови и щуря глаза, просматривает свои бумаги и раскладывает книги, однако его доброта действует сильнее, нежели строгость многих его коллег. Вот он поднял на учеников усталые от чтения глаза, и все взгляды устремились к нему.
— Ну-с, господа любезные, кто из вас будет читать сочинение?
Наперебой поднимают руку желающие, размахивая исписанными листками; выбрать нелегко — ну, что ж, первый с краю…
Но отгадайте, какое было предложено задание? Уж такая невинная и приятная тема — просто описание весны. И кажется, кто мог бы его лучше сделать, чем эти мальчуганы, для которых она и летом и зимою цветет в их груди, полной весенних чувств! Однако, когда пришлось весну описывать, ох как трудно было! Они ведь еще времени не имели оглядеться вокруг, разобраться — ни в мире, ни в себе — и, когда учитель задал описание прекраснейшей поры года, вот уж, бедняги, намучились, ломая голову, с чего бы начать, о чем рассказать и чем закончить!
Так трудно было горемычным придумать сюжет, мысли, краски, что пришлось искать образцы, и они переворошили все, где кто-либо что-либо по поводу весны пропел, просипел или пробормотал. Томсон, Клейст, Вергилий и Гесснер,[6] а также отечественные поэты были до нитки обобраны безжалостными юными грабителями — но от ворованной добычи толку было немного.
Патетическим тоном то один, то другой читает свою стряпню, а учитель ходит по классу, поглядывая исподлобья, похваливая сквозь зубы, записывая себе что-то, слегка усмехаясь, когда уловит обрывки бесстыдно скраденных знакомых фраз. Наконец подошла очередь невысокого паренька, светловолосого, голубоглазого, одетого в поношенный, но опрятный мундирчик, и весьма робкого, — когда надо было ему читать, он весь залился румянцем, сконфузился, уронил тетрадку, долго не мог слова вымолвить и, лишь три раза сбившись вначале, принялся воспевать свою «весну».
Все до сих пор прочитанные «весны» были только поэтической прозой, эта первая явилась в рифмованном облачении, и неудивительно, что ее создатель так покраснел, слишком поздно уразумев свою дерзость. Хоть и страшился он за свое творение, да не мог противостоять желанию писать в стихах, изорвал сотню черновиков и в конце концов, набравшись храбрости, с бьющимся сердцем принес в класс плод своих восхитительных, невинных и пылких мечтаний.
А надобно заметить, что юнец этот, столь смело, по собственной воле, написавший стихами задание, которое все изложили прозой, был в школе новичком, в классе появился недавно, учитель его почти не знал, да и с товарищами он еще не освоился. Его выходка вызвала гул изумления — каждый толкал локтем соседа.
— Слышишь? Слышишь? — шумели ученики. — Вот чудеса-то, Пиончик стихи сочинил!
Его прозвали Пиончиком за румяное, всегда пышущее юной свежестью лицо.
Учитель, едва помнивший фамилию этого ученика, удивленно воскликнул:
— Что? Что там? Стихи?
— Тссс! Тсс! — зашикали вокруг.
Взор почтенного учителя с интересом и симпатией обратился к юноше — учитель подошел к его парте, оперся на ее спинку и, полуприкрыв глаза, стал слушать молча, погрузившись в задумчивость.
Но напряженное внимание класса, устремленные на него взгляды, тишина лишили бедного Пиончика остатков его и так не великой отваги — он запинался, голос его едва был слышен, и, наконец, у него перехватило дыхание. Две крупные слезы — предвестье всей будущности поэта — потекли по его пылающим щекам.
Учитель явно огорчился — возможно, он подумал, что тот, кто так ведет себя на школьной скамье, будет и в жизни беспомощен, а может, жаль ему стало беднягу; он не спеша взял тетрадь у него из рук и, поднеся ее к прищуренным глазам, стал сам вполголоса читать эту стихотворную «весну».
Пиончик же стоял под сверлящими взглядами товарищей, как у позорного столба, обмирая от запоздалого стыда и страха. Ученики перешептывались, указывая пальцами на поэта, который в эту минуту получил уже новое прозвище. Одни глядели на него с сочувствием, другие с любопытством, иные чуть ли не с завистью, и этот решительный шаг, на который отважился новичок, не рассчитав своих силушек, неотвратимо определил отношение к нему всего класса на оставшиеся годы учения.
Глаза товарищей перебегали со смущенного юноши на учителя, ища на лице старика одобрение или усмешку жалости, но ничего такого не обнаружили в чертах этого бледного, усталого лица, на котором никогда не отражалось то, что волновало душу. Учитель читал спокойно, поднеся тетрадь к самым глазам, просмотрел сочинение до конца и, возвратив его Пиончику, кивнул, переходя к следующему ученику; он не сказал ни слова, лишь окинул юного поэта беглым взглядом.
Тот сел, опустил голову, да так и просидел молча, борясь со своим волнением, до конца убийственно долгого часа.
О, не так страшно было выступить с этой злосчастной «весной», прочитать, показать доброму учителю, как после конца урока оказаться в толпе соучеников, чья насмешка разила без промаха! Когда часы пробили двенадцать и учитель под дребезжанье звонка направился к кафедре и стал собирать свои бумаги, фуражку, платок и пальто, всегда сползавшее у него с плеч, Пиончик в предчувствии ожидающей его пытки едва не умер со страху. Вслед за учителем хлынули из класса ученики, как прорвавшая плотину полая вода, и рассыпались кто куда. Но все это не спасло несчастную жертву, надеявшуюся убежать первой: поэта окружили, стали дергать за мундир, хлопать по спине, давая волю рукам и языку.
— Да здравствует наш поэт! — кричали одни.
— Слушай, Пиончик, признайся, откуда стихи стибрил! — издевались другие.
— Ишь какой умник! — вопил кто-то. — Хочет нас всех обскакать, отличиться, вот и выступает solo basso[7] со своими стишками.
— Оставьте его в покое! Видите, как покраснел, сейчас из глаз кровь брызнет.
Хорошо еще, что после двенадцати все спешили домой и некогда им было возиться с Пиончиком, но и по дороге к домам, где жили ученики, еще можно было вдоволь поиздеваться, и пятый класс, объединясь с шестым[8], проводил свою жертву до самого крыльца, немилосердно дразня Пиончика всяческими прозвищами да насмешками.
Как в школе, так и в жизни! Первое чувство большинства при виде какого-то необычного явления — это всегда злая насмешка и недоверие, увы, всякий триумф имеет своим началом мученье. Возможно, так оно и должно быть, ибо лишь тот достоин венца, у кого виски обагрила кровь, и испытание огнем — это проверка призвания и таланта. Не зная о том, бедный мальчик возлагал все свои надежды на одно это сочинение! Теперь ему предстояло переходить из класса в класс с презрительной кличкой «поэт», как с привязанным к ноге ядром, — с нею придется ему выйти в мир и принять все последствия неразумного шага, определившего в тот день всю его жизнь.
Словно предвидя, что его ожидает, Пиончик понуро шел по направлению к своему пансиону, едва слыша колкости да хихиканье товарищей, не отстававших от него; он только старался ускорить шаг, чтобы поскорей оказаться в одиночестве; сыпавшиеся на него язвительные словечки сливались в его ушах в невнятный гул — вроде шелеста сухих осенних листьев. С такою вот свитой он дошел до пансиона и поспешно юркнул в дверь, думая, что избавится наконец от насмешников.
Но и тут Пиончику уже не было покоя — его поджидал воспитатель, узнавший о его грехе от учителя, да товарищи по пансиону из разных классов, подхватившие на улице поразительную новость. Когда он вошел в пансион, все хором принялись его дразнить, а воспитатель пан Яценты, мужчина высокий, худощавый и строгий, с зачесанными назад волосами, в белом узком кожушке, из-за пазухи которого торчали табакерка да клетчатый платок, приветствовал питомца тем, что двусмысленно ухмыльнулся и пригладил свой хохол. Избегая его взгляда, бедняга поспешил прошмыгнуть в какой-нибудь уголок и спрятаться от всех.
Как ошпаренный пробежал Пиончик первую комнату, кинулся к своей кровати и столику в соседней комнатушке, бросил на стол книжки, сунул тетрадь в ящик и в изнеможении сел на постель. Но и тут его настигли, и пан Яценты не постыдился быть в числе мучителей — молча и неподвижно стоял он во главе собравшихся, то и дело поглаживая откинутые назад волосы и злорадно усмехаясь. Младшие ученики налетели на Пиончика как саранча, они прыгали, хохотали, теребили его:; — Вот так так! Шарский — поэт!
— Прочитай же что-нибудь!!!
— Поздравляем! Просим!
— Мне кусочек «весны»!
— И мне!
— И мне! — затянули нараспев, как, бывало, выпрашивали себе на завтрак ломоть хлеба с маслом, безжалостные дети, протягивая руки в чернильных пятнах.
— Оставьте меня в покое, пожалуйста! — удрученно повторял Станислав, прикрывая рукою глаза. — Оставьте меня, а то я всерьез рассержусь…
— А чего ж тут сердиться вашей милости? — обычным своим невозмутимым тоном спросил воспитатель пан Яценты. — Вполне естественно, что все мы удивляемся, поздравляем и радуемся!
С этими словами он снова пригладил свой хохол, обдернул кожушок и, узрев, что на столе появилась надтреснутая фаянсовая суповая миска, возвещавшая начало обеда, стал за своим стулом, набожно сложил руки и приготовился творить молитву устами, еще искривленными издевкой.
Вмиг стая голодных мальчуганов рассыпалась, спеша занять свои места, застучали отодвигаемые стулья, послышался гул молитвы, и несчастная жертва «весны», которой голод мучителей дал миг передышки, тихонько заняла свое место за столом.
Под вечер пан Яценты, по случаю субботы и хорошей весенней погоды, снял кожушок, надел черный парадный сюртук с бархатным воротником и фуражку, обычно висевшую на гвозде и прикрытую от пыли носовым платком, взял палку, с виду обыкновенную трость, но скрывавшую внутри чубук с вырезанной из рога собачьей мордочкой, и, спрятав в карман ключи от кладовой, предложил своим питомцам прогуляться на околицу местечка, за костел Ангелов-хранителей, пройти по песчаной равнине и кладбищу — то была обычная цель их прогулок.
Все, кроме Шарского (такова была фамилия нашего поэта), с радостью согласились, а Пиончик под предлогом, что ему нездоровится, остался один за своим столиком.
— Не трогайте его! — крикнул ехидный малыш-третьеклассник. — Пускай сочиняет стихи, будет у нас свой польский Гомер!
Пан Яценты, человек с добрейшим сердцем, но слегка завистливый, ибо ревниво оберегал свое превосходство, которому могла повредить слава юного поэта, усмехнулся чуть язвительно и вывел своих учеников на улицу в педагогический поход.
Наконец-то Шарский остался один, мог отдохнуть; выглянув в окно и убедившись, что его соученики удалились, он вышел на крыльцо и уселся на балюстраду, осененную ветвями каштана. Субботний покой и тишина царили в местечке, которому обычно придавали оживление ученики, теперь гулявшие по окрестностям, сидевшие взаперти в пансионах или отдыхавшие уже в счет воскресенья. В ряду пансионов, расположенных вдоль улицы, лишь кое-где слышался шум — это резвились ученики первого и второго классов, смеялись, кричали, били мячами о кирпичную ограду; во дворах скрипели колодезные вороты, из открытого окна в доме учителя музыки Брауна неслись звуки фортепиано. Вскоре раздались удары колокола, призывавшего к вечерне в деревянный костел, и протяжный, унылый звон разнесся вокруг далеко-далеко. Мальчик задумался, глядя в пространство и опершись о ствол каштана, росшего у самого крыльца; он даже не заметил, как со стороны школы и костела показалась щуплая фигурка учителя литературы; быстро пересекши песчаную улицу, учитель отыскал глазами пансион в тени каштанов и направился туда — улыбаясь, он подошел к ученику и хлопнул его по плечу, чтобы пробудить от грез.
— О чем ты, Шарский, так задумался? — ласково спросил учитель.
Только теперь, услыхав его голос, ученик вскочил на ноги; оробев от внезапного появления человека, о котором он как раз думал, Станислав опустил глаза, как захваченный врасплох преступник.
— Захотелось мне немного потолковать с тобой, голубчик, — сказал учитель. — Возьми-ка фуражку. Время у тебя есть? Пойдем погуляем в парке.
— Я готов, пан учитель.
— Так ты ж сходи возьми фуражку, а не то и пальто, вдруг холодно станет.
О каком холоде может идти речь! Да он был так счастлив, услышав доброе слово и предложение погулять вместе, что и про фуражку забыл бы, не напомни учитель.
Не спеша вышли они по улице на небольшую площадь перед школой и оказались в аллее старых грабов, которая вела к парку.
— Ты мне вот что скажи, Шарский, — начал старик, близоруко присматриваясь к мальчику, зрение у него было никудышное, — я хотел бы кое-что о тебе узнать. Кто твои родители? Откуда ты родом?
Смущение, робость и страх сковывали Стася, однако ласковый голос учителя и полные сочувствия речи приободрили его, сердце стало биться ровнее.
— Родители мои, пан учитель, — набравшись духу и понемногу приходя в себя, отвечал он, — живут отсюда милях в пятнадцати, владеют наследственной деревенькой в За…ском.
— Одной деревней? — спросил учитель.
— Да, одной, и то небольшой.
— А много вас в семье детей?