Он член Далькрайисполкома и в 1926 году — единственный из народа чукчей — был в Москве. Рассказывает: видел великие поселки русских, ездил в движущихся домах (поездах), вел разговор с начальником Калининым — все равно как сейчас с вами, видел парады — там людей все равно столько, сколько в речке бывает рыбьей икры. Он умный старик. Обладает большим авторитетом среди чукчей.
Франк вышел на берег, чтобы принять товары для кооператива. Кооперативом заведует неграмотный чукча Гемауге, отмечающий на бирке количество отпущенных патронов и чаю и число принятых песцов, нерп, сиводушек, никогда не ошибаясь.
Над риком взвился красный флаг, приветствуя пароход. Катер привез к берегу два больших плоскодонных кунгаса с грузом. По тонким качающимся доскам с кунгасов сбежала команда грузчиков, таща на спине огромные тюки. За ними на берег вышло несколько матросов с «Улангая», свободных от вахты.
В этот момент я почувствовал себя береговым человеком, в течение многих месяцев не видевшим людей с материка. Лица матросов «Улангая» показались мне незнакомыми, настолько они выглядели чуждыми и непричастными береговой жизни.
Они пялили глаза на странные одежды чукчей из выдубленных звериных шкур, на их обнаженные головы с выбритым теменем, их смуглые руки, неуклюжих женщин-туземок, убогую тундру, мрачные скалы, низкие шатры, теряющиеся в туманном сумраке.
— Эй, кобылка, беги к этой горе, чукчи складывают сюда своих мертвецов. Здесь мы в прошлом году нашли разрисованные мамонтовые бивни.
Это был молоденький кочегар, живой и предприимчивый. Он бежал к подножию Священной горы.
За ним бежали остальные. Гора подымалась над поселком, уныло и невыразительно зияя разрытыми боками. На вершине горы были камни, ямы и кусты. Сюда чукчи кладут раздетых мертвецов, не зарывая их в землю. Их растаскивают песцы и волки.
В голых, как высохшие змеи, ветвях надмогильного куста висел маленький чукотский идол. Обтертый руками желтый божок, веселый, как флюгарка. Он был выточен из моржового зуба и изображал плоское раскрашенное лицо. Привешенный к кусту на крепком нерпичьем ремне, он качался, поворачиваясь из стороны в сторону. Он крутился, глядя на пять сторон света (чукчи считают их пять, а не четыре), пять ветров, пять румбов мира.
Морж для береговых чукчей — конь для бедуина, олень для кочевника чаучу. Без моржа нельзя себе представить существование береговых. Моржовое мясо едят вареным, жареным, сырым, парным и, наконец, загнивающим. Из моржовых шкур делают лодки, крыши и стены для яранги, подошвы для мокассин, женские штаны, пояса и барабаны. Моржовые жилы служат нитками. Фабричные нитки и веревки не могут выдержать с ними конкуренции, когда, например, нужно подшить торбаза, чтобы они не разлезались от сырости, или скрепить парус. Из кишок моржа шьют прозрачные непромокаемые рубахи-дождевики.
Гребич пригласил меня поехать с ним поглядеть большие лежбища моржей у селения Инчаун, возле мыса Инцова. Гребич только что вернулся оттуда, и в тот же день мы с ним подружились и болтали, как старые приятели. Его товарищ Прокопов приехал вместе с ним и, пробыв в Уэллене всего один час, отправился вдоль берега в лодке к мысу Дежнева. По постановлению рика он будет теперь учительствовать в Наукане. Прежний науканский учитель остается в Уэллене на должности инструктора кооперации. Гребич работает учителем чукотской школы в Уэллене. Он же, кроме того, ведает метеорологической станцией, наблюдения которой раз в год отправляются во Владивосток.
После приезда Гребича я переселился из рика к нему в школу. И Гребич, и Прокопов — ленинградцы. Обоим по двадцать три года. Гребич рассказывал мне вчера вечером историю того, как они попали сюда. Он бубнил над моим ухом, пока я окончательно не заснул. Помню только о каких-то Тамаре и Леле и о том, что они с Прокоповым постановили в четыре года скопить себе из жалованья денег и тогда кончать вуз по техническому.
— Выписали даже по радио книги. Если в будущем году дойдет сюда пароход, получим физику Хвольсона и математику Жуковского, и тогда — барабань хоть сто лет… Считайте, я выколачиваю жалованье по ставке сельских учителей в полярных областях — сто восемьдесят рублей в месяц. Тратить здесь некуда. С осени только берешь аванс и покупаешь рублей на восемьсот вещей и продуктов на весь год в фактории. Таким образом, тысяча триста рублей остается в кармане. В четыре года — пять тысяч двести рублей. Вот вам и вуз!
Инчаунские лежбища находятся километрах в тридцати на запад от Уэллена, по дороге к мысу Нэтэк-кенгыщкуи (по-русски он называется Сердце-Камень). Чтобы поехать туда, нужна хорошая байдара. У Гребича есть крохотная байдарка, сшитая из одной шкуры, натянутой на деревянный остов. Но эта байдарка хороша только для прогулок по лагуне, до устья пыльгина — горла лагуны. Нужно особое, «шестое чувство» равновесия, чтобы плыть в такой байдаре. Я пробовал сесть в нее и сейчас же опрокинул. В байдарке Гребича приходится рассчитывать каждое движение, — нельзя даже повернуть головы. Если сунешь руку в карман за платком, надо сдвинуть все тело, чтобы восстановить центр тяжести.
Мы зашли в ярангу Хуатагина, который обещал дать свою байдару для поездки в Инчаун. Яранга была низко врыта в землю. Из черной дыры, обозначавшей вход в нее, выбежала смуглая и грязная чукчанка, сбивая гибкой длинной палкой снег, выпавший за ночь и застрявший в складках наружных шкур. Она была в раздутых и потертых меховых штанах, с непокрытой головой, в сапогах и в рукавицах. Это была Уакатваль — вторая жена Хуатагина. Она кормит грудью четырех детей. Старшему из ее младенцев десять лет, и он бегает с кожаной пращой по ветровому взморью, попадая в гагар, в горы и в облака. Хуаталин и Хиуэу были на охоте.
Задняя половина яранги была разделена на несколько крохотных пологов — меховых клетушек, служащих чукчам спальнями. Я откинул переднюю шкуру одного из пологов и вполз внутрь. Внутренность полога встретила меня едким аммиачным запахом и душной теплотой ночного человеческого логова. На оленьей шкуре стояли плоские чугунные плошки с нерпичьим жиром, в которых горели ярким желтым светом фитили из болотного мха. Возле плошек спала голая коротконогая девушка, подложив под голову руку.
— Огой! Я пришел! — закричал Гребич. — Здорово, Нгаунгау, давай нам байдару, — ехать в гости к моржам.
Девушка проснулась и, натянув на себя через голову длинную камлейку, выползла из полога. Она достала из тайника в яранге две пары весел — пару больших и пару подгребных.
Байдара Хуатагина была поднята на высоких шестах, вбитых в землю. Кожаные лодки нельзя оставлять на земле. Вернувшись с морской охоты, чукча прежде всего подвешивает байдару на воздух, чтобы она быстрее просохла и чтобы ее не изгрызли собаки, для которых бока такой лодки — лучшее лакомство.
Через полчаса мы выехали в море. Кроме Гребича, со мной ехали Та-Айонвот и Кыммыиргин, не раз бывавшие в Инчауне на лежбищах моржей. Мы взяли их для того, чтобы устроить, если будет возможно, морскую охоту.
В Инчауне было необыкновенное оживление. Все жители ным-ныма столпились на берегу. Косматые пучеглазые старухи с голыми руками прыгали по самому краю воды, глядя на огромный серый мыс, сползавший в море на западе от поселка.
Несколько человек помогло нам вытащить байдару на берег, хватаясь за кожаные ремни борта и весело и проворно входя по колена в ледяную воду. Кыммыиргин отыскал в толпе какого-то своего приятеля.
— Каккот! — окликнул он. — Мы здесь.
Подошел плотный коренастый человек с бритым затылком и плоским лицом.
— Реакиркын? (Чего хотите здесь?)
— Уанэуан (ничего не хотим), — сказал я.
— Пынгитль уинга? (Нет ли новостей?) — спросил Кыммыиргин.
— Коло! Ух, много новостей! Сам пришел — длинноусый, клыкастый. С ним двадцать раз двадцать женщин с хвостами пришло.
— Моржи?
— Да, моржи. Оставайся здесь, Кыммеор, еще четыре дня. Будешь есть моржовое — сердце, свезешь матери, будет кожа на обувь Лоэнгину.
Кыммыиргин оглянулся на меня.
— Не могу. Со мной русские. Думали поехать смотреть, как живут моржи. Надо их везти обратно.
Услышав о приходе хвостатых женщин, я понял, что чукчи не разрешат нам близко подъехать к стаду. Хвостатые женщины — самки моржей. После их прихода чукчи стараются ничем не напоминать моржам о себе. Бывали случаи, когда старые моржи-секачи, услышав шум в селении, уходили и уводили все стадо. Жители Инчауна, живущие добычей с лежбища, обречены на голод. Поэтому после прихода самок селение почти замирает. Никто не разводит огня. Строгий приказ совета стариков запрещает охотникам стрелять из винчестеров. В течение нескольких недель охотиться можно только с холодным оружием. Когда инчаунцы приезжали в Уэллен (если не ошибаюсь, это было в четверг), я записывал подобные рассказы о моржах и их жизни. Самым любопытным из них мне кажется один рассказ, записанный со слов Тынгеэттэына.
Вот он:
«Каждое лето к мысу приходят моржи, и можно много убивать и много делать запаса. Моржи — как люди. Они знают нас, а мы знаем их. Они согласны, чтобы мы забирали у них лишний народ, сколько нам нужно на зиму. Больше они брать не позволяют. Эге! Моржи хитрые. Ясно, они любят, чтобы уважали их закон. Есть в Инчауне один старик, — хорошо знает закон моржей. Приходят моржи, — тогда люди должны ходить тихо у себя в жилищах. Сначала плывут самцы, — выбирают места для своих дневок и громко ревут. Потом выходят хвостатые жены из моря и орут вот так: «бээ-бээ», на своем языке. Они спрашивают: «Все ли спокойно?» А самцы отвечают: «Все тихо! Люди спят в ярангах! На скалах расставлены часовые — клыкастые охотники».
Вот слушай! Тогда жены моржей выходят на берег, и у них начинается веселье. Ях-ох! Играют друг с другом. Целый день бьют хвостами по земле. Ух! Потом целый день спят… Водоросли. Зеленая слизь. Смотри — так наклоняют голову набок. Так — упирают жесткие усы в камень. Когда пройдет месяц, охотники нашего народа выходят из ным-ныма. Оставляют винчестера в пологах, берут с собой только гарпуны и убивают спящих моржей — столько моржей, сколько нужно на зиму, а больше не позволено. Пройдет лед. Ветер подует с северо-запада — зовет их. Слышно в воздухе поет: «рыркы! рыркы!» Как будто старая моржиха зовет своего детеныша. Это время у нас называется «рырка-йоо» — время моржовых ветров, и моржи скорей торопятся уйти за Эйре-хут-хир — Берингов пролив, в большое Южное море. Если год свободный, моржи хорошо проплывают на юг. А другой год бывает много льда, и тогда оленные люди охотятся на моржей в горах. Э! да ты, наверно, неправду говоришь! Нельзя того быть, чтобы ты не знал об этом. Ведь, когда много льда, проход через залив бывает закрыт. А моржам непременно нужно в Южное море, там стоят их дома. Все моржи идут в Колючинскую губу и подымаются вверх по речке Колючин. Река Колючин далеко-далеко идет. До самой, считай, середины нашей земли. А там, откуда река течет, есть высокий холм. Переползти этот холм — и опять попадешь в речку. И эта речка течет не в наше море, а в другое море. Вот, слушай, в то самое Южное море! И в ледяной год моржи идут по сухой дороге. Подымаются по Колючиной вверх и через гору переползают в другую реку. Вот счастье тогда привалило оленным людям! Те оставят свои стада за горой, а сами идут сторожить моржей на гору. Тяжело ползет морж посуху, плохо дышит, бьет ластом прямо в мох. Оленный подойдет, да как всадит копье ему в спину! Ух, ух, ух!»
В селение нас не повели. Все люди ным-ныма были на берегу, ожидая, какие новости принесут дозорные про моржей. Каккот вынул из-за пазухи кровавый и жесткий кусок вяленого мяса:
— Ешьте!
Я отказался. Отказался и Гребич.
— Правда, ешьте, ешьте! — добавил Кыммыиргин. — Ешьте! Амундсен ел стряпню Каккота. Ничего. Хвалил. Каккот, скажешь какое ни есть слово на языке Норвэйитлин?
— Гуд даг, алдер Лясс, — обрадованно залопотал Каккот, — на шхуне меня звали Лясс. Я был младшим поваром у Амундсена. Амундсен забрал мою дочку в Норвегию, звал меня — потом приезжай ко мне. Я, наверно, на другой год попрошу Кнудсена, — пусть берет меня с собой в Ном. Хочу ехать в Норвегию.
Не знаю, как относился к кулинарным способностям Каккота Амундсен. У нас они не вызывали доверия. Кыммыиргин и Та-Айонвот, впрочем, быстро расправились с вяленым мясом.
— Тагам, едем назад! — сказал Кыммыиргин.
Байдара была столкнута в воду, и мы заняли в ней места, тяжело выгребая в море. Чукчи на берегу делали нам знаки, показывая, чтобы мы держались дальше от моржового мыса. В их предостережении были опасение и угроза.
Инчаунцы считают моржовое лежбище своей собственностью. На Чукотке осталось всего несколько таких лежбищ. Между тем когда-то, еще на памяти дедов нынешних стариков, таких лежбищ было очень много. Почти возле каждого мыса есть выдавшиеся в море камни, у которых, по словам стариков, прежде были моржовые лежбища. В настоящее время существует всего четыре «живых» лежбища. Разумеется, если не ограничить охоту, то моржи на лежбищах могут быть перебиты в один год. Отсюда строгие запреты бить моржей больше, чем нужно для зимнего запаса. Вход на лежбище разрешен только двум-трем охотникам-инчуанцам. Люди из других селений не имеют права убивать зверя на лежбищах. Они охотятся за моржами с лодок. Только в крайних случаях, во время голода, инчуанцы помогают соседним селениям мясом. Зато в годы, когда моржи почему-либо не приходят (а такие годы бывают), инчуанцам приходится плохо. К марту месяцу запасы истощаются, и в пищу идут старые шкуры, кожаные ремни — из них варится похлебка. Из выложенных камнями ям, куда складываются запасы «копальхена» — кислого моржового мяса, выскребывают до крупинки всю землю и песок, пропитавшийся тухлой вонючей гнилью прошлогоднего мяса, и высыпают в горячую воду.
…Мыс остается от нас на западе. Неужели мы даже не увидим моржовых стад? Кыммыиргин поднял парус. Я сажусь за рулевое весло и правлю к берегу, делая вид, что борюсь с ветром и течением, помимо нашей воли относящим нас к лежбищу.
На расстоянии полуверсты от нас гладкий лоб желтого мыса. Перед ним торчат скалы, разбросанные возле берега, как чудовищной величины булыжники. В них странное шевеление и движение. Некоторые из камней двигаются, переползая с места на место и с плеском бултыхаясь в воду. Издали моржи похожи на огромные бурые мешки с крохотной клыкастой головой. Над лежбищем вой и стон. Сначала он кажется мне отраженным от скал громом прибоя. В него врывается визгливое мычанье и гнусавое овечье меканье. Самки моржей зовут детенышей.
— Ближе ехать нельзя, — говорит Кыммыиргин, — всадят нам пулю из винчестера — инчуанцы…
Ветер быстрым рывком надувает парус. Байдара низко наклоняется к воде, — вот-вот перевернется. Ближе ехать нельзя.
Чукчи разделяют горизонт на пять сторон света, по числу преобладающих ветров на побережье. Вот их названия:
Хейхындлидлии — север и бог севера.
Ханендотлин — южный ветер, сырость и тепло.
Кыттынгенынген — восток, откуда приходят люди с дырявыми подбородками.
Амнонкеыратльхин — или запад — сторона неизвестных человеческих стад и диких оленьих племен.
Северо-запад — Кайратльхин. Жестокая страна замерзающего воздуха, откуда на льдинах приплывают белые медведи. На краю северо-запада есть где-то вход в страну умерших людей. Пасутся под землей мамонты — Каммак. Это — страна, куда, по словам стариков, вход для людей закрыт. Северо-западный полюс.
…Сегодня с утра хлещет унылый полярный ливень. Тусклый, одинаковый, беспредельный, захлебывающийся, белый, как север. Незавидное небо унылой страны выливается на землю мрачной холодной водой. Скверное полярное лето. Я не удивляюсь тому, что чукчи считают только два времени в году — долгий «тлия-атлеиг» — зиму и короткое время «киткит-тык» — вот как раз эту пору. И для них зима — это снежная пелена, морские бури, волчьи погони, обледенелый простор, а лето — отмерзающая тундра, плывущие по горизонту льдины.
Возле сплюснутых яранг, видных в окно здания рика, бегают маленькие пестролицые чукотские дети. Они кричат, как лягушки в болоте.
С океана к лагуне над уэлленской косой перелетают стаи диких уток и гагар, ища жирных рыбешек на спокойной воде. Как только стая птиц отделяется от воды, дети подымают оглушительный визг и бегут за стаей, не давая ей опуститься. В руках у них несложные метательные снаряды, состоящие из камня и кожаного ремня. Они устроены, как пращи. Их название «гуйогуй». Среди детей я узнаю Кымеулина, Рипитля, сына Каингитт, Хиуэу, Лоэнгина, брата Кыммыиргина.
Я умею немного говорить по-чукотски. Занятия с анадырцем на пароходе принесли мне пользу, хотя наречие анадырских чукчей сильно отличается от наречия «носовых». Все же я свободно сговариваюсь и удивляю этим чукчей: «Смотрите, две недели с пароходу, а говорит по-настоящему, как люди говорят». Дни проходят для меня в назывании предметов их новыми именами. Я испытываю радость узнавания, когда я запомнил еще одно новое слово. Вот в руках у Кымеулина — связка узеньких нерпичьих ремней. На конце каждого привязан небольшой камень. Это приспособление для ловли живыми уток и гагар. «Утечья закидушка», — как говорят анадырские казаки. Она называется «эпплекетыт».
«Яанга-хоу-хоу-хоу-хоу!» — кричит Кымеулин и закидывает «эпплекетыт» в воздух. Они взлетают высоко вверх, рассекая скученность птичьей стаи. Здесь они развертываются раскидистым каменным фейерверком и начинают падать вниз, по дороге захватывая и захлестывая какую-нибудь из птиц со всех сторон.
Это детская охота. Взрослые стоят у входа в свои яранги, легко опершись на винчестеры. Винчестеры далеко и метко бьют. Мужское дело — охота. Женское дело — шитье одежды, дети, уборка яранги. Женщины не должны трогать охотничьи орудия. Они для женщин «табу», как сказали бы этнографы. Я видел только одну женщину, которая уходит на охоту вместе с мужчинами. Ее имя — Пангай. Она носит мужскую одежду, по-мужски бреет макушку и говорит на мужском языке. Но она — «кщи-кишгищенг» — женщина-шаман, дух превратил ее в мужчину.
Чукотский язык очень труден. В нем обилие сложных и неясных для меня форм, не имеющих аналогии в нашей грамматике. Достаточно мне было научиться выражать на нем свои мысли и уметь следить за разговором, как я понял очень многое, что, конечно, осталось бы от меня скрытым, если бы я обходился одним английским для объяснения с чукчами.
Мужчины и женщины в земле чукчей говорят на разных языках. Не в переносном, а в буквальном смысле. Мужской язык отличается от языка женского, примерно, настолько же, насколько русский язык отличается от украинского. Частью, разумеется, это обусловлено разделением трудовых функций. Многие слова из женского обихода попросту не нужны мужчинам. Для чего, например, им какая-нибудь оторочка для кагагли или скребок для моржовых шкур? Чистка шкур — женское дело. Охотники часто даже не знают, как называются предметы, имеющие к ней отношение. «Спроси об этом у женщин». Но и в общих обиходных словах женщин и мужчин огромная разница. Произношение женщин — мягче, шепелявей, звончей. Однако это нельзя объяснить недостатками речи. Женщины, когда нужно, умеют произносить по-мужски. Если спросишь у женщины название какой-нибудь вещи, она обязательно скажет на две манеры: «По-нашему это так, а по-вашему, по-мужски, так». Пяткин, здешний милиционер, очень удачно охарактеризовал это двуязычие:
— У них мода такая, чтобы женщины не так говорили, как все люди. И может говорить по-другому, а ни за что не скажет. Потому что, если женщина начнет говорить по-мужски, на нее ни один чукча и глядеть не станет. Все равно, как у нас бородатая баба.
Мужчины и женщины, разумеется, хорошо понимают друг друга. Но странно бывает слушать разговор мужчины с женщиной, происходящий словно на языках разных народов.
В словарике, который я начал составлять, набралось уже около семисот слов.
Вот образец того, каким образом я веду запись:
мей
каккумэ!
рээнут?
меркищкирген!
иллюдлеркин
тэыйенгыркин
яарат
мран-мран
нгауль!
кки-кки!
цээну?
мэцкишхыцхы!
путуцещхип
тейенгищхин
яцат
миццан
послушай!
удивительно!
что это?
(неопред. брань)
плясать
хотеть
очень
мошка
В некоторых старых книгах можно прочесть, что чукчи знают счет только до двадцати. Это неверно. Вряд ли существуют народы, у которых счет идет только до двадцати. Единственная правда здесь в том, что чукотская система исчисления построена на пятерках и двадцатках, а не на десятках.
Один — эннен, два — нгираак, три — нгроок, четыре — нграак, пять — мтлинген, или «кисть руки».
Шесть — уже эннен-мтлинген, то есть «один и пять», семь — нгираак-мтлинген — «два и пять», восемь — амгро-откен.
Десять — мнгиткен, или «две руки», пятнадцать — «ктльгинкен» — «хромой человек», одиннадцать — мнгиткен-энненпаротль («две руки да еще единица»).
Двадцать — ктлийкен, или «полный человек», то есть пальцы обеих рук и ног.
Все остальные числа от двадцати до бесконечности выражаются повторением этих. Скажем, «тридцать один» будет — ктлийкен-мнгиткен-паротль-эннен-паротль — «человек да еще две руки и еще один». Сто — мтлинктлийкен — столько людей, сколько пальцев на руке. Четыреста выражается так: ктлий-ктлийкен, то есть двадцать двадцаток. Две тысячи сто шестнадцать, например, если перевести на чукотский, будет — мтлин-ча-ктлий-ктлий-имтлин-ктлийкен-паротль-ктльгинкен-энкен-паротль, другими словами — пять раз двадцать двадцаток да еще пять двадцаток да пятнадцать и один лишний.
Из-за такой сложности самое название больших чисел представляется чукчам довольно трудным математическим вычислением. Они все время удивляются тому, как быстро я складываю и вычитаю числа и сейчас же нахожу чукотское имя для суммы и разности.
У чукчей острый глаз и меткий язык. Каждый человек, который хотя бы несколько дней во время стоянки кораблей пробыл на Чукотке, получает прозвище, которое сейчас же становится известным всем. Потом, в какое бы селение вы ни приехали, это прозвище будет следовать за вами. Оно известно еще задолго до вашего приезда. Иногда прозвище может быть заменено новым — более метким или более злободневным.
Я был назван в первый же день за свои круглые роговые очки: «тиндлиля-кляуль» — очкастый человек. Уже через два дня, когда ко мне привыкли, имя переменили на «тиндлиляккай» — очкастенький. Вчера, возвратясь из Иичауна, я узнал, что у меня новое прозвище, а именно «Эттыиргин», по имени шестнадцатилетней девушки Этынгеут, дочери Ишела, которая, когда мы уезжали, сказала: «Вот, если Кнудсена шхуны не придут, очкастенький останется у нас, и я возьму его к нам в ярангу, пусть живет со мной, ходит на охоту». Теперь, когда я хожу по поселку, меня окликают: «Эттыиргин!» Я отвечаю: «Уой?» (Что?) — «Уанэуан» (ничего).
Чукчи ссорятся между собой. Тот, кто сильно сердит на другого, сочиняет частушки, осмеивающие врага. Все друзья и приятели разучивают эту частушку, и она приклеивается к осмеянному человеку навсегда, точно так же, как прозвище. Песню помнят и тогда, когда все давно позабыли о породившей ее причине.
В Уэллене все поют такую песенку, сочиненную женщиной Каингитт. Она вышла замуж за науканского эскимоса по имени Теппак (на языке эскимосов это значит — «табак»). Эскимос прожил в Уэллене около года, а потом рассорился с женой и уехал в свое селение. Теперь чукчи поют песню на ломаном эскимосском языке, чтобы обидно было эскимосам:
(Тыппакингоон канахмияхкам кыппыльгам Каингит-там какнгииттаам Нувокамынг ыхта.)
Такие песни поются во время танцев и праздников.
Сейчас в Уэллене заморские гости — американские эскимосы, приехавшие с той стороны Берингова пролива. Они приехали для того, чтобы обменяться подарками с чукчами, среди которых у них много побратимов. В сущности обычай ежегодных подарков сводится к обменной торговле. Кто не может одарить по полной цене, — оставляет долг до будущего года. Иногда старики ездят специально в Аляску взыскать долг за подарок.
Сам себя эскимос называет «инныпек» или, попросту, «человек». Так же, впрочем, называют себя и чукчи — «оправедлан» (люди), ограничивая своим племенем пределы человечества. Люди разделяются на два рода: «анкатлин» — береговые и «чаучуван» — оленные. Все остальные народы мира — это не люди, а «танги-тан» — чужаки. Только в последние годы у чукчей и эскимосов Берингова пролива начинают прививаться названия «американ», «русситлин», «норвэитлин». Американцы до сих пор называются у них «пинакутан-гитан» — чужаки с брусковым чаем. Норвежцы — «люлютульхин» — усатые люди.
…В честь американских гостей уэлленцы устроили большой «крисмэс». Этим словом у них обозначается всякий праздник, торжество и даже воскресенье. Я не сразу догадался, что это слово, вошедшее в язык уэлленских чукчей, не что иное, как английское «кристмес» — Рождество. Франк пришел в рик просить, чтобы дали помещение для крисмэса. Им отдали все четыре комнаты канцелярии. Столы и стулья были вынесены в комнату председателя и в школу.
И гости и хозяева, пестро разодетые в цветные рубашки, набились в помещение рика. К передней стене село шесть стариков с огромными бубнами в руках. Каждый яр-ар — бубен — был в три четверти метра диаметром, широкий и плоский, с туго растянутой желтой пятнистой кожей.
Самый старый из стариков ударил длинной дрожащей колотушкой в центр бубна. Пронесся глухой вибрирующий звук, похожий на пение оборванной струны. С веселым усердием и неподвижными лицами все ударили по бубнам. «Аайангааа-а-а-ай», — запел Рентыиргин заунывно и в нос. «Ах-ах-айанга-йа-йа», — повторили старики. Одним и тем же движением они подымали гибкую колотушку вверх и опускали ее на гулкую кожу, словно по команде раскрывая рот и тряся головой.
Шесть бубнов производили оглушительный и печальный грохот. Иногда стук учащался. Колотушки ударяли плашмя по всему бубну, захватывая оба его края, и тогда звук получался пустой и щелкающий, как хлопанье мокрого паруса.
— Айайа-йа-йа! — закричал Рентыиргин.
— Хо, хо, хо! Пляшите, подымайте рукавицы! — радостно взвизгнул он, бросая перед собой короткие кожаные перчатки, обтянутые красной тесьмой.
По туземному обыкновению танцовать нельзя без перчаток, даже тогда, когда происходят пляски в пологе и все танцуют голыми, как, например, во время праздника кита. Почти как в Европе — бальные перчатки.
Первыми танцевали худые, щуплые юноши — Кыммыиргин, Та-Айонвот, Ныкитта. Надев перчатки, они застенчиво и неуклюже переступали с ноги на ногу, выбрасывая вверх руки, завывали тонким голосом, подражая крикам песца.