С волками площадей
Отказываюсь быть…
В те дни мне часто вспоминались — да и сейчас вспоминаются — эти цветаевские строки… 22
Больнее всего в этой истории ударили меня слова Антонова. Даже не слова — нацеленный в упор взгляд, в котором, как осколок стекла, так и сверкала ненависть…
Вот где заключался мучительный, до сих пор саднящий мне душу вопрос: что же произошло?..
Ведь Валерий Антонов… Как бы это сказать… Ум, талант, красноречие — да, все это я всегда ценил в нем, однако — не только это… И, может быть, вовсе не это было в нем для меня главным. А редкостный дар — уловить малейшие оттенки настроения другого человека, выслушать его, дослушать до конца — и разделить гнев, смятение, тоску, переполнявшие всех нас многие годы. Разделить — и облегчить сердце — когда словом, когда обоюдным молчанием. Порой ведь важнее, значительней любых слов такое молчание с переплетающимся в воздухе дымком двух сигарет. А иногда, помолчав, с какой- то виноватой улыбкой в глазах — разноцветных, один — голубой — посветлее, другой потемнее — он говорил, тронув ладонью лохматую рыже-русую шевелюру на лобастой голове: «Хочешь, тебе почитаю?.. Сам не пойму, что у меня на этот раз получилось…» Он читал стихи, я слушал. Мы не были друзьями в расхожем смысле слова и не так-то много времени проводили вместе, но соприкосновение душ — что может быть выше в мужской дружбе?..
Мало того. Много лет назад, в ответ на антисемитский выпад в адрес журнала, исходивший от сановного литературного чиновника, мы с Валерием не смолчали, а вдвоем потребовали разбора этого дела на русской секции… Чем вызвали немалый переполох с последующим вызовом в идеологический отдел ЦК КП Казахстана и грозной накачкой — за «потакание вражеской пропаганде», твердящей о существовании антисемитизма в СССР… Помню, как потом, по дороге из ЦК в редакцию, мы завернули в скверик, чтобы прийти в себя, и, сидя на лавочке, то хохотали, то матерились, но было так горько, так тоскливо обоим — дальше некуда…
И в то же примерно время, в начале семидесятых, покончил с собой автор нашего журнала, филолог, преподаватель пединститута Ефим Иосифович Ландау. Ему было около пятидесяти, жил он одиноко, погруженный в докторскую диссертацию, посвященную творчеству Эренбурга, и — едва ли не единственный в Союзе написал и успел опубликовать рецензию на «Теркина на том свете» Александра Твардовского, — сатиру, напечатанную по высочайшему капризу, но вскоре же фактически запрещенную… Твардовский прислал ему растроганное письмо. А через недолгое время Ландау объявили не то еврейским националистом, не то прямым сионистом, к тому же поползли, зазмеились неясного происхождения слухи о золоте, якобы посланном Ландау в Израиль (опять — золото!.. Золотые слитки!..), и о каких-то чуть ли не агентурных связях его с иностранной разведкой. Трижды являлись к нему из органов, переворошили всю квартиру, всю огромную, уникальную библиотеку, на которую Ландау тратил две трети зарплаты, что-то искали, вчитывались в дневник, допрашивали, писали протокол за протоколом — в заключение, когда однажды рано утром снова позвонили или постучали к нему в дверь, он выскочил на балкон и прыгнул вниз с четвертого этажа…
Он бывал у нас дома и всякий раз приносил Марише, нашей дочке, только начавшей ходить в школу, по шоколадке… Два опера явились ко мне на работу в день его гибели, повезли в машине, с решеткой на крохотном оконце, к нему домой — я еще ни о чем не догадывался, не знал, куда и зачем меня везут, воображение рисовало мне разные варианты, в соответствии с временем, наступившим после суда над Синявским и Даниэлем, одного лишь не мог я предположить — того, о чем услышал, когда передо мной распахнули дверь квартиры Ландау и, увидев за нею незнакомых людей, я вдруг почуял в воздухе отчетливый запах смерти…
Так вот, тогда, когда за демонстрации подобного рода в лучшем случае можно было лишиться работы, оказаться исключенным из плана в издательстве и т. п., Валерий Антонов, как и еще несколько человек, из тех, кто был куда ближе, чем он, знаком с Ландау, явился на похороны, и мы все вместе поехали на кладбище, вместе — впятером или вшестером — возвращались затемно домой, возле торговавшего водкой киоска чокались полными до краев граненными стаканами, пили, поминая Ефима Иосифовича — и пожимали друг другу руки, кого-то проклинали, кому-то грозились отомстить… Господи, да скажи кто-нибудь, придай кто-нибудь тогда особенное значение тому, что тот из нас — еврей, а этот — русский, — да его бы попросту не поняли — как если бы он заговорил на каком-нибудь тарабарском языке! А поняв — испепелили презрением!..
Однажды мы отправились в командировку на Мангышлак. Меня тянули те места — каменистая пустыня, такыры на берегах обжигающе-холодного Каспия, нефтяные вышки, маслянистая, черная земля… Фантастический, молодой, многоэтажный город — заключительная глава многоглавой, многотомной истории, в которую я пытался вникнуть, замыслив роман о Зигмунте Сераковском, поляке, революционере, сосланном в эти края в середине прошлого века…
Среди очень разных, но удивительно светлых, прямых, открытых людей, на встречи с которыми нам везло, была журналистка с телевидения: после передачи, в которой мы участвовали, она привезла нас домой: собралась дружная, настроенная на вольный разговор компания — толковали о Солженицыне, «Новом мире», Кочетове, пели, читали стихи. Все было так чисто, раскованно и знакомо, как будто воскресла Караганда моей молодости. Я вспомнил и тоже прочел стихи, написанные то ли в шестнадцать, то ли в семнадцать лет: оставалось еще три-четыре года до «дела врачей», но полным ходом шла травля «космополитов», газеты пестрели фельетонами с подчеркнуто еврейскими фамилиями, именами…
Горько все это было, да еще и в сочетании с радостным чувством победы в Отечественной войне, не успевшем остыть за два-три года.Еговой изгнанный из рая,
Утратив жизни смысл и цель,
Бредет беспутицей Израиль
С тоской на каменном лице…
Где гордость ты свою развеял?
Где ум, паривший высоко?
Ты позабыл о Маккавеях,
Ты не рождаешь больше Кохб!..
Бессилен сердцем и бесплоден
В улыбке судорожной рот,
И ни народа нет, ни Родины,
Что ж есть?.. Еврейский анекдот.
Помню, я прочел эти стихи — и в меня ударили молнии! Как это так?.. Откуда я взял?.. Я пытался объяснить, в какую пору стихотворение было написано, — где там! Меня и слушать никто не хотел. Разве все мы — не братья, которых давит один и тот же пресс, душит одна и та же петля? Разве не одна и та же многострадальная, израненная земля у нас под ногами?.. Мне и стыдно, и сладко было от этих упреков. Антонов петушился, укорял меня яростней всех. А потом, возвратясь в Алма-Ату, прочел мне стихотворение, которое сложилось там же, на Мангышлаке. Были в нем, помимо прочего, такие строки:
Юра, Юра!
Шевелюра,
Юра, Юра — голова,
Что глядишь, дружище, хмуро?
Все на свете —
Трын-трава.
Как мне дорог этот профиль,
Этот на сторону нос
И над чистым глазом брови
Грустно вскинутый вопрос.
Как добрею я от фаса,
Где ни грана суеты,
Где одна святая фраза только:
«Кто, если не ты?..»
Юра, Юра!
Где бандура,
Ссылка, каторга, тюрьма?
Как бы жить, не зная чура,
И, сходя, сводить с ума.
Как вот этот Каспий синий,
Что от зубьев белых скал
До Кавказа,
До России
Плес покатый расплескал —
И волнуется, зверея,
И бросается, скорбя,
На чалдона и еврея.
На меня и на тебя.
Стихи эти были впоследствии напечатаны в сборнике Антонова, в посвящении значилось мое имя. Цензура, правда, покалечила кое-какие строки, но не в том суть… Стихи Валерия, и эти, и многие другие, он сам — небольшого, как и я, роста, плечистый, надежно-устойчивый, несмотря на давнюю, с детства, хромоту, — год за годом помогали двигаться в серых сумерках, надеяться, не изменять себе, и не так-то много было таких родившихся у меня на глазах стихов, таких людей…
Так было… Что случилось потом?..
Так было… Однако ведь свою книгу, вышедшую недавно, я отчего-то не подарил Валерию. Собирался подарить, как случалось раньше, да так и не подарил. Отчего?.. И последняя моя повесть «Приговор» вызвала у него явное раздражение. Прямого разговора о ней не было, мы оба его избегали… А полгода назад Валерий написал поэму «Анти» и попросил меня прочесть, предупредив:
— Если тебе не понравится — скажи, и я не стану предлагать ее в журнал.
Я прочел. Меня увлек замысел — осмыслить ошеломившую нас всех бурю декабря 1986 года, осмыслить необходимость мира и взаимопонимания, ради которых предлагалось каждому народу постичь свою вину, точнее — вины перед другими народами… Я сказал Валерию, что поэма — рывок в необходимую и до сих пор запретную тему, я — за публикацию, хотя иные места мне и непонятны, и неприятны. К примеру, где говорится чуть ли не о русофобстве, которое присуще евреям… Или — отсекается возможность их равноправного участия в литературном процессе, поскольку русский язык — не язык их предков… Или такие строки:Разумному, честному учат.
Высокому, вечному — нет…
Не слишком ли категорично? Библия — это что: «разумное, честное» или «высокое, вечное»? Или то и другое сразу?.. И тогда — как быть с пятым пунктом у ее авторов?.. Да и можно ли так — по составу крови — квалифицировать и классифицировать творчество Твардовского и Слуцкого, Светлова и Вознесенского, Багрицкого и Куняева? Как-то сомнительно выглядит расовый принцип в искусстве…
Кое-что в поэме заставило меня вспомнить переписку Астафьева с Эйдельманом. Но вместо того чтобы спорить, я принес Антонову несколько книг. Среди них — пламенно антисемитскую книгу А. В. Романенко «О классовой сущности сионизма» и — контраста ради — стихи и поэмы Бялика, в том числе «Поэму о погроме». Валерий прочел и вернул, не сказав ни слова. Что-то мешало нам продолжить разговор о его поэме…
И вот — теперь…
Выходит — было в нем и раньше нечто такое, чего я не замечал — или предпочитал не замечать?.. Было — или появилось только в последнее время?..
23А что же Виктор Мироглов? — думал я.
Мы были дружны лет десять. Но еще до того, в 1975 году, когда на меня в очередной раз обрушился с погромной статьей всемогущий в Казахстане критик Владислав Владимиров, умело совмещавший занятия литературой с должностью помощника первого секретаря ЦК Компартии Казахстана Кунаева, отозвав меня в конец редакционного коридора, Виктор сказал:
— Если захочешь что-то предпринять против Владимирова, можешь во всем на меня рассчитывать.
Я не знал тогда, почему он это сказал, но в негромком голосе Виктора, в сдержанной, бытовой интонации ощущалась такая решительность, что невозможно было усомниться в его искренности. Мне навсегда запомнилась та минута: заступиться за меня, выступить против любимца Первого значило — рискнуть всем…
Отчаянная эта акция совершилась позже — в 1983 году, когда Галина Васильевна Черноголовина, Мироглов и я добились приема у Кунаева. Обратить его самодержавное внимание на жалкое положение русских писателей в республике, попытаться прекратить не встречающий никаких преград террор Владимирова в литературе — такова была цель. И мы удостоились. И в огромном, скромно-торжественном, украшенном невероятных размеров глобусом (ох уж эти глобусы!..) кабинете высказали все, что полагали нужным. А на другой же день против каждого из нас начали применяться репрессивные меры. Мироглову досталось в особенности: ему пришлось уйти из издательства, где он в ту пору работал, затем из нашего журнала, где главный редактор был ставленником все того же Владимирова, которого в виде компенсации за причиненный нами моральный ущерб теперь титуловали не просто «помощником», а «ответственным работником ЦК»…
Однако уже близились иные времена. Виктор ездил в Москву, к Горбачеву — он тогда ведал в ЦК КПСС идеологией, о нем шли добрые слухи… Встречи с Горбачевым он, разумеется, не добился, но в приемной на площади Ногина оставил на его имя письмо. Через некоторое время в Алма-Ату прибыла комиссия — два пожилых, деловых, видавших виды партработника. Они расположились в пустующем цековском кабинете, переговорили с немалым числом деятелей «идеологического фронта», как правило, посаженных в кресла и до полусмерти запуганных все тем же Владимировым, и в результате обнаруженных фактов Первый лишился своего помощника, Мироглов смог вернуться в журнал, а в Союзе писателей вдруг потянуло сквознячком… Что-то вроде бы кончалось, что- то вроде бы начиналось… Тогда это еще не называли Перестройкой.
Вот чем был для меня Мироглов.
И вдруг…
Ну, да, водились за ним вещи, о которых не хотелось мне думать раньше, не хотелось вспоминать сейчас… Как-то раз в нашем писательском баре, подвыпив, он кричал одному молодому литератору: «Убирайся в свой Израиль!..» Литератор этот, родом из Одессы, был нагловат, но вполне безобиден; что послужило причиной скандала, я не знал, да и знать не хотел, посчитал все случившееся мелочью. И когда возмущались Виктором, защищал его: у кого из нас не бывает срывов?.. Да и сам он, похоже, чувствовал себя виноватым.
И еще: в одной его повести меня остановила двусмысленная фраза… Неловко спрашивать было, но в конце концов я спросил напрямик: «Как ты относишься к евреям?» Язык у меня жгло от этих слов. «Я — как все, — ухмыльнулся Виктор. — Хороших евреев — люблю, плохих — нет. Против Райкина, к примеру, ничего не имею!» Что ж, ответ вполне достоин вопроса… Я постарался его забыть, выкинуть из головы.
Потом доносило до меня кое-какие слушки: «А Виктор-то — черный…» Я не допытывался до подробностей, а говорившие так стеснялись уточнять: все знали, что мы дружим.
Все это мне и теперь казалось пустяком. Виктор нравился мне прямотой, непоказным мужеством, способностью к поступку — редкостной там, где холуйство, трусость и благоразумие оплетают, как повилика, людей с головы до ног, не дают вольно ступить, свободно вздохнуть… Это примиряло меня с остальным. А остальное… Разрозненные факты сбегались, притягивались один к другому, складывались…. Кучка росла…
Полгода назад к нам в город приехал Юрий Афанасьев, ректор Московского историко-архивного института. Он выступил в конференц-зале Союза писателей, сильный, звучный голос его прокатывался над затихшими рядами подобно трубному гласу, от которого, дрогнув, пали стены Иерихона. Дерзкими были его мысли, необычны слова, уверенность, с которой он держался, звала каждого — разогнуться, подняться с четверенек, двинуться вперед. Он хотел встретиться с алма-атинской интеллигенцией — ему не дали: не оказалось свободного зала… Я полагал, Афанасьева все мы восприняли однозначно, и не поверил своим ушам, когда Мироглов и Антонов назвали его «политическим спекулянтом». Почему?.. Этого я не мог понять, но — странная история — расспрашивать как-то не хотелось. Афанасьев ярко, точными, беспощадными словами характеризовал российское черносотенство, тянул от него нить к «Памяти». Может быть, в неприятии Афанасьева почуялся мне тогда какой-то эдакий привкус?..
24После планерки я ждал — Антонов или Мироглов, самые близкие для меня в редакции люди, сразу же позвонят мне — и недоразумение (да, да, всего лишь недоразумение!) будет исчерпано…
Однако никто не позвонил.
25Нет-нет да и вспоминалась мне фраза Киктенко — насчет квадратных скобок и традиций русской литературы… Чуть что — сейчас же у нас начинают толковать о традициях, продолжении традиций. Только каких?.. Неважно. Важно чувствовать себя «наследниками великих традиций», «продолжателями», «развивателями». Душа при этом воспаряет, гордость распирает, хотя порой всего-навсего речь идет о таких вот квадратных скобках… Да ведь были еще и другие традиции, почему о них-то не вспомнить?
26«Ввиду систематических и постоянно возрастающих нападений и оскорблений, которым подвергается еврейство в русской печати, мы, нижеподписавшиеся, считаем нужным заявить:
1) Признавая, что требования правды и человеколюбия одинаково применимы ко всем людям, мы не можем допустить, чтобы принадлежность к еврейской народности и Моисееву закону составляла сама по себе что-нибудь предосудительное (чем, конечно, не предрешается вопрос о желательности привлечения евреев к христианству чисто духовными средствами) и чтобы относительно евреев не имел силы тот общий принцип справедливости, по которому евреи, неся равные с прочим населением обязанности, должны иметь таковые же права.
2) Если бы даже и было верно, что тысячелетние жестокие преследования еврейства и те ненормальные условия, в которые оно было поставлено, породили известные нежелательные явления в еврейской жизни, то это не может служить основанием для продолжения таких преследований и для увековечивания такого ненормального положения, а напротив, должно побуждать нас к большей снисходительности относительно евреев и к заботам об исцелении тех язв, которые нанесены еврейству нашими предками.
3) Усиленное возбуждение национальной и религиозной вражды, столь противной духу истинного христианства, подавляя чувства справедливости и человеколюбия, в корне развращает общество и может привести его к нравственному одичанию, особенно при ныне уже заметном упадке гуманных чувств и при слабости юридического начала в нашей жизни.
На основании всего этого мы самым решительным образом осуждаем антисемитическое движение в печати, перешедшее к нам из Германии, как безнравственное по существу и крайне опасное для будущности России» [5] .
Это обращение было написано философом Владимиром Соловьевым в 1890 году, его подписали Л. Н. Толстой, В. Г. Короленко, профессор Герье, профессор Тимирязев, профессор Ф. Фортунатов, П. Н. Милюков, профессор Столетов, профессор Всеволод Миллер, профессор граф Камаровский, профессор А. Н. Веселовский, профессор Грот и другие деятели литературы и науки, в том числе, разумеется, и сам Владимир Соловьев.
Перед тем Владимир Соловьев обратился к Льву Толстому: «…ходят слухи, в достоверности которых мы имели возможность убедиться, — о новых правилах для евреев в России… В настоящее время всякий у нас, кто не соглашается с этой травлей и находит, что евреи такие же люди, как и все, признается изменником, сумасшедшим или купленным жидами. Вас это, конечно не испугает. Очень желательно было бы, чтобы вы подняли свой голос против этого безобразия». Толстой ответил: «Я всей душой рад участвовать в этом деле… Основа нашего отвращения от мер угнетения еврейской национальности одна и та же — сознание братской связи со всеми народами и тем более с евреями, среди которых родился Христос и которые так много страдали и страдают от языческого невежества так называемых христиан».
Такой была одна из традиций, присущих России…
К сожалению, впрочем, лишь одна из традиций. Письмо, составленное Соловьевым, опубликовано не было. «Пока Соловьев хлопотал и собирал подписи, толки об его затее широко распространялись в литературной среде, — писал впоследствии Короленко. — Тревогу подхватила по всей линии антисемитская и ретроградная пресса. К сожалению, я не могу в настоящее время привести здесь лучшие перлы этой односторонней полемики. Самая, впрочем, выдающаяся черта ее состояла в том, что эти господа обрушились не на высказанное мнение, а на самое намерение его высказать… Шумная трескотня возымела обычное действие».
Еще одна традиция российской жизни, находящая продолжение в куда более близкие нам времена.
Что же правительство? Какую позицию занимает оно в противоборстве общественных начал?.. А вот какую.
«В последнее время дошло до моего сведения, что Соловьев сочинил протест против какого-то мнимого угнетения евреев в России… Не сомневаясь, что подобная демонстрация может причинить только вред и послужить на пользу нашим недоброжелателям в Европе, старающимся искусственно возбуждать еврейский вопрос, я распорядился, чтобы означенный документ не появлялся на страницах наших периодических изданий». Так писал министр внутренних дел Дурново в докладе Александру III. Тоже в каком-то смысле традиция… Вплоть до изложения мотивов и даже словаря…
Кстати, «Письмо» Соловьева (Короленко называет его «Декларацией») было-таки напечатано. И в том же 1890 году. Правда — в Лондоне, на английском языке…
Таковы традиции, оформившиеся ровно сто лет назад.
27«Хочется думать сейчас о России, об одной России, и больше ни о чем, ни о ком. Вопрос о бытии всех племен и языков, сущих в России (по слову Пушкина: "всяк сущий в ней язык"), — есть вопрос о бытии самой России. Хочется спросить все эти племена и языки: как вы желаете быть, с Россией или помимо нея? Если помимо, то забудьте в эту страшную минуту о себе, только о России думайте, потому что не будет ее — не будет и вас всех: ее спасенье — ваше, ее погибель — ваша. Хочется сказать, что нет вопроса еврейского, польского, армянского и проч., и проч., а есть только русский вопрос.
Хочется это сказать, но нельзя. Трагедия русского общества в том и заключается, что оно сейчас не имеет права это сказать… Весь идеализм русского общества в вопросах национальных бессилен, безвластен и потому безответствен.
В еврейском вопросе это особенно ясно.
Чего от нас хотят евреи? Возмущения нравственного, признания того, что антисемитизм гнусен? Но это признание давно уже сделано. Это возмущение так сильно и просто, что о нем почти нельзя говорить спокойно и разумно; можно только кричать вместе с евреями. Мы и кричим.
Но одного крика мало. И вот это сознание, что крика мало, а больше у нас нет ничего — изнуряет, обессиливает. Тяжело, больно, стыдно…
Но и сквозь боль и стыд мы кричим, твердим, клянемся, уверяем людей, не знающих таблицы умножения, что 2x2 = 4, что евреи — такие же люди, как и мы, — не враги отечества, не изменники, а честные русские граждане, любящие Россию не менее нашего, что антисемитизм — позорное клеймо на лице России…
— Что вы все с евреями возитесь? — говорят нам националисты.
Но как же нам не возиться с евреями и не только с ними, но и с поляками, украинцами, армянами, грузинами и проч. и проч.? Когда на наших глазах кого-нибудь обижают, — ? "по человечеству" нельзя пройти мимо, надо помочь или, по крайней мере, надо кричать вместе с тем, кого обижают. Это мы и делаем, и горе нам, если перестанем это делать, перестанем быть людьми, чтобы сделаться русскими.
Целый дремучий лес национальных вопросов встал вокруг нас и заслонил русское небо. Голоса всех сущих в России языков заглушил русский язык. И неизбежно, и праведно. Нам плохо, а им еще хуже: у нас болит, а у них еще сильнее. И мы должны забывать себя для них.
И вот почему мы говорим националистам:
— Перестаньте угнетать чужие национальности, чтобы мы имели право быть русскими, чтобы мы могли показать свое национальное лицо с достоинством, как лицо человеческое, а не звериное…
Почему сейчас, во время войны, так заболел еврейский вопрос? Потому же, почему заболели и все вопросы национальные.
"Освободительной" назвали мы эту войну. Мы начали ее, чтобы освободить дальних. Почему же, освобождая дальних, мы угнетали близких? Вне России освобождаем, а внутри — угнетаем. Жалеем всех, а к евреям безжалостны. За что?
Вот они умирают за нас на полях сражений, любят нас, ненавидящих, а мы их ненавидим, любящих нас.
Если мы будем так поступать, нам перестанут верить все; нам скажут народы:
— Вы умеете любить только издали. Вы лжете…
Но пусть не забывают народы угнетенные, что свободу может им дать только свободный русский народ.
Пусть не забывают евреи, что вопрос еврейский есть русский вопрос».
Так писал Дмитрий Мережковский в статье «Еврейский вопрос как русский вопрос» в 1915 году.
28 «Ненависть к евреям часто бывает исканием козла отпущения. Когда люди чувствуют себя несчастными и связывают свои личные несчастья с несчастьями историческими, то они ищут виновника, на которого можно было бы все несчастья свалить. Это не делает чести человеческой природе, но человек чувствует успокоение и испытывает удовлетворение, когда виновник найден и его можно ненавидеть и ему мстить. Нет ничего легче, как убедить людей низкого уровня сознательности, что во всем виноваты евреи. Эмоциональная почва всегда готова для создания мифа о мировом еврейском заговоре, о тайных силах "жидомасонства" и пр. Я считаю ниже своего достоинства опровергать "Протоколы сионских мудрецов". Для всякого не потерявшего элементарного психологического чутья ясно при чтении этого низкопробного документа, что он представляет наглую фальсификацию ненавистников еврейства. К тому же можно считать доказанным, что документ этот сфабрикован в департаменте полиции. Он предназначен для уровня чайных "союза русского народа", этих отбросов русского народа. К стыду нашему, нужно сказать, что в эмиграции, которая почитает себя культурным слоем, "союз русского народа" подымает голову, мыслит и судит о всякого рода мировых вопросах. Когда мне приходится встречаться с людьми, которые ищут виновника всех несчастий и готовы видеть их в евреях, масонах и пр., то на вопрос, кто же виноват, я даю простой ответ: как кто виноват, ясно кто, ты и я, мы и есть главные виновники… Есть что-то унизительное в том, что в страхе и ненависти к евреям их считают очень сильными, себя же очень слабыми, не способными выдержать свободной борьбы с евреями. Русские склонны были считать себя очень слабыми и бессильными в борьбе, когда за нами стояло огромное государство с войском, жандармерией и полицией, евреев же считали очень сильными и непобедимыми в борьбе, когда они лишены были элементарных человеческих прав и преследовались. Еврейский погром не только греховен и бесчеловечен, но он есть показатель страшной слабости и неспособности. В основе антисемитизма лежит бездарность…Обвинения против евреев в конце концов упираются в одно главное: евреи стремятся к мировому могуществу, к мировому царству. Это обвинение имело бы нравственный смысл в устах тех, которые сами не стремятся к могуществу и не хотят могущественного царства. Но "арийцы" и арийцы-христиане, исповедовавшие религию, которая призывала к царству не от мира сего, всегда стремились к могуществу и создавали мировые царства. Евреи не имели царства не только мирового, но и самого малого, христиане же имели могущественные царства и стремились к экспансии и владычеству.
Неверно и то, что Россией правят евреи. Главные правители не евреи, видные евреи-коммунисты расстреляны или сидят в тюрьмах. Троцкий есть главный предмет ненависти. Евреи играли немалую роль в революции, они составляли существенный элемент в революционной интеллигенции, это совершенно естественно и определялось их угнетенным положением. Что евреи боролись за свободу, я считаю не специфической особенностью евреев, а специфической и отвратительной особенностью революции на известной стадии ее развития. В терроре якобинцев евреи ведь не играли никакой роли. Евреи же наполняют собой и эмиграцию. Я вспоминаю, что в годы моего пребывания в Советской России, в годы коммунистической революции еврей, хозяин дома, в котором я жил, при встрече со мной часто говорил: "Какая несправедливость, вы не будете отвечать за то, что Ленин русский, я же буду отвечать за то, что Троцкий еврей…". Печальнее всего, что реальности и факты не существуют для тех, мышление которых определяется… аффектами и маниакальными идеями. Более всего тут нужно духовное излечение».
Так писал Николай Бердяев в статье «Христианство и антисемитизм» в 1938 году.
29Традиции, традиции… С одной стороны — традиция Соловьева, Толстого, Короленко, Бердяева. С другой — графа Дурново, «Союза русского народа», Лидии Тимашук. Которая из них возобладает в наши дни?..
30Под Новый год обычно трещал телефон, звонили друзья, знакомые, сотрудники по редакции. На сей раз из работников журнала позвонили только Мироглов и Петров. Наши взаимные поздравления, пожелания были какими-то неловкими, принужденными. Никто ни словом не коснулся происшедшего. Петров спросил, стану ли я дежурить по номеру, я ответил, что возьмусь за читку листов, уже принесенных из типографии, сразу же после Нового года. И взялся. В первые дни января наступившего 1988-го приходил в журнал только для того, чтобы отдать прочитанное и запастись новой порцией. По-прежнему думалось: дойдет… дошло… не могло не дойти… Ведь все читают газеты, следят за происходящим в стране… Да и может ли быть, что в редакции не почувствовали — хотя бы через мое отношение, как его ни расценивай, — до чего все это серьезно…
Тем не менее в чем-то я понимал своих товарищей по редакции (я по-прежнему считал их своими товарищами): никому из них не пришлось пережить, скажем, ночи с 13 на 14 января 1953 года, то есть — пережить такой ночи…
Был холод, мороз — середина студеной вологодской зимы, снег скрипел под подошвами, казалось, на весь мертвым сном почивший город-городок. Мы с Феликсом Мароном, моим другом, студентом-однокурсником, ходили вдоль набережной — пустынной, безлюдной, слабо освещенной огнями редких фонарей. Смутно мерцала между пологих берегов закованная в лед, засыпанная снегом река. Кое-где, среди приземистых домиков, дремали похожие на нищенок заколоченные или превращенные в склады церквушки, угрюмо высилась громада собора, нависая над казарменного вида зданием нашего пединститута и деревянным, примыкающим к нему домом — студенческим общежитием…
Мы говорили о сообщении, опубликованном в тот день в газетах: арестованы врачи-отравители, в большинстве — с еврейскими фамилиями, упоминалось об иностранной разведке, международной еврейской буржуазно-националистической организации «Джойнт», об известном буржуазном националисте Михоэлсе… Верить или не верить тому, что написано? Тому, что врачи, профессора, цвет нашей медицины — отравили Жданова, Щербакова, хотели убить маршалов и генералов, у них лечившихся?.. Верить или не верить?..
Тут содержалось, как матрешка в матрешке, по крайней мере три вопроса: виновны ли врачи? Если виновны, то ложится ли груз их вины на весь еврейский народ? И если ложится, то что делать, как жить дальше — нам с Феликсом? Ведь выходит, и мы виновны в смертях и отравлениях? Виновны, поскольку — «тоже евреи». А значит уже потому — не такие, как все остальные наши студенты. Какие же мы?..
Сумбур у нас в головах был полнейший. Но не в нем было дело. Мы чувствовали себя раздавленными, отторженными. Заживо вмороженными в лед одиночества. Испакощенными. Облепленными вонючей грязью. Завтра придем в институт — и нас будут обходить стороной, думать: «Эти — тоже… Как те…» Но мы-то здесь при чем? Разве мы кого-то убили? Но кому это важно, убили или нет. Важно другое — мы тоже…
На другое утро, чуть не всю ночь прошагав по набережной — отчаянье жгло, клокотало в нас, не давая замерзнуть, — мы понуро волоклись в институт. Глаза мои были слепы от стыда, я не мог смотреть в лицо своим однокурсникам. Кем был я для них? Любые мои слова, независимо от их сути, могли выглядеть как маскировка… В любых словах, обращенных ко мне, чудился скрытый намек, упрек… И хотя не было случая, чтобы кто-то в самом деле в чем-нибудь меня осудил, упрекнул, хотя, напротив, я замечал и на всю жизнь запомнил скорее сочувственные, соболезнующие взгляды, — все равно: то отчаяние, бессилие отвергнуть вину без вины — оставило на душе шрам навсегда. Прикосновение к нему вызывает боль, которую трудно представить, не испытавши… Ее не испытывали мои товарищи по редакции. И не дай им Бог ее испытать…
Спустя годы именно впечатления той морозной январской ночи легли в основание романа «Лабиринт». Он пролежал в моем столе 20 лет. Год назад я дал его прочесть Толмачеву. Он отверг публикацию романа в журнале, ничем не мотивировав отказ, хотя впоследствии, в порядке компенсации, что ли, согласился поддержать выход «Лабиринта» в издательстве: здесь он уже не нес за него особой ответственности, выступал одним из рецензентов… Что ж, и его я мог понять: ему тоже не доводилось пережить такой ночи…
С давней поры работы над романом у меня сохранились выписки, вырезки из газет. Близилось 13 января — славный юбилей: со времени «дела врачей» минуло ровно тридцать пять лет. Я отыскал в «архиве», сложенном на антресолях, старую папку, смахнул пыль, развязал шнурки…
«…Установлено, что все эти врачи-убийцы, ставшие извергами человеческого рода, растоптавшие священное знамя науки и осквернившие честь деятелей науки, состояли в наемных агентах у иностранной разведки. Большинство участников террористической группы (Вовси, Коган, Фельдман, Гринштейн, Мингер и др.) были связаны с международной еврейской, буржуазно-националистической организацией "Джойнт", созданной американской разведкой якобы для оказания международной помощи евреям в других странах. На самом же деле эта организация проводит под руководством американской разведки широкую шпионскую террористическую и иную подрывную деятельность в ряде стран, в том числе и в Советском Союзе. Арестованный Вовси заявил следствию, что он получил директиву "об истреблении руководящих кадров СССР" из США от организации "Джойнт" через врача в Москве Шимелиовича и известного еврейского буржуазного националиста Михоэлса. Другие участники террористической группы (Виноградов, М. Б. Коган, Егоров) оказались давнишними агентами английской разведки».
Это выписка из сообщения ТАСС, опубликованного в газетах 13 января 1953 года. «Известия» в передовой за то же число писали:
«Действия извергов направлялись иностранными разведками. Большинство продали тело и душу филиалу американской разведки — международной еврейской буржуазно-националистической организации "Джойнт". Полностью разоблачено отвратительное лицо этой грязной шпионской сионистской организации. Установлено, что профессиональные шпионы и убийцы из "Джойнт" использовали в качестве своих агентов растленных еврейских буржуазных националистов, которые проводят под руководством американской разведки широкую шпионскую, террористическую и иную подрывную деятельность в ряде стран, в том числе и в Советском Союзе…»
Я читал, перечитывал содержимое снятой с антресолей папки. Коричневый туман обволакивал меня, застилал глаза. Так чувствуешь себя, когда самолет входит в полосу густых облаков, где ни верха, ни низа, нет ориентиров, не видно ничего, кроме белесой мути, и несмотря на вибрацию корпуса, на гудения мотора, начинает казаться, что самолет завяз и висит в пространстве без движения, время замерло, застыло, перестало существовать…
31В середине января Толмачев снова вручил мне «Вольный проезд» — с купюрами:
— Посмотри, мы тут кое-что подсократили.
— Зачем?.. Ты ведь знаешь мое мнение…
— Все равно посмотри.
— Я принес рукопись домой, перечитал — и снова почувствовал недоумение: неужели Толмачев, Петров, Мироглов, Антонов на самом деле хотят это опубликовать?.. Не может быть! Или я сбрендил, перестал понимать азбучные истины…
32Я решил показать «Вольный проезд» профессору Жовтису Позвонил, договорились о встрече.
Все, что я знал об Александре Лазаревиче, характеризовало его как щепетильно честного, порой до излишних мелочей принципиального человека. Он с уважением относился к Толмачеву, в прошлом студенту, слушавшему его лекции по русскому фольклору в университете. Что же до меня, то мы с женой много лет были знакомы с Жовтисами — близко, домами. Но — «Платон мне друг, а истина…» Казалось, это изречение придумано как бы нарочно для Александра Лазаревича, и потому не на ком-то другом, а именно на нем я остановил свой выбор.
Но тут имелись еще кое-какие причины. Пока Александр Лазаревич читал привезенную мной рукопись, расположившись за столом, заваленном книгами и типографской версткой, я вспоминал, как выглядела этаже комната с аквариумом и мирно пасущимися между зеленых водорослей рыбками, с картинами, беспорядочно, по-студийному развешенными по стенам, с вырезанной из дерева головой смеющегося старика-казаха в углу — подарком Исаака Иткинда, дружившего с Жовтисом, — как выглядела эта комната после обыска в 1971 году… Что искали те, кому была поручена забота о безопасности народа и государства? Пулеметы? Холодное оружие? Радиостанцию, заброшенную ЦРУ?.. Искали «Раковый корпус» Солженицына и пленки с песнями Галича. «Раковый корпус» обнаружить не удалось, его у Жовтиса не было, а Галич отыскался, Жовтис его и не прятал, поскольку Александр Аркадьевич, заезжая в Алма-Ату в конце шестидесятых, до и во время уже начавшихся гонений хаживал к Жовтисам, как делали это и Юрий Осипович Домбровский, и московский переводчик Анатолий Сендык, и многие другие столь же подозрительные с точки зрения КГБ люди… Галич же не только хаживал, но и пел, а Жовтис записывал на магнитофон его хрипловатый голос, записывал неумело, по-любительски, и потом, как бы сохраняя живое тепло и радость, и острую грусть дружеских тех вечеров, голос Галича звучал иногда здесь для тесного дружеского круга… Искали «самиздатовского» Солженицына, искали пленки с Галичем, а в Павлодаре готовилось шоу в стиле блаженной памяти пятидесятых годов: находился под следствием, а затем предстал перед судом Шафер, преподаватель местного пединститута, за ужасающее злодеяние — обнаруженный при обыске румынский журнал со статьей об Израиле («сионистская пропаганда!»), за ходившего по рукам Солженицына («антисоветская агитация!»)… Шафера я никогда не видел, но по рассказам рисовался он мне типичным идеалистом-шестидесятником, романтиком-книгочеем, из тех говорунов, которые до смерти любили за полночь ораторствовать на кухне, а при случае и в более широкой аудитории, порою же, оглядевшись по сторонам и не обнаружив на ту минуту поблизости явного сексота, бросить вольное крамольное словцо… Все мы, «дети Двадцатого съезда», в большей или меньшей степени были такими. Но не всех КГБ, возглавляемый в ту пору Андроповым, приглашал на первые роли. Шафер занял место в цепочке, начатой Даниэлем и Синявским. На следствии, будучи отнюдь не заговорщиком и конспиратором, а обыкновенным размазней-интеллигентом (опять-таки — как все мы!..), он что-то сболтнул в растерянности о том, откуда у него взялся отпечатанный под копирку Солженицын и у кого находится второй или третий экземпляр… Дальнейшие розыски привели «компетентные органы» к Ефиму Иосифовичу Ландау и уже описанному финалу, другие нити тянулись к столь же грозной «агентуре», в том числе — к Жовтису Я помнил эту комнату после обыска: так же, как сейчас, плавали в аквариуме рыбки, блаженно улыбался иткиндовский аксакал, а в ящике, из которого шел дурной запах, резвились хомячки — тогдашнее увлечение Жовтиса, но все остальное было как бы сдвинуто с привычного места, среди книг, на стеллажах и в шкафах царил полнейший раскардаш, и мы с женой, приехав по звонку Александра Лазаревича, удалясь подальше от телефона, туда, где всего безопасней — на кухню, обсуждали с Жовтисами ситуацию: как вести себя и что отвечать на допросах, как разговаривать с университетской администрацией, которая, разумеется, обязана выразить свое отношение к преподавателю, воспитателю студенчества и т. д. и т. п., оказавшемуся… Надо заметить, и Александр Лазаревич, маленький, сердитый, стремительный в движениях, похожий в своих круглых очках и с реденькими, дыбом стоящими волосами на взъерошенного птенца, и Галина Евгеньевна, его жена, статная, картинно-красивая, с классическими чертами холодноватого, спокойного лица, держались безукоризненно. Деловито. Было решено, что моя жена, которая вот-вот уезжала в командировку в Москву, встретится с Галичем, расскажет, как у нас преследуют за его песни, формально никем не объявленные противозаконными… Это во-первых. А во-вторых — обратится в приемную ЦК КПСС… Мы выглядели — в собственных глазах — многоопытными, знающими толк в правозащитных делах людьми. Но Галич, с которым неделю спустя встретилась моя жена (на улице, где-то поблизости от Площади Революции: «Дома у меня все прослушивается», — объяснил он), сообщил ей, что недавно одна из почитательниц его песен получила за них в Одессе три года, что происходящее в Алма-Ате — в порядке вещей, а ЦК КПСС… Навряд ли стоит туда обращаться… Ландау покончил с собой. Шаферу дали срок — по-моему, он отбыл в заключении полтора года, Жовтиса выставили из университета, к преподавательской работе он вернулся только спустя восемь лет… И вот теперь, на третьем году перестройки, я сидел у него дома, дожидаясь, когда он прочтет рукопись и выскажет свое мнение.
Теперь уже не у него — у меня возникла «ситуация». Совершенно не похожая на ту, пятнадцатилетней давности… Но тоже по-своему сложная. И вопрос, проклятый и неизбежный вопрос «что делать?» — стоял теперь передо мной.
Именно этот вопрос привел меня к Жовтису Что до «мнения», то в нем я не сомневался. Поскольку, будучи душеприказчиком А. Б. Никольской, это он предложил нашему журналу ее не опубликованную при жизни повесть «Передай дальше!», имевшую затем серьезный, на всю страну, успех — и не только по причине «лагерной темы»… И это он глубоко возмущен был антисемитскими мыслями прежде высоко ценимого им Астафьева — в переписке с Эйдельманом. И это он обратился с письмом к Даниилу Гранину, доказывая, что никакими нравственными доводами нельзя оправдать пребывание Зубра — Тимофеева-Ресовского в фашистской Германии, его работу в научном, далеко не безразличном для Гитлера институте. И он же наконец за день или два до того, позвонил мне по поводу статьи в «Комсомольской правде», где мимоходом, среди прочих неформалов, помянуты были «наци»:
— Что это такое? «Наци»! — гремел Жовтис, и телефонная трубка в моей руке вот-вот, казалось, не выдержит — и лопнет, рассыпется на мелкие осколки. — «Наци»! Фашисты! Где?.. У нас! И так бесстрастно, перечислительно сообщать об этом в молодежной газете?.. До чего мы дошли!
Короче, я полностью доверял Жовтису, отчего и решился нарушить редакционную этику и попросить его прочесть рукопись. Да и — не самый ли близкий он журналу человек?..
… И я дождался. Жовтис прочел.
— Что же вас не устраивает? — спросил он, помолчав, пожевав губами.
Я объяснил.
— Пожалуй, вы правы, — сказал Жовтис, но как-то вяловато. — И что вы предлагаете?
Я объяснил.
— Так чего хочет, по-вашему, Толмачев? Добиваться популярности любой ценой? Что же, теперь печатать все подряд, если у нас гласность и демократия? Но во имя чего? В чем позиция самого журнала?..
Мало-помалу он разогревался.
— Купюры?.. Но позвольте, «Современные записки» за 1924 год имеются в Ленинской библиотеке, где, кстати, я в свое время их и читал. Доступ к ним довольно свободный. И если кто- то сравнит их с намечаемой публикацией… Получится скандал: кто дает журналу право произвольным образом уродовать текст умершего автора? Это противоречит элементарным нормам! Так и передайте Толмачеву — противоречит!
Надеялся ли я, что Александр Лазаревич сам сообщит Толмачеву свое мнение? Где-то подспудно такая мысль у меня бродила. Когда ты оказываешься в единственном числе против всех, подтверждение твоей точки зрения даже одним человеком увеличивает твои силы вдвое. А главное — доказывает, что ты не окончательно спятил, твои мысли разделяет кто-то еще…
— И кстати: при всем, так сказать, своеобразии аргументации Марины Цветаевой ее нельзя упрекнуть в антисемитизме. Здесь говорится, что евреи бывают разные: одни за революцию, это плохие, а другие хорошие — те, что стреляют в Ленина, то есть Фанни Каплан, и в Урицкого, то есть Каннегиссер… Но если, как можно понять по сделанным редакцией пометкам, «хорошие», то есть Фанни Каплан и Каннегиссер, вычеркиваются, то остаются только «плохие» — и вся внутренняя логика очерка ломается!.. Вы скажите, скажите об этом Толмачеву!..
Он повторил несколько раз, и с нарастающей настойчивостью: «Скажите Толмачеву!..»
— Может быть, вы сами об этом ему скажете? — предложил я.
— Ну, нет, — осекся Жовтис. И поморщился, пожевал губами: — Видите ли, это выглядело бы не вполне этично. Ведь он о моем мнении не спрашивает… — В самом деле, тут ему трудно было бы возразить. Да я и не собирался. — Но если он спросит, — уже более уверенно продолжал Александр Лазаревич, — тогда я изложу ему свою точку зрения. Если спросит…
Я был рад хотя бы тому, что наши мнения совпали в главном…
34Я был рад этому, но по дороге домой, трясясь в автобусе, идущем по мерзлым серым улицам в сторону моего микрорайона (зима выдалась бесснежная, с липким, сырым морозцем по утрам и вечерам), я вдруг ощутил страшную усталость. Может быть, усталость эта, образуя неведомое науке поле, исходила от унылых, ссутулившихся людей, наполнявших автобус, от их понурых лиц, тусклых, без единой живой искорки глаз, от их портфелей, сумок и авосек, в которых болталась жалкая, случайная добыча, выхваченная в толчее очередей, куда торопились они после работы, — не знаю, но усталость навалилась на меня и проникла внутрь. Как нелепо выглядел я со своими претензиями, своими проблемами-вопросами — среди людей, поглощенных каждодневными заботами о хлебе насущном! Я мотаюсь, треплю нервы — и тем, и другим, и себе, и жене, и Жовтису, который восемь лет был без работы из-за пленок с песнями Галича… Да пропади все пропадом! Что, мне больше всех это нужно?.. И мои «еврейские амбиции»… Ведь и это — игра, не больше! Какой я, к дьяволу, еврей? Ни слова не знаю, кроме «азохен вей», слышал когда-то в детстве от бабушки с дедушкой. Ну, читал и любил — но не так чтобы до беспамятства — Шолом-Алейхема, два года назад впервые познакомился с поэзией Бялика… Что еще? Палестина, Израиль?.. Да если разобраться, мне куда ближе та же Англия: сколько мне о ней известно — книги, театр, Шекспир, «ай эм вери сор ри»… Что я мог, то и сделал: высказал свою точку зрения. Она в редакции известна всем. А остальное зависит не от меня.
35Тем не менее, чтобы избежать любых кривотолков и внести полную ясность, я, вернувшись домой, сел за машинку и написал:
«Уважаемый Геннадий Иванович!
Я вновь перечитал — теперь уже с обозначенными в тексте купюрами — "Вольный проезд" Марины Цветаевой. И по-прежнему полагаю, что печатать это произведение в журнале сейчас не следует.
1. "Вольный проезд", написанный Мариной Цветаевой в тяжелейший для нее период, имеет явно антиреволюционный, антисоветский настрой, соединенный с изрядной долей антисемитизма. Очевидно, и Вы — хотя бы отчасти — со мной согласны в этом, поскольку намерены сделать купюры.
2. Если иметь в виду биографию Марины Цветаевой, то можно понять, почему в 1918 году "Вольный проезд" был ею написан. Однако почему, с какой целью необходимо печатать эту вещь в массовом литературном журнале в настоящее время?
3. Мне кажется, что "Вольный проезд" вполне уместно было бы опубликовать в собрании сочинений Марины Цветаевой с комментарием, [6] в нашем журнале вряд ли возможном.
4. "Вольный проезд" был напечатан в 1924 году в Париже, в "Современных записках" — издании, вполне доступном для чтения и в Ленинской библиотеке, и за рубежом. Вполне вероятно, что публикация "Вольного проезда" в нашем журнале, вызывающем всюду немалый интерес, будет иметь определенный резонанс. И тогда простое сопоставление полного текста в "Современных записках" и усеченного в журнале приведут к упрекам в прямом искажении существа материала, к утверждению, что путем обширных купюр Марина Цветаева эмигрантского периода стараниями редакции превращена из врага советской власти в чуть ли не ее друга… И это, по-вашему, будет торжеством истины? Гласности? Демократии?..
5. Как известно, ни одно изменение в тексте, принятом к публикации, не может быть внесено без предварительного согласования с автором. А если автора нет в живых? Тогда его тексты можно препарировать как угодно — так получается?..
6. Думаю, что гласность и демократия предполагают и ясность позиции, и чувство ответственности. Чем руководствуетесь Вы, намереваясь опубликовать "Вольный проезд"? Ведь и Вам, и мне, и всей редакции горько памятна история с резкой критикой журнала в связи с "вредом, наносимым делу интернационального воспитания". Если после публикации "Вольного проезда" журнал обвинят в потакании антисемитизму, в разжигании национальной розни, то обвинение это будет вполне заслуженным.
7. Если бы мной руководило намерение причинить зло журналу и Вам, Геннадий Иванович, лично, я бы поддержал намерение напечатать "Вольный проезд". Но и Вам, и своим коллегам по редакции я предпочитаю говорить резкие и неприятные вещи, исходя из добрых чувств, желая предотвратить в лучшем случае необдуманное, в худшем же — злое дело, противоречащее духу перестройки, как я ее понимаю.
8. Если Вы все-таки решите, что "Вольный проезд" должен быть напечатан, то я считаю, что при этом следовало бы проконсультироваться по этому вопросу со специалистами по творчеству Марины Цветаевой (например, А. А. Саакянц) и обсудить намерение редакции с членами редколлегии журнала, поставив их в известность и об этом письме, которое носит, как Вы понимаете, отнюдь не частный характер».
— Ты правильно представляешь дело, — сказал Толмачев, пробежав два моих листочка. — Пускай решает редколлегия.
— И на этом — точка, — сказал я. — Свое мнение я выразил, остальное не от меня зависит.
Выйдя из кабинета главного редактора, я и вправду испытывал облегчение, уверенный, что точка в самом деле поставлена. Я сделал, что мог, и упрекать себя мне не в чем.
37 Сейчас, перечитывая свое письмо, адресованное Толмачеву два года назад, я, в сущности, готов был бы подписаться сызнова почти под любым его словом. Два вопроса, в нем поставленные, кажутся мне узловыми. Первый обозначен в самом начале, там сказано: «антиреволюционный, антисоветский настрой». Злость, досада, ощущение банкротства владеют нами, требуют найти причину долговременных наших бедствий — и во всем винят Октябрьскую революцию. Ругать революцию, поносить Ленина, большевиков сделалось модой, своего рода бонтоном. Однако если недавние молитвы сменяются площадной бранью, она, эта площадная брань, представляется мне зародышем новых молитв. И в самом деле: было бы желание согнуться, хлопнуться на колени, хряснуть об пол привычным к тому лбом — а уж кумиры, идолы всегда появятся. Не новые, так старые: царь-батюшка (кстати, отрекшийся от престола без всякой помощи Ленина и большевиков), великодержавность, триединая формула Уварова, истинные спасители Отечества — Корнилов, Краснов, Колчак. И смешанные с молитвами проклятия Октябрю, сочиненному Лениным и шайкой заговорщиков-экстремистов, узурпировавших власть в процветающей, торжественно шествующей впереди человечества России, полной мира и согласия… Не думаю, что монархизм, неприятие Октября Мариной Цветаевой дают основание уподобить ее какому-нибудь унтер-офицеру-корниловцу готовому положить (а может быть — и положившему!) голову за вполне реального (хотя — вполне ли реального?..) государя- императора… Политика, этика, поэзия — все в ней причудливо соединялось, и чего было больше?.. Ее влек Наполеон. И герцог Рейхштадтский — «Орленок», сын Наполеона, воспетый Эдмондом Ростаном. Их портреты висели над ее девической постелью… Каким рисовался ей Николай II, какого покроя носил одежды, какие слова (скорее — стихи!..) слышались ей излетевшими из его уст?.. Пошлость всегда ее страшила, обязательное для всех — склоняло к бунту. В начале Первой мировой войны, в ура-патриотическом угаре, охватившем Россию (да только ли ее?..), она дерзко, вызывающе бросает:Ты миру отдана на травлю,
И счета нет твоим врагам!
Ну как же я тебя оставлю,
Ну как же я тебя предам?
И где возьму благоразумье:
«За око — око, кровь — за кровь»,
Германия — мое безумье!
Германия — моя любовь!
О какой Германии она писала, кто был ей мил — Людендорф, кайзер Вильгельм, Крупп, германский милитаризм?.. Да нет же — Кант и Гете, Гейне и Лорелея… Можно ли, по законам военного времени, судить ее за предательство, измену, переход на сторону врага («Германия — моя любовь!..»)?.. Законы поэзии не совпадают с положениями Уголовного кодекса.
Монархизм, антиреволюционность Марины Цветаевой требуют понимания, расшифровки. Без этого в коричневом тумане, энергично, с ведома высоких покровителей распространяемом «Памятью», можно перепутать «Современник» Некрасова и «Наш современник» Викулова, как и Марину Цветаеву с какой-нибудь Глушковой…
Мне странно было тогда, два года назад, почему столь простые мысли не приходят в голову самому Толмачеву? И почему я, никогда не бывший членом партии, неоднократно порицаемый не столько изустно, сколько печатно за «идеологические ошибки», «идейные пороки», «огульное охаивание» и «отсутствие положительного идеала» (было даже специальное постановление ЦК КП Казахстана, в котором, среди «порочных», фигурировало и мое имя — рядом с именем Анатолия Ананьева…), — почему я, выходит, защищаю Октябрьскую революцию, я — а не Толмачев?.. Ведь это он носит партийный билет с профилем Ленина, он с младых ногтей — доверенное лицо этой партии, то главный редактор издательства, то редактор газеты, член — то горкома, то обкома, то есть борец за чистоту партийной идеологии, еще недавно пресекавший самые малые отступления от нее, — отчего же вдруг наши роли вроде бы поменялись?.. Хотя ведь кто, как не он, руководит журналом, занимает редакторское кресло, которого мне никогда не занять, и кресло это, за которое он держится, напрягая все мышцы, предоставила ему та же партия, она усадила его за редакторский стол, занесла пожизненно в списки номенклатуры, она его выручит, не даст пропасть в любой ситуации, в крайности — пересадит с одного кресла на другое… Тут уж если не искренняя преданность, так хотя бы долг, порядочность велят служить, платить по таксе своему благодетелю…
Вот что было мне странно. И я — в своем письме — думал все еще раз расставить по своим местам, сделать явным, очевидным. И — антисемитские интонации: да нужно было заткнуть уши, залить их воском, чтобы не расслышать хорошо знакомые голоса…
Указывать на них редакции, Толмачеву?.. Тоже странность. И странность, далеко выходящая за пределы «еврейского вопроса». Ведь все мы были здесь, в Алма-Ате, в декабре 1986 года, то есть год назад, в памяти у каждого хранился еще не поблекший, не стершийся снимок тех событий…
38Помню, утром 17 декабря я заглянул в больницу скорой помощи, к профессору Головачеву, моему «куратору» по медицинской части, и он, чрезвычайно встревоженный, рассказал мне: ночью состоялся городской партактив, ситуация сложная, возможны беспорядки, что же до больницы, то есть распоряжение — на всякий случай готовиться к приему раненых…
Накануне было объявлено, что Кунаев отстранен от должности Первого, вместо него выбран прилетевший из Москвы Колбин, в прошлом секретарь обкома в Ульяновске, а до того — второй секретарь в Грузии, когда во главе ЦК там стоял Шеварнадзе… Говорили, «пересмена» произошла ночью, скоротечное заседание бюро длилось пятнадцать минут… Александр Лазаревич Жовтис, с которым мы встретились 16-го вечером в театре, задумчиво сказал: «Это может плохо кончиться…» Я не понял его. Ухода Кунаева ждали, считали предрешенным, огромный его портрет, с тремя звездами Героя, висел в центре города рядом с таким же огромным портретом Брежнева, для Казахстана оба олицетворяли эпоху застоя… Как же так? Почему — «плохо кончиться»?.. По пути из больницы в редакцию я думал об этом, сопоставляя прогноз Жовтиса, партактив, растерянность Головачева…
В редакции, находящейся в помпезном здании Союза писателей Казахстана, я услышал, что с утра и здесь, в актовом зале, проходил актив. А часа в три за окнами нашей комнаты, выходящими на главный в городе Коммунистический проспект, возникло невиданное зрелище. Окна располагались на первом этаже, но достаточно высоко над тротуаром, до проезжей части улицы было метров двадцать, ее было хорошо видно — со стороны вокзала по проспекту двигалась довольно длинная колонна, человек на 400–500 состоявшая из молодых людей, лет по 18–20, юношей и девушек, сплошь казахов. Перед колонной несли портрет Ленина и транспарант: «Каждому народу — своего вождя». Демонстранты были возбуждены, у многих в руках — палки с гвоздями на концах, у одного парня я заметил насаженные на длинную ручку вилы. Палки и вилы вскинуты были вверх, как острия штыков…Колонна остановилась перед Союзом писателей, слышались крики, группа юношей отделилась от основной массы и кинулась к входным дверям. Стоявшие в колонне кричали, и кого-то вызывая к себе, я разобрал только «Олжас! Олжас!..»
В двери ломились, колотили кулаками, но то ли двери, защелкнутые на ключ вахтером, оказались крепкими, то ли не столь уж много усилий применяли рвавшиеся в Союз, — в здание никто не проник. Я ждал, что кто-нибудь из писателей-казахов, может быть, сам Олжас Сулейменов, откроет дверь, выйдет к мол од ежи… Никто не вышел. Было несколько мгновений, когда ледяной ручеек страха заструился у меня между лопаток. Так начинаются революции, — подумал я, стоя у подоконника и вглядываясь через мутные двойные стекла в молодые лица, румяные от возбуждения и холода. — Если они ворвутся в вестибюль, все будет сломано, разгромлено, сокрушено… Выросший с революционными песнями на устах («Мы — молодая гвардия рабочих и крестьян…»), я вдруг ощутил себя петербургским обывателем (дворянином?., буржуа?..), испуганным событиями, последовавшими за взятием Зимнего дворца. Не книжной романтикой — живым ветром бунта и мятежа дохнула на меня в тот миг улица сквозь двойные рамы…
Простояв под окнами Союза минут двадцать или тридцать (к молодым людям, как оказалось потом — студентам, никто так и не вышел), колонна тронулась вверх по проспекту, в сторону ЦК и простершейся перед ним площади имени Брежнева. Вечером стало известно, что там, на площади, собралось множество народа, шел митинг, руководство республики, привыкшее к торжественным заседаниям и праздничным докладам, казенными, мертвыми словами убеждало людей разойтись, толпы не расходились, напряжение нарастало… На другой день толпы рвались к зданию ЦК, которое охраняла милиция, затем прибыли войска особого назначения, с овчарками, на площадь вывели колонны рабочих, построили в шеренги. Я сам видел развороченную облицовку фонтанов, длинного здания Агропрома, вытянутого вдоль площади: куски гранита летели в милиционеров, солдат, те отвечали на камни дубинками, рабочие — обрезками свинцового троса… Знакомый врач-хирург рассказывал, каким потоком в его травматологическое отделение везли раненых казахов, многие из них были в состоянии исступления, не хотели, чтобы к ним прикасались русские врачи. Журналисты с телевидения передавали, как толпа раздавила инженера-телеоператора, отца троих детей, кажется, немца. Слухи, многократно преувеличенные — о сотнях жертв, о трупах, которые вывозили из города и хоронили втихаря, чтобы скрыть от родных, — слухи, один ужасней другого, распространялись по городу, как раздуваемый ветром степной пожар, однажды мне довелось его наблюдать… Русские, т. е. все не-казахи, передавали, будто бы казахи ворвались в детский сад и перерезали всех русских, казахи сообщали о том же, но с противоположным смыслом. 18 декабря — день рождения нашего внука, моя жена попыталась из микрорайона пробраться в центр, чтобы купить цветов, — там, в микрорайоне, трудно было поверить, что центральные улицы Алма-Аты, обычно спокойные, даже пустоватые, вышли из-под контроля. Часть пути она ехала, потом троллейбусы встали, она вышла. Возле стадиона, перегородив дорогу, лежал перевернутый автобус. Она свернула к второму по величине алма-атинскому рынку — Никольскому. Толпы людей, в основном молодежи, это район студенческих общежитий, возвращались с площади, как разбитые на поле брани полки, многие несли в руках палки с гвоздями, металлические совки, чугунные печные кочережки. Все-таки она купила цветов и кое-как добралась до дома… Сын одного из наших сотрудников, работавший на заводе учеником, сам просился на площадь, попеняв на молодость, его взяли — там, в шеренге, он отбивался от устремившихся к ЦК, волнами накатывавших толп… Помню, постоянный автор нашего журнала, вбежав в редакцию, с трясущейся от ярости челюстью рассказывал, как удалось ему вырвать из рук студентов-казахов женщину, торговавшую пирожками, и втолкнуть в двери «Детского мира»… «Мне бы автомат! Пулемет! Я бы их всех крошил — подряд!..» — кричал он. Тщетно пытались его успокоить…
Не стану скороговоркой давать оценку тому, что тогда произошло. Все сложнее, чем это может показаться. Если Кунаев — один из отцов застоя, то следовало, вероятно, в дальнейшем это доказать, чтобы социальные факторы, не обжигая национальных чувств, оказались на первом плане. Но этого не было сделано — несмотря на все обещания и Колбина, и центрального партийного руководства. Осталась боль, обида: отчего нужно было «привозить варяга»? Да еще — тайком, ночным рейсом? И под разговоры о демократии испытанным способом продиктовать самодержавную волю Москвы ходившей до того в фаворитах республике?..
Тогда, после потрясших всю республику декабрьских дней, перед самым Новым годом в Союз писателей Казахстана приехал Колбин, состоялся «дружеский, откровенный разговор» в зале, вместившем 600 человек, финалом были поцелуи, которыми обменялись новый Первый секретарь ЦК и первый секретарь Союза писателей Олжас Сулейменов… Но тягостная атмосфера взаимных национальных претензий, раздражения, противостояния, унаследованная от эпохи застоя, когда казахи были недовольны нашествием русских, губительным, как считали они, для казахского языка, культуры, традиционного образа жизни (распаханная целина вместо пастбищ и т. п.), русские же негодовали на разнообразные приоритеты и привилегии, которыми пользовалось коренное население, — тягостная эта атмосфера после декабрьской бури не очистилась, а насытилась электричеством. Национальный фактор перестал довольствоваться кухонным брюзжанием и маскировкой с помощью канцелярских, полных хитроумного политиканства циркуляров. Он вышел на улицу. Его зловещее неистовство продемонстрировало свою силу у всех на виду. Запах гари отравил воздух, стало трудно дышать… Худо ли, хорошо ли, но прежде существовала принятая всеми за реальность иллюзия: зло исходит от тоталитарного государства. Оказалось — оно рассыпано, растворено в душах людей. Не напечатанные в газетах призывы, не традиционное послушание — рванувшиеся из глухих подземелий страсти бросили людей на площадь, заставили хватать камни, палки, дубинки, ненавидеть, стремиться причинить боль друг другу — все вдруг оказались разбитыми по разным лагерям и помимо личных воль, привязанностей, желаний вовлеченными в состояние опаски, подозрительности, вражды. Что-то надломилось, рухнуло. Так надломилось, рухнуло внешнее благоденствие, гуманистическое единство Европы в 1914 году. В ее храмах молились уже не о мире на земле, а о победе и сохранении жизни — для своих, о поражении и смерти для тех, кого еще вчера считали своими «ближними»… Цветущие нивы превратились в кровавые поля сражений. На этих полях, покрытых обломками человеческих черепов и ржавыми осколками снарядов, на почве, удобренной растертыми в порошок иллюзиями, взошел новый, невиданный злак — фашизм.
…Казалось, вот он — декабрь 1986 года, первый подземный толчок, едва достигший Москвы, но качнувший твердь под нашими ногами. Он должен был насторожить каждого, предостеречь от того, чтобы ворошить угли, раздувать жар, плескать бензином в пламя, имя которому — национальный вопрос.
39Тяжкая вещь — одиночество.
Возможно, какой-нибудь чистокровный британец в прошлом веке способен был, испытывая несокрушимое уважение к своей персоне, посиживать себе перед камином с трубкой а зубах, стаканом грога в руке и томиком Диккенса на коленях, и плевать ему было на все, что происходит за стенами его дома, и, в частности, на то, что думают о нем Джон Смит и Боб Чейнсток.
Я не британец, у меня нет ни камина, ни трубки, ни грога, и даже будь они — все равно ничто не заменило бы мне редакцию с круговоротом дел, трепом, дружеским сочувствием по разным поводам, ответственностью за чьи-то рукописи, а значит — судьбы… Я родился и прожил всю жизнь не в Британии, а в России, где быть как все, быть вместе со всеми — хорошо, порядочно, нравственно, а оказаться в одиночестве, выступить из общего ряда и повернуть против всех — значит навлечь на себя неодобрение, осуждение, подвергнуться благородному презрению и в конце концов — остракизму.
Я ничуть не сомневался в том, что до сих пор вел себя правильно, тем не менее на душе у меня было тоскливо, беспокойно. Связи с близкими мне людьми рвались, как гнилые нитки. Вакуум вокруг разрастался. Внешне все оставалось по- прежнему, я ходил в редакцию, читал и правил чистые листы, как положено дежурному редактору, спешил, чтобы не задерживать печатный цех… Но присущая нашему маленькому коллективу простота отношений, грубоватая их откровенность исчезли. Со мной разговаривали холодно, вежливо, с подчеркнутой учтивостью, я отвечал тем же. Почти неприкрытую ненависть к себе я чувствовал со стороны только одного человека. Не знаю, может быть, на его месте тоже испытывал бы неприязнь к тому, кто отклонил мою повесть от публикации… Но у Карпенко личная обида наложилась на ультрамодные идеи, усвоенные за год жизни в Москве, собственная судьба сопряглась в его сознании с судьбой России… Его я понимал, его поведение, не входя в мотивы, представлялось мне естественным. Другое дело — Валерий Антонов; каждый день я ожидал, что он подойдет ко мне или позвонит… Но он не звонил, не подходил. Иногда мне хотелось первому сделать шаг, поднять телефонную трубку, набрать номер… Но что-то меня останавливало.
Что до знакомых и друзей, не связанных с редакцией, то никто из них не читал рукопись Марины Цветаевой. В том, что они разделяют мои соображения, заключалась явная для меня натяжка. Слишком многое было против меня. Я никого не убеждал в своей правоте, убедить могло единственное — текст, которого я не мог им представить…
Так, хотя и в ином варианте, повторялась для меня ситуация пятилетней давности, когда мы с Галиной Васильевной Черноголовиной и Виктором Мирогловым выступили против Владимирова, помощника Кунаева. Многие разделяли наше отношение к этому всесильному ничтожеству. Но нас никто не поддержал. Никто не вышел к трибуне на писательском пленуме, чтобы подтвердить обвинения, высказанные нами перед Кунаевым, который один мог обуздать своего выкормыша… Все прятали глаза, толковали о погоде, об армянском коньяке, только что появившемся в баре, но продающемся с двойной наценкой… Ничего другого словно не существовало.
Помню, перед самым пленумом после моих настойчивых звонков ко мне заехал старый мой друг Владилен Берденников. Долгие годы мы были близки — еще с той давней поры, когда жили в Караганде, работали в одной редакции… Теперь он был писателем, автором нескольких хороших, честных книг. Мы ходили по скверику, рядом с моим домом, и я, не волнуя свою жену, рассказывал ему кое-какие подробности — о нашем походе к Кунаеву, о его заключительной фразе: «Пускай ваши товарищи выступят на пленуме, который у вас начнется на следующей неделе… Пускай выступают, критикуют, никого не боятся…» Берденников, дослушав, изложил свои хорошо продуманные аргументы, из которых следовало, что мы поступили крайне легкомысленно, что вреда от этого может быть больше, чем пользы, что… Короче, что кашу, заваренную нами, нам же и расхлебывать. Что ж, у него была своя логика… Я не спорил. Мы простились, и прошло довольно много времени, пока наши отношения вновь наладились, но какая-то трещина в них осталась надолго.
Потом я не раз думал: почему так получилось?.. У каждого были свои причины, своя логика поведения: один, исходя из печального опыта, не верил в успех, другой попросту трусил, третий когда-то с помощью того же Владимирова, многих державшего на крючке, получил квартиру и не хотел подводить своего патрона, что чисто по-человечески тоже можно понять. Все можно понять, все можно объяснить. И все-таки… Почему люди поступают по-разному? Потому что они разные люди? Или потому что наряду с одной логикой возможна другая? Ничуть не менее логичная?.. Но приводящая к иной линии поведения, иным поступкам?.. Выходит, не ошибки в цепочке суждений и выводов (а разве не о них, не об этих ошибках спорят?..), а исходные начала все решают, прочее — лишь следствия. Ведь имеется своя безукоризненная логика в том, что когда кто-нибудь тонет, а вы не умеете плавать, то не бросаетесь в воду, на помощь тонущему? Но есть и другая логика, согласно которой вы бросаетесь… Все-таки бросаетесь… Не можете не броситься… Поскольку вы любите этого человека. В первом случае тонущий вам безразличен, а, может быть, и враждебен, во втором же — вы его любите, он дорог вам… И это все решает и объясняет.
Всегда есть эта другая логика… Ее определяют — в одном случае любовь, в другом — нравственные постулаты, в третьем — самоуважение, понятие чести… Все так. Но раньше я жил в полной уверенности, что у меня и у тех, кто был рядом со мной, одна и та же логика, одни и те же исходные начала… И вот — мы перестали чувствовать, понимать друг друга.
Возмущение, злоба, ярость — что мною владело?.. Скорее всего — удивление…
40Однако ни малейшего удивления не ощутил я, когда однажды мне позвонила Галина Васильевна Черноголовина и сказала, что, будучи членом партбюро Союза писателей Казахстана и готовясь к докладу о работе журнала, она познакомилась с «Вольным проездом» и считает, что его публикация в нынешних условиях может радовать только «Память» и будет способствовать разжиганию национальной вражды. Свою точку зрения она изложит редактору письменно и постарается отговорить его от ошибочного шага.
После одной из атак на журнал, которые постоянно повторялись во времена Шухова (он выдержал еще три года озлобленной травли после того, как «Новый мир» уже отставили от Твардовского…), Галина Васильевна, заместитель главного редактора, ушла из журнала, чтобы прикрыть своим уходом Ивана Петровича, отсрочить его снятие… С тех пор она работала дома, писала, издавалась, храня редкостную независимость характера. Но в республике — единственный литературный журнал на русском языке, к тому же в нем планируется печатать ее новый роман. Стоит ли рисковать? — подумал я, хорошо зная наши нравы и принципы… Не очень-то здоровая и не очень молодая женщина, муж-сердечник… Да табун резвых жеребцов раздавит ее, забьет копытами! И все из-за меня?..
— Галина Васильевна, — сказал я в трубку, — я знаю, вы поступите, как сами сочтете нужным, что для вас мои советы… И все-таки — я не советую, я прошу вас — не делайте этого! Все аргументы я уже высказал Толмачеву, ничего нового вы ему не сможете выдать — только наступите на самолюбие, раздразните — и ожесточите против себя.
— Я подумаю, — сказала Галина Васильевна. Голос ее был тверд, резок, холодок обиды пронизывал его. Я увидел на мгновение темные, строгие глаза на полном, уверенно вылепленном лице, крутой подбородок, прямые, вразлет, брови…
Ну и дешевка же ты, — сказал я самому себе. — Неужели ты думаешь, что она… Неужели ты веришь…
Нет, я не верил. Я знал, что она не послушается никаких советов. У нее — своя логика. И эта логика мне понятна. Что же я прикидываюсь, лицемерю?.. Это норма. Как же от нее отговаривать?..
Норма… Разве норма перестает быть нормой в зависимости от того, сколько людей следует ей?..
Мне вспомнилось, как незадолго до самоубийства Ландау меня допрашивал следователь в республиканской прокуратуре. Был жаркий день в середине лета, но в кабинете с высоченным потоком, узким окошком и толстыми кирпичными стенами стояла благостная прохлада. Перед следователем лежал исписанный в столбик листок. Он зачитывал: Александр Солженицын, «Раковый корпус». Жорес Медведев, «Лысенко и Вавилов». Евгений Евтушенко, «Автобиография»… Он зачитывал, я говорил: «Нет, не читал», и снова: «Нет, не читал», и снова: «Нет, не читал…» Список включал примерно около сотни рукописей, ходивших в самиздате. Они были обнаружены у моего приятеля. А если точнее, то он сам их принес и сдал в КГБ после наставительной беседы со следователем — о происках наших врагов и способах подрыва советской власти. Мой приятель с юности страдал маниакально-депрессивным психозом, часто и подолгу бывал в психиатрической больнице, а выходя из нее, превращался в очень деятельного (может быть, даже слишком деятельного), интеллигентного, широко мыслящего человека с живым, порой блестящим умом. И вот — болезнь сыграла с ним скверную шутку. С ним, а заодно и со мной. Поскольку мой приятель, отвечая на вопросы следователя, в числе тех, кому он разрешал пользоваться своей потаенной библиотекой, назвал и меня.
В традициях психологического детектива, твердя «Нет, нет и нет», я решил, для убедительности, два или три раза сказать «Да, читал». Кроме того, мне сделалось жаль следователя, который ожидал от нашей встречи многого, и вдруг — полное разочарование… Почему не порадовать человека, тем более что это мне ничего не стоит?.. Позже я понял, что не слишком далеко ушел от своего товарища, хотя, регулярно навещая его в психбольнице, сам ни разу (пока!) не оставался там дольше, чем того требовали наши свидания. Впрочем, в те годы разница между психбольницей и тем, что вокруг, в некотором смысле была условной… Как бы там ни было, доставив некоторое удовольствие следователю (сознался я, стыдно сказать, в такой мелочевке, как Евтушенко и Жорес Медведев), я вышел из прокуратуры на вольный воздух, на улицу, где журчал арык, мчались машины, девушки в ярких платьях цокали каблучками по асфальту, и только тут понял, что свалял дурака, сам себя заложил. Но это еще ничего: решив доставить удовольствие следователю, я заложил и журнал. Поскольку достаточно было упомянуть, что причастный к самиздату человек работает в «той самой редакции, которая…», чтобы не поздоровилось и редакции, и главному редактору, и последствия могли случиться самые непредсказуемые…
По нынешним меркам это может представляться натяжкой, но тогда… Тогда мои несколько запоздалые прозрения подтвердил другой мой приятель, юрист, хорошо знакомый и с правовой наукой, и с бесправием, свойственным положению каждого простого советского человека в эпоху развитого социализма. После разговора с ним я, не мешкая, отправился к главному редактору журнала, к нашему незабвенному Ивану Петровичу Шухову, и когда мы остались наедине, все ему выложил.
— Когда вы принимали в журнал человека, сидящего теперь перед вами, вы не подозревали, какой это идиот, да и сам он этого не знал. Я ухожу, Иван Петрович, увольняюсь по собственному желанию или как вы сочтете нужным. Другого выхода я не вижу. Редакции из-за меня предстоят большие неприятности. Мало того, что шьют самиздат: я — еврей, стало быть — сионист, идеологический диверсант, пособник израильских империалистов и прочая, и прочая… Что и кому тут докажешь?.. Я напишу заявление.
Иван Петрович слушал меня внимательно, не перебивая, не переспрашивал. Он сидел в кресле, упершись локтями в стол, сцепив морщинистые стариковские пальцы, опустив голову, так что я почти не видел его лица — только сивые, седые волосы на темени крупной, не по росту, головы… О чем он думал? Может быть, о том, что в те минуты не приходило мне на ум: куда я денусь, уйдя из редакции? Кто меня возьмет?.. Я давно не печатаюсь, после первого успеха все оборвалось, я прослыл диссидентом, теперь этот самиздат… Случалась, Шухов бывал у нас дома, разговаривал с моей женой, тестем, тещей, шутил, ухватив за нос дочку: «Какой холодный — как у охотничьей собаки!..»
Помню, я ждал его слов, но что бы он ни сказал, у меня будто гора с плеч свалилась: я рад был, что сам нашел правильное решение…
Иван Петрович помолчал, посопел, хмуря лохматые кустики бровей над мощными линзами. Наконец, я услышал:
— Не надо вам, Юра, никуда уходить…
— А журнал?..
Журнал, как «Новый мир» для Твардовского, был его, по сути, детищем, он жил им — впрочем, как и все мы… Но, глядя куда-то мимо, Шухов только махнул куда-то в сторону рукой — мол, что ж, двум смертям все равно не бывать… Видно, противно было ему — даже из высших, говорю без иронии, соображений — согласиться на предложенное мной…
И я остался в журнале…
А времена были серьезные.
Через неделю или две, замученный допросами и обысками, Ефим Иосифович Ландау бросился с балкона. В прощальном письме Бенедикту Сарнову он извинялся за то, что не успел закончить примечания к однотомнику стихов Эренбурга (в Большой серии «Библиотеки поэта»), который редактировал Сарнов. Письмо, написанное в свойственной Ландау суховато-ироничной манере, заканчивалось строчками из эренбурговской «Бури»:Мы жить с тобой бы рады,
Но наш удел таков,
Что умереть нам надо
До третьих петухов…
41
Проще всего манеру поведения связывать напрямую с интеллигентностью, культурой. Будто Фихте или Вагнер не были столпами культуры… Будто академики Углов и Шафаревич — не интеллигенты… И если Иван Петрович Шухов, на мой взгляд, был высшей пробы интеллигентом, то не количеством прочитанных (и написанных) книг, не образом жизни это определялось. В его характере, в своеобразном артистическом аристократизме его души мне всегда чудилось некое природное, из народной глубины идущее начало. То самое, в котором трудно все разложить по полочкам, разумно мотивировать. Почему?.. А бог его знает — почему, да только поступить надо так, а не иначе! И чем больше доводов, тем упорней желание сделать все им наперекор!..
Думая об Иване Петровиче, я вспомнил о человеке, которого никогда не видел. Звали его по теперешним стандартам странно — Афон. А услышал о нем я от Марии Марковны, матери моей жены. Молодость ее прошла на Украине, в Черкассах. Город во время Гражданской войны переходил из рук в руки — от белых к красным, от красных — к петлюровцам, от петлюровцев — к «зеленым», Бог знает — к кому еще. Что дольше всего хранит человеческая память? Воспоминания о войнах, пожарах, землетрясениях… В еврейской памяти живут погромы. Как-то, перебирая фотографии незнакомых мне людей, бережно хранившиеся Марией Марковной, я засмотрелся на одну — совсем юной, необычайно красивой девушки с рафаэлевским овалом лица, полными губками, большими черными глазами, мерцающими в глубине густых ресниц. Локон, завившийся пружинкой, повис у виска — там, на виске, казалось, пульсирует жилка… Чудо как хороша была девушка! Я заглянул на обратную сторону фотокарточки — и прочел написанное мелким четким почерком: «Маня (имя мне запомнилось, фамилия — нет), убита во время погрома».
Потом я узнал от Марии Марковны: это была ее подруга, когда ее убили, ей было восемнадцать лет.
Так вот, в тот ли, в другой раз, когда город захватили петлюровцы (или «зеленые» атамана Григорьева) и по Черкассам полыхнул слух о погроме, семью Марии Марковны спас Афон.
Семья была немалая и не состояла в родстве ни с баронами Ротшильдами, ни с сахарозаводчиком Бродским. Ее глава Мотл Проскуровский служил на железнодорожной станции упаковщиком, дети — что постарше — подрабатывали: тот помогал на разгрузке, этот, щелкая кнутом, гонял на Днепр клячонку-водовозку. Афон жил рядом, за плетнем. В плетне имелась дыра, так что со двора в соседний двор можно было пробраться, не выходя за калитку. Когда слухи сделались угрожающими, Афон явился к своим соседям и ночью через ту дыру провел к себе в дом. Перед этим дедушка Мотл (так называли Мотла Проскуровского, когда я впервые его увидел: в ту пору ему было хорошо за восемьдесят) пришел к этому человеку, с которым его разделял не только плетень: вера, обычаи, ощущение жизни — все было разное… И вот он пришел к соседу Афону и положил на стол ему деньги (можно представить, сколько мог собрать их упаковщик!..) и сказал: «Спаси мою семью». И Афон ответил: «Забери свои деньги, я тебе лучше сделаю, чем за деньги»… Так, именно так, слово в слово, будто бы сказал Афон, и я не сомневаюсь, что так оно и было, уж очень характерная интонация дедушки Мотла слышится мне в этом пересказе. Но что в конечном счете куда важнее — все дни, пока в городе шел погром, пока в городе грабили, насиловали, убивали, семейство дедушки Мотла скрывалось в подполье у Афона. Он мог за это жестоко поплатиться, отчего же он все-таки это делал?.. Тем более что среди захвативших Черкассы не то петлюровцев, не то григорьевцев были два его родных брата?.. Пока они грабили и убивали, Афон спасал… Отчего?.. Не знаю, не знаю, не могу ответить. Тем более что не довелось мне повидать того Афона, поговорить с ним. Правда, его видела моя жена, еще девочкой: приезжал к дедушке Мотлу в Харьков огромного роста старик, с большой бородой, в сапогах и плаще, он доставал из мешка и протягивал ей гостинчик из родных Черкасс… Потом они с дедушкой Мотлом сидели за столом, пили чай, а то и кое-что покрепче, закусывая свежепросоленным, с чесночком, салом. Дедушка Мотл, в чем я сам убедился, даже и в свои почти девяносто лет мог, а главное, умел выпить, и когда его внук, только что отслуживший в армии, проездом домой заглянул к дедушке и, хорошо «приложившись» на радостях, под конец рухнул и растянулся пластом во дворике, под увешенным спелой вишней деревом, дедушка Мотл, ни в чем не уступавший в застолье внуку, привычно похаживал по садику, рыхлил землю мотыжкой…
Трудно понять, почему от Ивана Петровича Шухова потянулась ниточка мыслей к дедушке Мотлу к Афону… Но если бы случилось невероятное, подумалось мне, и три этих человека встретились, они бы поняли друг друга…
42Не стану скрывать, позиция Афона, о котором рассказано, мне симпатичней, чем позиция его братьев, которые, возможно, и прежде не были большими интернационалистами, а в Гражданскую войну решили, что все евреи — от мала до велика — комиссары от самого рождения, почему их и следует извести… У братьев Афона имеется ныне изрядное количество духовных братьев, посвящающих «лучшие годы своей жизни» коллективному воскрешению старого мифа. Думаю, сами мифослагатели отлично ведают, что творят, но для многих слова их, произносимые с артистической страстью, являются истиной. Под воздействием их слов порой оказываются и прямые жертвы мифа — евреи, еще недавно гордившиеся своим генетическим комиссарством, а ныне терзающиеся причастностью к нему… Мне кажется, ни гордиться, ни терзаться тут нет оснований, но стоит хотя бы попробовать разобраться в расхожем обвинении, выдвинутом против еврейства, — его активном участии в революционном движении, особенно — в его едва ли (по мнению об винителей) не главной роли в Октябрьской революции, Гражданской войне, коллективизации и т. д.
43В самом деле, поскольку «ни в одной европейской стране они не подвергались таким ограничениям и преследованиям, ни в одной стране они не были загнаны в «черту оседлости» [7] , революция для многих евреев, и прежде всего для еврейской бедноты, оказывалась единственной возможностью добиться человеческого положения, сравняться в правах с остальным населением, разрешить общие для всех социальные проблемы. Отсюда — значительный процент евреев среди революционеров. Однако намеренное выпячивание этого обстоятельства отвлекает внимание от фактов, никак не вписывающихся в распаляющую сердца «патриотов» картину.
1) Среди меньшевиков, решительно отвергавших, как известно, идею захвата власти в октябре 1917 года, было большое количество евреев, они входили в руководство меньшевистской партии с первых лет ее создания, например — Ю. О. Мартов, П. Б. Аксельрод, Р. А. Абрамович, Ф. И. Дан, Г. Я. Аронсон, С. Шварц, редактор меньшевистской «Московской газеты» Н. В. Вольский и др.
2) Лидерами партии правых эсеров являлись А. Р. Гоц, Д. Д. Донской, Б. Рабинович, М. Я. Гиндельман, Л. А. Герштейн, Е. М. Ратнер-Элькинд, по терминологии Шафаревича — представители «малого народа». Эсеры тоже были против провозглашенного в «Апрельских тезисах» курса на социалистическую революцию. Мало того: вместе с меньшевиками они покинули Второй Всероссийский съезд Советов, провозгласивший установление в России Советской власти. Еще недавно такие обличители сионизма, как Романенко и К°, поносили за это «сионистских вождей» из числа меньшевиков и эсеров, обвиняя их в антикоммунизме. Казалось бы, теперешние «борцы с мировым сионизмом» за то же самое должны возгласить Мартову или Гоцу «осанну»… Ничуть не бывало!
Не говорю уж о том, с каким уважением к евреям-эсерам следовало бы отнестись тем, кто дорожит памятью об Учредительном собрании, разогнанном большевиками: партия эсеров, как известно, имела в нем преобладающее количество мест.
3) Уж кто-кто, а кадеты — конституционные демократы — меньше всего могут быть заподозрены в симпатиях к Октябрю и Советской власти… Между тем в ЦК партии кадетов входили евреи М. М. Винавер (юрист, близкий друг П. Н. Милюкова), П. П. Тройский, М. Л. Мандельштам, Л. И. Петражицкий, А. С. Изгоев. К видным деятелям кадетской партии относят И. В. Гессена, А. И. Каминку, Г. А. Ландау.
4) Пропагандисты теории «мирового заговора» видят в Октябрьской революции гигантских масштабов еврейскую акцию против русского народа. Однако не естественней ли полагать, что одни евреи жаждали революции, другие больше заботились о судьбе своей семьи или, скажем, своего местечка, чем о «всемирном пролетарском пожаре», третьи же, а именно — люди богатые, революции отнюдь не сочувствовали, а наоборот — активнейшим образом ей сопротивлялись. Чтобы это последнее соображение обрело плоть, напомню, что до Первой мировой войны в руках капиталистов-евреев было 100 сахарных заводов из трехсот, имевшихся в стране; что заводы, принадлежавшие семье Бродских, производили в 90-х гг. четвертую часть всего российского сахара; что в XIX веке прокладкой железных дорог в России занимался ряд еврейских подрядчиков, из них самым известным считался «железнодорожный король» Самуил Поляков; что немалый капитал сосредоточен был в руках еврейского банкира Евзеля Гинзбурга, что в разработке золотых приисков участвовал его отпрыск Гораций Гинзбург, что среди крупных российских капиталистов значились Гальперины, Этингеры и др., связанные с текстильной и мукомольной промышленностью, речным судоходством [8] .
Сейчас для большинства из нас многие из приведенных выше имен почти ни о чем не говорят. Сочиненная, далекая от объективности история, бывшая долгое время в ходу, оставила в нашей памяти Троцкого и Каменева, Зиновьева и Свердлова, Урицкого и Володарского, Лозовского и Рывкина, Ярославского и Скворцова-Степанова и т. д., и т. д. Тут волей-неволей может возникнуть впечатление о каком-то продуманном, тщательно организованном, руководимом из единого центра дьявольском замысле…Разумеется, вершинной точкой сооружаемой ныне пирамиды из обличений и разоблачений оказывается приговор, выносимый Марксу и марксизму: это его план, его утопия виновата в принесенных Россией жертвах. Он, Маркс, и его марксизм… И так ли уж важно, что Маркс имел в виду социализм, идущий на смену не полуфеодальному, едва-едва нарабатывающему капиталистическую мускулатуру государству, а капитализм, который успел пережить свою зрелость и одряхлеть, исчерпать себя; так ли уж важно, что он ориентировался на развитый, сильный, организованный пролетариат; так ли важно, что до сих пор остаются открытыми вопросы: в самом ли деле утверждал он необходимость пролетарской диктатуры, и если да, то что понимал под нею, и т. д. Тут многое спорно. Бесспорно другое: Ленин и российские большевики считали себя истинными марксистами и пришли к идее диктатуры, но Карл Каутский, Эдуард Бернштейн, Рудольф Гильфердинг и другие деятели Второго Интернационала, тоже считая себя истинными последователями Маркса, были противниками пролетарской диктатуры. Социалисты Леон Блюм, Жорж Мандель, Бруно Крайский, Пьетро Ненни, Франсуа Миттеран, многочисленные партии Социнтерна также не разделяли — или не разделяют в настоящее время — догматов, считавшихся у нас единственно верными. Хочешь — не хочешь, приходится признать, что среди активных деятелей Второго Интернационала и в прошлом, и ныне довольно много евреев. Но… Пирамида требует стройности, ее основатель — еврей Маркс, он и его последователи накинули на шею России удавку — Октябрьскую революцию, пролетарскую диктатуру, убили царя, разрушили церковь. Сталин был всего лишь покорным их учеником, что с него взять… Как-никак — евреем он не был, хотя бы за это можно иные вины ему скостить…
Так создается, конструируется, разрабатывается версия, отличающаяся простотой и доступностью, а кроме того, имеющая то преимущество, что задевает впрямую минимальное количество людей: всего-то какие-нибудь 0,69 процентов населения нашей страны. Им, 0,69 %, выносится обвинительный приговор, который служит одновременно оправданием для остальных 99,31 %… Не потому ль столь охотно прощается этой версии то малое обстоятельство, которое не простили бы любой другой: полнейшее пренебрежение истиной?..
44В конце января собралась редколлегия.
Как всегда, проходила она в кабинете главного редактора. Как всегда, вначале главный редактор изложил суть проделанной за последние месяцы работы, очертил план на будущее — все это выглядело весьма дельно и респектабельно. Затем стали высказываться члены редколлегии, и высказывались также весьма дельно и респектабельно, то есть тщательно дозируя плюсы и минусы — так, чтобы положительное сальдо складывалось в пользу журнала. Короче, господствовал дух общего взаимопонимания и взаимной приязни, характерных для такого рода совещаний. Помимо членов редколлегии, не состоящих в штате редакции, присутствовали почти все работники журнала.
Когда с главными вопросами было покончено, Толмачев сказал:
— Поступило письмо от Герта Юрия Михайловича…
Он читал текст — быстро, скороговоркой, без всякого выражения на лице и в голосе — подчеркнуто беспристрастно, точнее — бесстрастно. Тишина в кабинете была полнейшая. Но ощущалось в ней осуждение, даже какая-то благочестивая оскорбленность. Толмачев еще не кончил, еще никто не произнес ни слова, а я уже чувствовал себя так, будто совершил такое неприличие, о котором и говорить порядочным людям неловко, не то чтобы всерьез порицать. Достаточно просто пожать плечами, поморщиться — и продолжать заниматься важными, достойными делами.
Одно меня радовало в тот момент — что бог надоумил меня прямо, открыто, ясными словами определить свою точку зрения на бумаге, исключив тем возможность ее перевирать и домысливать…
Впрочем, не бог, а некоторый опыт меня этому научил. Много лет назад, году в 1968, Иван Петрович рассказал, как к нему явился тогдашний секретарь Союза писателей Моргун и принялся выговаривать за то, что он, Шухов, собрал у себя в журнале «жидовское кодло».
В то время в редакции «жидовское кодло» представлял я в единственном числе. История с Ландау была еще впереди, меня забавляла странная логика, по которой неугодного властям Солженицына преображали в еврея Солженицера, Сахарова — в Цукермана, что же до моих друзей Николая Ровенского и Алексея Белянинова, то первого «руководящие круги» в Алма-Ате, несмотря на стопроцентную славянскую внешность, считали замаскировавшимся евреем Ровинским, второго — тоже евреем — из-за еврейки-жены… Она, эта государственная логика, владевшая Федором Авксентьевичем Моргуном, поэтом, а во время войны — начальником лагеря, по его словам, для военнопленных японцев, не бралась мною в расчет. Обида и ярость по молодости лет захлестнули меня.
В тот же день, после разговора с Шуховым, я позвонил Анатолию Ананьеву.
— Толя, — сказал я, мы были с ним на «ты», — прошу тебя завтра утром в 10 часов быть в кабинете Моргуна. Зачем — завтра узнаешь, но для меня это очень важно.
Ананьев, недавно еще секретарь Союза писателей Казахстана, собирался переезжать в Москву и держался независимо, не примыкая ни к одной группировке. Так что для меня не было человека более подходящего на роль секунданта.
В 10 утра на другой день я вошел в кабинет к Моргуну. Ананьев был здесь. Я поблагодарил его и сказал, что он понадобился мне как свидетель, чтобы предупредить впоследствии любые передержки. Потом я подошел к столу, за которым гранитной, грубо обработанной глыбой возвышался Моргун.
— Я пришел вам сказать, Федор Авксентьевич, — сказал я очень спокойным, так мне казалось, тоном, — что мой отец был офицером, он погиб в октябре 1941 года, защищая от фашистов Родину, и мне стыдно перед своей дочерью за то, что землю, за которую он отдал жизнь, поганят такие мерзавцы, как вы.
Моргун побледнел, водянистые, заплывшие глазки его округлились, сжались в копеечку:
— Ничего не понимаю!.. Что случилось?..
Видно, ему впервые довелось услышать такое. И от кого?.. Я все ему объяснил. Тем же спокойным, ледяным тоном, чеканя каждое слово. И только все до конца высказав, выйдя из кабинета, прошагав бесчувственными ногами через еще пустынный в этот час вестибюль, сел за свой стол в пустой еще редакционной комнате — и заплакал. Сам не знаю, как это получилось. Сто лет, тысячу лет не плакал, забыл, как это делается — а вот поди ж… Рыдания так и хлынули из меня, стыд, как раскаленные плоскогубцы, жег и рвал тело: стыдно мне было и за эти глупые, неудержимые слезы, стыдно — перед моей семилетней дочерью — за то, что землю, которую я учил ее любить, топчут антисемиты… Пределом позора — о святая простота!.. — казалось мне, что писатель, поэт, секретарь СП — может быть черносотенцем… У нас в Караганде, откуда я приехал, воздух был чист, русские, казахи, немцы, евреи, украинцы, корейцы — кого у нас только не было, до болгар и испанцев включительно — все дышали этим воздухом в полную грудь…
Мне было тогда 37. Сейчас 57, а через неделю стукнет 58… И вот я сижу, слушаю Толмачева, который читает мое письмо… Что скажут люди, заполнившие его кабинет?.. На стене — портрет Ивана Петровича Шухова, он умер 14 лет назад. И умер Алексей Белянинов, отсутствие которого все эти годы — и чем дальше, тем острей — я ощущаю. Морис Симашко, звонивший мне последнее время каждый день, — не член редколлегии, его нет здесь. И нет Володи Берденникова, который бы наверняка был рядом со мной, — он уволился из редакции полгода назад. Николай Ровенский… Он давно не ходок в журнал, засел как в ссылке в Обществе по охране памятников. Ушел из журнала Старков — человек мягкий, без камня в душе, но потому-то, возможно, и чуткий к чужой боли… Даже Нади Черновой нет, еще не вернулась из отпуска: впрочем, и хорошо, что ее нет, ей пришлось бы уступить силе… А сила, я это сразу понял, не на моей стороне.
Среди собравшихся Сатимжан Санбаев, с которым нас прежде многое сближало, но на меня пал жребий отказать ему от лица редакции в печатании наспех написанного последнего романа… Мурат Ауэзов, человек во всех отношениях замечательный, к тому же тонкий, все понимающий, не раз доказавший свою отвагу… Но Сатимжан — его друг, а в жизни частенько выбирают не истину, а Платона… Павел Косенко — умница, эрудит, он тоже все понимает, и понимает, что журнал, в котором он пятнадцать лет работал заместителем главного редактора, в лучшие годы добивался популярности совсем иным способом. Но Павел осторожен, осмотрителен… Кто еще?.. Валерий Буренков, приятель Толмачева…
Остальные?.. Мнение наших, редакционных, мне известно заранее… Ну, что ж, в любом случае — я сделал все, что мог.
— Кто желает высказаться? — Закончив чтение, Толмачев торопливым, скользящим взглядом пробегает по неподвижным, закаменевшим лицам.
Молчание.
Долгое-долгое молчание.
Мне становится смешно: словно перед командой «Пли!..» Это когда-то. А в наше время — «Огонь!..» Глупая мысль, но губы мои ползут, растягиваются в усмешку, сдержать которую нет сил.
Раньше я был один на один с редакцией, теперь — с редакцией плюс редколлегией… Только и всего.
— А о чем тут говорить? — агрессивно произносит Иван Щеголихин и поднимается, распрямляясь во весь свой великолепный рост. — И вообще — что это за тон у Герта в его… письме? Кто такой Герт, чтобы так с нами разговаривать?.. Не вижу смысла в каком-либо обсуждении. Цветаева или Герт?.. Я выбираю Марину Цветаеву!
Щеголихин — один из самых видных русских писателей Казахстана. Автор немалого числа книг, нескольких биографий, выходивших в Москве, в серии «Пламенные революционеры»… Он садится. От него дышит жаром, как от раскаленной печной дверцы. Случайно получилось, что мы сидим рядом, я всем телом чувствую этот жар. Мы знаем друг друга двадцать пять лет, когда-то вместе работали в журнале… Я мог бы ему кое-чем ответить, но не хочу. Я все сказал в письме…
— Герт предлагает запросить специалистов… — то ли утвердительно, то ли вопросительно произносит Дмитрий Федорович Снегин, сидящий напротив Толмачева, перед редакторским столом, и, обернувшись, смотрит на меня. Сложные чувства сплетены в этом взгляде из-под прямых, широко раскинутых бровей на красивом, скульптурной лепки лице. Он похож на памятник, сошедший с пьедестала, оживший, но не до конца, хранящий в фигуре, движениях, мимике невозмутимую величавость писателя-классика, в прошлом — фронтовика-панфиловца, еще недавно, считалось, друга Кунаева… По природе незлой человек, он, будучи долгие годы секретарем Союза писателей, относился ко мне с покровительственным сочувствием, случалось, и помогал. Вот и сейчас в его глазах и сочувствие, и упрек, и жалость: мол, что же это вы, Юра?.. Для чего это вам было надо?.. Как вас угораздило?..
— Да, — откликается Толмачев на его полувопрос, полу ни к кому не обращенные, повисшие в пространстве слова, — тут названа… — Он упирается взглядом в заключительный абзац моего письма — Са-а-кянц… — врастяжку повторяет он, должно быть, впервые встречая это имя.
Какая-то волна, похожая на затаенный вздох, пробегает по комнате. Меня обжигает догадка: Герт, Саакянц… Неважно, что Саакянц — крупнейший в стране специалист по творчеству Марины Цветаевой. Это не важно. Важно, что Герт… Да, вот именно — Герт… Называет не кого-то, а именно Са-а-кянц… И они, Герт и Са-а-кянц, будут судить нашу Марину Цветаеву!..
Мне противно от своей догадки, додумавшись до нее, я становлюсь противен сам себе.
Кто-то говорит, что «Вольный проезд» нужно прочесть всем членам редколлегии, есть такие, кто не читал… Косенко, Мурат Ауэзов, Санбаев… Нужно прочесть — и снова собраться…
Остальные читали. И согласны со Щеголихиным, которого, видно, Толмачев полностью посвятил в наши споры. Иначе откуда взяться такой лапидарной формуле: «Герт или Цветаева»?.. Ведь в письме об этом ни слова.
— Снова собираться?.. Зачем, проще сообщить мне свое мнение по телефону или письменно, — говорит Толмачев.
Вот и все. Напрасно я думал, что кто-то возразит Щеголихину Его не любят в редакции, но неприязнь (или ненависть?) ко мне пересиливает.
Редколлегия закончена. Все встают, выходят из кабинета Толмачева, с преувеличенным усердием и радостью разгибая затекшие суставы. Я тоже выхожу — один.
45Все выходят и, как обычно, идут пить кофе… Я сижу в своей комнате, среди пустых столов. Мне вспоминается, как — еще при Шухове — мы всей редакцией пробивали повесть о Матери Марии. То была первая у нас в стране обстоятельная публикация о судьбе Кузьминой-Караваевой, и рассказывалось в ней не только о Блоке, об эмиграции, о французском Сопротивлении — рассказывалось о лагере Равенсбрюке, где Мать Мария пожертвовала собой, спасая молоденькую еврейскую девушку… Мы пробили-таки, напечатали эту повесть…
46Я иду к Толмачеву. Он в кабинете один, собирается уходить…
— Послушай, — говорю я, — может, не станем тянуть дальше? По положению я обязан ждать два месяца, прошел месяц. Подпиши мое заявление.
— Так я и знал, — Толмачев, уже накинув было пальто, опускается в кресло. Вид у него огорченный.
Да, хотелось мне сказать ему, ты знал… Знал, к кому обратиться, кто будет третейским судьей… Щеголихин — талантливый писатель, но — смятый, сломленный жизнью человек: когда-то, при самых нелепых обстоятельствах, уже в мирные дни, дезертировал из армии, жил под чужим именем, был судим, отсидел три года. Колючая проволока, природный дар и чрезмерное, хотя и свойственное литераторам тщеславие, определили его характер. Точнее — бесхарактерность: он — человек без позиции, всегда там, где сила. В годы «оттепели» — с «ново-мировцами», потом — с новыми хозяевами положения. Понадобилось — и он предал свой журнал, своих друзей — Ровенского, Белянинова, Симашко. Предал Ивана Петровича, чей портрет украшает кабинет Толмачева. Когда-то написал повесть, в которой обрушивался на антисемитов… Повесть не напечатали, но так было тогда модно — и он, повинуясь моде, ее написал. Теперь в моде другое поветрие… И он его чует. Он принципиально беспринципен — вот его стратегия и тактика, его счастье и несчастье… Винить во всех бедах России евреев — безопасная, выгодная, патриотическая позиция. К тому же в журнале начинается публикация его нового романа…
Снегин… Будучи в чести и у власти, увенчанный всеми лаврами и регалиями, никому долгие годы не делал гадостей, не ставил подножек — правда, и не защитил никого, не избавил от клеветы, напраслины, от прямых обвинений в щедрое на все это «время застоя». Но многие знают — и Толмачев тоже, разумеется, — что в 1949 году, будучи секретарем Союза писателей, он выступил в газете с разгромной статьей, где назвал трех космополитов, «участников антисоветского подполья» — Домбровского, Варшавского, Жовтиса. Вскоре Юрий Домбровский был арестован, Варшавскому и Жовтису тоже пришлось несладко… В 1963 году — новый казус: нашумевшая, дважды профигурировавшая в «Известиях» история с публикацией антисемитской повести некоего московского автора. Не припомню, чтобы за подобный криминал у нас кого-то наказывали… А его таки сняли с редактирования журнала, в котором та повесть появилась. Не стоило бы ворошить давнее, только — к чему было прибегать к суду столь большого специалиста по национальным проблемам?..
Я мог бы все это выложить Толмачеву, но зачем? Все это ему было известно. Пожалуй, даже лучше, чем мне.
47— Сегодня четверг, — сказал он. — Подожди до понедельника, в понедельник я подпишу. Тон у него был просительный. Я согласился.
Мне отчего-то стало его жаль и вспомнился рассказ Джека Лондона «Убить человека». Принято говорить о том, какого мужества, отваги, внутренней борьбы требует благородный, героический поступок. Подлость тоже нуждается в мужестве, отваге, мобилизации душевных сил…
48В понедельник я в последний раз был в редакции: продиктовал несколько писем авторам, раздал работникам отдела рукописи, отобранные для публикации, выбросил бумажный сор, накопившийся в ящиках стола. За этим делом я дольше всех задержался в редакции, уходил, когда все уже разошлись.
Двадцать три года журнал для меня был вторым домом, второй семьей… Я знал, что никогда больше не перешагну его порога.
Но дело-то, собственно, заключалось не только во мне, а точнее — и вовсе не во мне.
49«В начале было Слово», как сказано в Библии.
В начале были слова, произнесенные интеллектуалами (по нынешней терминологии), да какими! К примеру, вот что писал один из величайших гуманистов, поэт, рыцарь свободной мысли, борец с мракобесием Вольтер:
«Евреи никогда не были физиками, геометрами или астрономами; у них не только никогда не было общественных школ для воспитания молодежи, но даже термина, обозначающего такие учреждения, нет на их языке… Наконец, они просто невежественный и варварский народ, с давних пор соединивший самую мерзкую скаредность с самыми отвратительными предрассудками и с вековечной ненавистью к народам, которые терпят и обогащают их».
Фихте, один из духовных вождей немецкой нации, философ, глубокий мыслитель:
Евреи… «являются обособленной и враждебной державой, находящейся в состоянии беспрерывной войны со всеми другими государствами и тяжело угнетающей некоторых из них… Я вижу лишь один способ дать им гражданские права: ночью обезглавить их всех и приставить им другие головы, в которых не осталось бы ни одной еврейской идеи…»
Достоевский… Человечество не устает повторять сказанное им о слезе ребенка. Думаю, эта фраза достойна того, чтобы причислить ее к десяти заповедям — одиннадцатой!..
Но вот что он писал:
«… Вместо того, чтоб… влиянием своим поднять уровень образования, усилить знание, породить экономическую способность в коренном населении, вместо того еврей, где ни поселялся, там еще пуще унижал и развращал народ, там еще больше приникало человечество, еще больше падал уровень образования, еще отвратительнее распространялась безвыходная, бесчеловечная бедность, а с нею отчаяние. В окраинах наших спросите коренное население: что двигает евреем и что двигало им столько веков? Получите единогласный ответ: безжалостность…» И еще, утверждал он, евреи «и теперь неуклонно ждут Мессию… они верят все, что Мессия соберет их опять в Иерусалиме… и чтоб не иметь нового отечества, не быть прикрепленным к земле иноземцем… следует иметь все с собою лишь в золоте и драгоценностях, чтобы удобнее их унести… в Палестину».
Вот слова трех гениев, трех светочей на пути гуманизма, по которому с немалым трудом движется человечество. Сказанное ими о еврействе — малость, частность, если представить себе их творчество в целом. И, думается мне, взгляды эти находятся в противоречии с глубочайшими истинами, которые каждый из них поведал миру…
Да и кто я такой, чтобы, не соглашаясь с приведенными выше словами, в чем-то попрекать, а тем более — навешивать расхожие ярлыки на грандиозные, монументальные эти фигуры?..
Помимо всего — ведь то лишь слова, слова, слова… Я уверен, Вольтер, Фихте и Достоевский, какие бы слова они не произносили, ничьей крови не жаждали, в том числе и крови не слишком-то любимого ими еврейского племени… И окажись, например, Федор Михайлович спустя четыре года после того, как написаны им были приведенные выше строки, — окажись он в Одессе во время знаменитого, длившегося три дня и три ночи погрома, он первым бы кинулся наперерез погромщикам и заслонил собой какого-нибудь маленького, в курчавых волосенках жид очка (он питал слабость к этому именно слову)…
И нужно было, чтобы случилось еще многое и многое, чтобы Фридрих Ницше, новый человек (а те трое, несомненно, были старые, архаичной морали люди) возвестил свое Анти-Евангелие и доказал пошлость и лживость десяти заповедей, и чтобы человечество, пройдя через Первую мировую войну, привыкло к запаху гниющего, разлагающегося человеческого мяса, а к убийству — как занятию будничному, отчасти заурядному, отчасти патриотичному, и чтобы на смену Великим Титанам Духа явились титаны помельче, и даже вовсе не титаны, а разносчики, преобразователи высказанных задолго до них идей, и приблизили эти несколько абстрактные идеи к практической жизни — я имею в виду скажем, Освальда Шпенглера, с горечью объявившего в «Закате Европы», что гуманизм умер, изжив себя, француза Жозефа Гобино, в изящном по стилю труде «О неравенстве человеческих рас» возвестившего, что понятие расы — главнейшее из всех исторических категорий, а из рас главнейшая — арийская, а из арийцев самые ариистые — немцы, и чтобы мысли его подхватил и развил дальше английский аристократ Хьюстон Стюарт Чемберлен, который благословил перед смертью (он умер в 1927 году) Адольфа Гитлера на грядущие подвиги, а кроме того, доказал, что Иисус Христос являлся чистокровным арийцем, — все это и многое другое должно было произойти и утвердиться в мире, чтобы впоследствии оформиться в чеканных параграфах Нюрнбергских законов в Германии. И вот как это выглядело:«ИМПЕРСКИЙ ЗАКОН О ГРАЖДАНСТВЕ ОТ 15 СЕНТЯБРЯ 1935 г. Рейхстаг единогласно принял следующий закон, который ниже публикуется…
Еврей не может быть гражданином империи. Он не имеет права голоса в политических делах; он не может занимать публичную должность…
Фюрер и рейхсканцлер Адольф Гитлер, рейхсминистр внутренних дел Фрик, заместитель фюрера Ф. Гесс, рейхсминистр без портфеля».Далее делом занялись уже юристы, для которых важны не философские эссе и политико-нравственно-патриотические декларации, а отточенные формулы, регулирующие правовые нормы жизни. Так, например, евреям запрещалось состоять в браке или вступать во внебрачные отношения с лицами германской крови. Евреи лишались права голоса («Рейхсгезетцблатт», 1936, часть 1, с. 133). Евреям запрещалось занимать официальные должности или состоять на государственной службе («Рейхсгезетцблатт», 1933, часть 1, с. 227). Евреям-врачам запрещалось заниматься частной практикой, в том числе зубоврачебной («Рейхсгезетцблатт», 1939, часть 1, с. 47). Евреям запрещалось заниматься юриспруденцией («Рейхсгезетцблатт», 1938, часть 1, с. 1408). Евреям запрещалось заниматься делами печати и радио («Рейхсгезетцблатт», 1933, часть 1, с. 661). В 1938 году их исключили из деловой и экономической жизни Германии («Рейхсгезетблатт», 1938, часть 1, с. 1580). А несколько ранее им запрещалось заниматься сельским хозяйством («Рейхсгезетцблатт», 1933, часть 1,с. 685), и тогда же — пользоваться тротуарами, транспортом, увеселительными заведениями и ресторанами («Рейхсгезетцблатт», 1933, часть 1, с. 1676) и т. д. и т. п.(«Нюрнбергский процесс» т. 4., с. 659–684).
Тем не менее все это еще не решало проблемы. И потому Альфред Розенберг, автор книги «Миф XX века», заявил: «Еврейский вопрос будет разрешен только тогда, когда на Европейском континенте не останется ни одного еврея».
Что именно имел в виду Розенберг под освобождением Европейского континента от евреев — переселение их на Мадагаскар, в Уганду или Палестину, о чем и сами евреи-сионисты начали толковать еще в конце прошлого века, после дела Дрейфуса и российских погромов?.. Не знаю. Но, сдается мне, мысли Альфреда Розенберга совпадали с мыслями его старого товарища по партии Ганса Франка, который, беседуя с самим собой в собственном дневнике, писал: «Я, конечно, не могу истребить всех вшей и всех евреев в течение одного только года, но с течением времени… эта цель будет достигнута».
Тем не менее не станем упрощать. Поскольку перед всеми радетелями о чистоте национальной культуры, о выделении ее из мешанной-перемешанной за столетия-тысячелетия культурно-исторической среды рано или поздно встает мучительный вопрос: кого считать истинным сыном (дочерью) своего народа и кого — не считать?.. В Германии занялись этим всерьез.
По тем же Нюрнбергским законам лица, у которых оба родителя — евреи, подлежали «депортации», т. е. высылке или заключению в концлагеря. Те же меры следовало принимать по отношению к «полукровкам», т. е. имеющим одного родителя-еврея.
У кого же еврейской крови одна четверть, т. е. лишь один из дедушек или одна из бабушек являлись евреями, те могли жить, но полноценными гражданами не считались: они не могли занимать должности в государственных учреждениях, быть членами партии, служить в армии. Им не разрешалось лечиться в общих больницах, посещать общественные учреждения для арийцев, пользоваться бассейнами, стадионами, предназначенными для арийцев, и т. д. Однако желтой повязки со звездой Давида они могли не носить.
Зато имевшие одну восьмую еврейской крови могли работать всюду, кроме особых госучреждений, аппарата партии, СС и т. д.
Здесь мысль германских национал-патриотов шагнула далеко, но — на законе, гласно принятом и единогласно одобренном, не задержалась. Впереди была цель столь высокая, что никакой закон уже не мог до нее дотянуться…
Цель была — освободить Германию, Европу от коварнейшего, безжалостнейшего врага, т. е. уничтожить евреев только за то, что они — евреи.
Их уничтожили: шесть миллионов человек. Из принципа, которым нельзя поступиться.
После 1933 года в Германии возникло множество концлагерей. Обращение с заключенными в этих лагерях было жесточайшим. Их морили голодом, избивали, над ними всячески измывались. Так поступали с политзаключенными — коммунистами, социал-демократами, интербригад овцами, воевавшими в Испании. Но на территории Германии никого не убивали в газовых камерах. Лагеря смерти — это нечто другое в сравнении, так сказать, с обычными лагерями. В лагерях смерти люди не успевали умереть от голода. К платформе подходил поезд из 30, 40, 60 вагонов, и через два часа все, кого привезли в этих вагонах, оказывались уничтожены («Московские новости», 19 декабря 1989 г.).
Между прочим, когда германские патриоты, оравшие «Дойчланд, Дойчланд, юбер аллее!», еще не догадывались об истинных намерениях отцов нации, в Европе и Америке уже понимали, к чему идет дело. В 1938 году во Франции, в городе Эвиане состоялась по инициативе Рузвельта конференция, посвященная проблеме беженцев из Германии и тех, кому грозили там преследования. На конференции присутствовали представители многих держав, гремели речи, полные пафоса и гнева. Но принять к себе нарастающий поток беженцев не вызвалась ни одна страна, кроме Доминиканской республики: ее делегат сообщил о готовности своего правительства принять 100 000 человек…
16 декабря 1941 года Ганс Франк, генерал-губернатор оккупированной Польши, произнес в Кракове речь: «Поскольку дело касается евреев, я хочу сказать вам совершенно откровенно, что с ними надо покончить тем или иным способом. Что нужно делать с евреями?.. Господа, я должен просить вас отказаться от всякого чувства жалости. Мы должны истребить евреев, где бы мы их ни находили, и всякий раз, когда это только возможно. Мы должны найти путь, который ведет к цели, и мои мысли работают в этом направлении. Устарелые взгляды не могут применяться для выполнения такой исключительно важной и единственной в своем роде задачи…»
20 января 1942 года в Берлине, на улице Ванзее состоялась конференция (она так и фигурирует у историков фашизма — «конференция в Ванзее»), на которой ответственнейшие главы партии и государства приняли решение — отправить евреев из рейха «на восток», и не только из рейха, но также из Австрии, Богемии, Словакии. Речь шла о «переселении»…
В переводе с нацистского языка на человеческий «переселение» означало «истребление».
«В лагере Освенцим в течение июля 1944 года ежедневно убивали 12 тысяч евреев… Так как крематорий не мог пропустить такое количество трупов, то они сбрасывались в глубокие ямы и засыпались негашеной известью…»
«В марте 1942 года немцы приступили к сооружению лагеря Треблинка-Б близ Треблинки-А… Среднее число евреев, которые доставлялись в лагерь летом 1942 года, достигало двух железнодорожных эшелонов в день. Но были дни, когда это количество превышалось…». [9]
На «конференции в Ванзее» было подсчитано, сколько евреев живет в каждой европейской стране и в Европе в целом. Получилось — 11 000 000 человек. Решая «еврейский вопрос», их уничтожили больше половины. Так что, как видим, «вопрос» этот при всем старании не удалось разрешить до конца…
Не думал и не думаю спорить с антисемитами. Мне хотелось лишь проследить, какие странные, иной раз парадоксальные связи возникают между Словом и Делом… Вольным изложением раскованной мысли и пеплом Освенцима… Да и в том ли только парадокс?..
Ведь вот какие горькие пассажи откалывает история! «Евреи, евреи, кругом одни евреи…» — пелось в одной веселой и легкомысленной песенке. Не «одни евреи». С евреев — началось, о них, как о главном враге немецкого народа, Германии, всего мира говорилось в программе национал-социалистической партии, принятой в 1920 году. Но в развязанной фашистами борьбе за «новый порядок в Европе», как известно, погибло 50–55 миллионов человек, ранено было — 35–37 миллионов, от вызванных войной голода и эпидемий умерло 8—12 миллионов, 18 миллионов прошли через лагеря различного назначения, и были это… Стоит ли перечислять народы, нации, страны, чьими сынами и дочерями они являлись?.. Как известно, запасы газа циклон-Б, оставшиеся неизрасходованными, рассчитаны были на 20 000 000 человеческих жизней, что значительно превышало количество евреев, проживавших в Европе до войны…
Так что — таким ли уж еврейским оказался на деле «еврейский вопрос», горячивший многие головы в прошлом, горячащий немало голов теперь?..
50О черная гора.
Затмившая весь свет!
Пора — пора — пора
Творцу вернуть билет.
Отказываюсь — быть.
В Бедламе нелюдей
Отказываюсь — жить.
С волками площадей
Отказываюсь — быть.
С акулами равнин
Отказываюсь плыть —
Вниз — по теченью спин…
51 Как-то в начале февраля я вышел на улицу. Воздух был прозрачен, с неба струилась чистая, пронзительная синева, деревья, их голые стволы и безлистые ветки, влажные от стаявшего снега, нежились в солнечных лучах — будь то черные, корявые карагачи или светлые, в щетине упругих, тоненьких прутиков березки… Такое случается в Алма-Ате: в середине календарной зимы вдруг является весна. Все печали тогда пропадают — вместе с острыми зелеными травками, торчащими сквозь осклизлую прошлогоднюю листву, вместе с набухающими почками ты чувствуешь, что — жив, жив, черт возьми! Пока еще — жив!.. И хотя все остается вроде бы совершенно по-прежнему, ничто не изменилось — волна счастья накатывает откуда-то, подхватывает, поднимает — и несет, несет куда-то!..
Такое вот счастливое чувство накатило на меня в то утро. Может быть, с той же закономерностью, с какой за вдохом следует выдох, а за выдохом — вдох, горечь и ожесточение сменяются у нас периодами доброты, умиления, стремлением видеть на первом плане гармонию и приязнь. Или то попросту были золото и голубизна, разлитые вокруг, тонкие голые ветки, которые источали неодолимое ощущение бесконечной шири, простора и — надежды? Или я впервые — не умом, а сердцем — почувствовал — какое это счастье: не идти в редакцию, не дожидаться в судорогах разговора с автором- графоманом, когда ты волей-неволей чувствуешь себя палачом, не править бездарные рукописи, которые по тем или иным, только не литературным соображениям необходимо напечатать, не внимать рацеям Толмачева, произносимым с таким видом, будто ему известно нечто секретное, государственное, некая сверхтайна, о коей тебе не положено знать, и не тащить домой папку с рукописями, чтобы читать их вечером и следующим утром — чтобы выполнить обещание, которое ты дал или автору, или ответ-секретарю, или главному редактору…
Свободен, свободен, наконец — свободен! — сказал я себе, повторяя слова, высеченные на могиле Мартина Лютера Кинга. Я проводил по солнечной, праздничной улице до остановки жену и Сашеньку, нашего внука, на прощанье вытянул у него из правого ушка и вложил ему в губки конфетку «Золотой ключик», такая у нас была игра, поцеловал напоследок в бледненькие, отечные под глазами щечки, поймал — уже сквозь автобусное стекло — коротенький взмах его ладошки, потом вернулся домой, расположился за машинкой — несколько часов полностью были моими, и рукопись, над которой я работал, — моей, и сам я принадлежал только себе, ну — хотя бы в реальных пределах, ограниченных издательством, Союзом писателей, цензурой, КГБ, парторгами разных ступеней, а кроме того — десятком болезней, которые делали меня невольником не только чести, но и лекарств, аптек, разводящих руками врачей и т. д. и т. п., — и все же, все же, все же!.. Немыслимая свобода свалилась на меня!
Радость, пламя неземное!..
Я был счастлив.
52После того как я уволился из редакции, мы с женой подсчитали наши денежные возможности: она получает пенсию в 117 рублей (после двадцати лет работы преподавателем статистики в Институте народного хозяйства) плюс некоторая (в общем-то смехотворная для многих, но для нас вполне достаточная) сумма на сберкнижке — гонорар за недавнюю повесть «Приговор», и решили, что как-нибудь продержимся год или два, ни от кого не завися.
Так что и тут все было в порядке.Радость, пламя неземное!
Свет небес, сошедший к нам!..
Между прочим, недавно я где-то прочел, что из-за цензуры Шиллер заменил слово «свобода» на куда менее опасное: «радость»… Так оно и осталось: не «Ода к Свободе», а «Ода к Радости». Ну, что ж, пускай хотя бы так: Радость, пламя неземное!.. 53
Через несколько дней Володя Берденников позвонил мне и с торжеством в голосе известил, что Павел Косенко в качестве члена редколлегии официально сообщил журналу, что он — против публикации «Вольного проезда».
— И точно твоими словами охарактеризовал «Проезд», — сказал Володя. — Такое у него впечатление. А уж если Паша так считает…
— И он свое мнение изложил письменно? — спросил я, не очень-то веря услышанному.
— В том-то и дело! — сказал Володя. В голосе его звучало ликование. А сквозь ликование — и упрек мне…
Я уже писал, что Павел Косенко, долгое время, еще при Шухове работавший в журнале зам. главного редактора, человек громадной эрудиции, талантливый критик, литературовед, умница, обладающий тонким и точным литературным вкусом, в ситуациях критических бывал нередко чрезмерно осторожен. Это качество, мне кажется, характерно для всего нашего (мы с ним сверстники) поколения. Когда оно, это свойство, возникло, вгрызлось в кости, разъело душу, обучило лукавству, праведному и неправедному, когда кукиш, упрятанный в кармане, мог быть принят и за проявление гражданской отваги, и за небольшого размера яблоко или грушу, а то и за скомканный носовой платок?.. Не знаю, да и не в том суть. «Поколение», — говорю я. Но ведь к этому поколению — «детей Двадцатого съезда», «шестидесятников», «инакомыслящих» — принадлежали те, кто — вторя отцам — угодил за колючую проволоку, кто занялся печатанием и размножением «Хроник» и самиздата, кто эмигрировал в надежде создать там, в зарубежье, новые «Коло-колы» и «Колокольчики», дабы будить Русь… Но в огромной массе наше поколение — симбиоз доблести и осторожности, честных, самоотверженных порывов и двурушничества, внутренней независимости и стояния на коленях, а то и на задних лапках, точь-в-точь пес, которому на влажный нос положен кусочек сахару, а в данном-то случае — даже не сахару, а ломтик простого хлеба, ибо и его — без верной службы строю, начальству, всевластному государству — не будет… И в результате — размятая, расплющенная в блин жизнь, изувеченные идеалы, загубленные или — в четверть, в восьмую, в шестнадцатую часть — осуществленные, воплощенные в дело способности…
И вот — Павел попер против Толмачева и всей компании… Это меня удивило. «Даже Павел…» Ну, уж если «даже Павел»!.. Значит, не только мы с женой, не только Галина Васильевна… Я хотел позвонить Павлу, да постеснялся: вышло бы, что дело не в «Проезде», а в наших личных отношениях, т. е. — вышла бы пошлость…
А через день или два — новая весть: Мурат Ауэзов, тоже в качестве члена редколлегии, поддержал мою точку зрения.
Это меня удивило меньше, а правду говоря — не удивило совсем. От Мурата всегда можно было ожидать самого неожиданного. Еще в годы своего студенчества он был одним из авторов сборника философско-этнографических статей о специфических особенностях «кочевой цивилизации» казахов. Сборник сожгли, как-то я видел мимоходом один из уцелевших экземпляров… В конце шестидесятых я возвращался из Москвы, в самолете наши места оказались рядом. Несколько часов мы беседовали, Мурат рассказывал об Индии, где провел несколько месяцев, показал (по тем нормам жизни — знак немалого доверия) книгу Солженицына, которую вез «оттуда»…
Постоянно до щеголеватости аккуратно одетый, изысканно-сдержанный в манерах, с ровным, негромким, мягко журчащим голосом, с добрыми, большей частью печальными глазами, он казался мне принадлежащим к утонченной, не очень многочисленной, интеллектуальной казахской элите, нерасторжимо связанной со своим народом, но не разделяющей его предрассудков, что, впрочем, свойственно духовной элите любого народа… Он присутствовал и на редколлегии — той самой, последней для меня в журнале, но — молчал, поскольку еще не читал рукописи Марины Цветаевой…
Для него выразить свое мнение, встать поперек дружно шагающей колонны было не проще, чем мне…
Мало-помалу спускался с горних, порядком замороженных высей Александр Лазаревич Жовтис: академист, резко разделяющий жизнь, «социальные вопросы», злобу дня — и как бы вневременную, по законам вечности созданную литературу, он все отчетливей ощущал колебания и толчки у себя под ногами… Морис Симашко, услышав о результатах редколлегии, каждый день гремел в телефонную трубку, от яростных филиппик в адрес антисемитов всех времен и народов переходя к оптимистическим предсказаниям, что Толмачев одумается, поймет, что наделал глупостей… В газетах между тем появились материалы, к которым еще надо было привыкнуть. «Московские новости» писали:
«…Телевидение Австрии показало репортаж своего московского корреспондента Франца Кесслера об объединении "Память" и интервью с одним из его лидеров — Дмитрием Васильевым.
Ф. Кесслер: На мой взгляд, это явление вполне вписывается в определенную традицию, сформировавшуюся в дореволюционной России. Я имею в виду противоборство в обществе двух течений. Одно отстаивало те же идеалы, что и европейское Просвещение… Другое было антипросветительским и антизападным — не в политическом, а в социально-культурном плане. Его я условно назвал бы русско-мистически-религиозным. Подобные настроения, на мой взгляд, и отражают сегодня как сама "Память", так и некоторые литературные круги… Меня пугает то, что лидеры "Памяти" поставили своей целью распространить убеждение: за всеми негативными явлениями в жизни советского общества стоит некий клан, центр, который, так сказать, "дергает за нити", который сознательно ведет подкоп под русский народ, целенаправленно разрушает его духовно и физически. Васильев этот центр называет "всемирным сионизмом"… Васильев отрицал, что является антисемитом, говорил, что не имеет ничего против еврейского народа и его представителей. Однако его высказывания носят явно антисемитский характер. И разговоры о некоем "сионистском заговоре" конечно же подразумевают призыв к русскому народу защищаться. От кого? Опять-таки от лиц еврейской национальности… Васильев утверждал в разговоре со мной, что у "Памяти" в одной лишь Москве 20 000 членов, поддерживающих контакты с 30 русскими городами… "Протоколы сионских мудрецов" на Западе признаны фальшивкой и расцениваются как своего рода "библия" антисемитизма. В этом смешении всего и вся утрачивается любой рациональный смысл. Идейная платформа "Памяти" как раз и является иррациональной. В этом ее опасность… Деятельность "Памяти" нельзя недооценивать. Однако общество, обладающее подлинно демократическими структурами, способно противостоять любым экстремистам и надежно защитить себя от них с помощью закона…»
Ну-ну — думал я, читая «Московские новости», — «с помощью закона…» И вспоминал — о милиционере, который стоял в двух шагах от оратора-погромщика в Измайловском парке и толковал растерянной женщине про демократию…
Интервью с Кесслером было напечатано в номере «МН» от 14 февраля. А две недели спустя, 28 февраля 1988 года, разразился Сумгаит.
54Это потом, несколько позже, пришла мне очень простая, лежащая прямо на поверхности мысль… Но отчего путь к самому простому всякий раз оказывается таким сложным? Не потому ли, что любую, даже очевидную для всех истину ты должен еще и как бы заново открыть для себя? Самостоятельно пройти сквозь пекло сомнений, боли, отчаяния, и только тогда…
Только тогда понял я, что при всей многосложности национальных проблем в конце-то концов их можно разрешить, если не появится кто-то… Или даже так: КТО-ТО… Если не появится КТО-ТО, кто хочет разделять, чтобы властвовать. Прекрасно себя зарекомендовавший, отработанный веками прием.
Поскольку, я убежден, бациллы национализма таятся в организме каждого человека. Точно так же, как, по свидетельству медиков, туберкулезная палочка, вирусы гриппа дремлют в каждом из нас. До поры до времени. Но при надлежащих условиях они могут проснуться. И тогда возникает инфекция, очаги ее стремительно разрастаются, эпидемии волнами прокатываются по странам и континентам… То же — с бациллами национализма. По какой-то причине вырабатываемые организмом, они могут играть и играют даже определенную положительную роль… Но — до того предела, пока их активность не становится угрожающей, агрессивной, не начинает требовать крови, не перевозбуждает эмоции, не превращает человека в зверя, охватывая, точь-в-точь как инфекция, достигшая уровня эпидемии, народы и нации, государства и континенты…
И так же, как при анализе любой болезни, когда стараются найти ее возбудителя, здесь закономерен вопрос: кто же?.. Кто этот КТО-ТО, для кого высшая цель — власть, ради приобретения которой все средства хороши? А названное — в особенности? Поскольку — особенно на первых порах — обеспечивает восторженные рукоплескания, титул вождя нации, сына Отечества, отца Народа и т. д.
Как все просто, когда, счищая слой за слоем наросты словес, добираешься до зловещей сути!
Но прежде чем до нее доберешься…
55— Ты слышал, что произошло в Карабахе?.. — тревожно спросил меня приятель по телефону. Было раннее утро, я еще не успел как следует проснуться.
— В Карабахе?.. Нет, не слышал. А что там?.. И где это — Карабах?..
Все, что мне было до того известно о Карабахе, исчерпывалось песенкой Рашида Бейбутова, популярной в начале пятидесятых годов. Помню Вологду, наше студенческое общежитие, черную тарелку репродуктора — и медовый тенор Бейбутова, чуть ли не каждый день изливавшийся из ее глубины:Мальчик веселый из Карабаха —
Так называют всюду меня… —
и дальше что-то про воду «прохладную», «с гор — водопадную»…
— Где-то там — то ли в Армении, то ли в Азербайджане, — сказал приятель. — Черт знает, что там творится… По правде, я и сам не очень-то понял…
Вероятно, большинство людей в стране знали о Карабахе в то время примерно столько же, сколько и мы. Газеты предпочитали о нем помалкивать — по старой доброй традиции: о чем не пишем, того и не существует… Авось само собой все обойдется… Не обошлось. Из лоскуточков, рассыпанных по газетным страницам, сложилась такая приблизительно картина.
В селе, где жили армяне и азербайджанцы, шла свадьба, подогретое вином веселье сделалось не в меру шумным, буйным, наводить порядок явились два милиционера, скандал перерос в драку, а когда кровь ударяет в голову и оружие под рукой — далеко ли до убийства?… История печальная, но, к сожалению, не столь уж редкая, финал таких историй известен: похороны, судебное разбирательство, спор о том, был ли превышен предел необходимой обороны… Но тут обычная схема была нарушена, взорвана изнутри. Поскольку свадьбу играли азербайджанцы, а милиционерами оказались армяне. И событие, имеющее уголовный характер, приобрело особое значение. Столкновение между представителями власти и подгулявшими весельчаками превратилось в столкновение между двумя народами: «Наших бьют!..» — И более того: «Наших убивают!..» «Мы…» «Они…» Может быть, в чем-то я и ошибаюсь, но в целом таким оказался сюжет, верней — его начало, завязка…
Но тут необходимо представить фон, на котором он разыгрался, а именно: давнишние счеты, которые чуть не каждый народ имеет к своему соседу, стоит постараться вспомнить (разве что камчадалы не имеют счетов с жителями Эфиопии, поскольку вряд ли так уж часто с ними соприкасались за все века своей истории); ситуацию в Карабахе, где шел сбор подписей под обращением к правительству по поводу перехода НКАО к Армении; две недели митингов в Степанакерте; пылких патриотов — как же без них, без патриотов?.. — с обеих сторон голосящих о «священной земле предков», «корнях», извечных «врагах», т. е. в одном случае — армян, в другом — азербайджанцев… И вот тогда-то, если все это учесть, станет ясно, почему в близлежащем селе Агдаме вспыхнуло пламя и охватило сердца нескольких тысяч (кажется, газеты называли цифру «пять») и почему взбудораженная толпа хлынула на дорогу, ведущую в Аскеран, где и случилась драка.
Когда тысячи людей, жаждущих справедливости (разве думал кто-нибудь из них в те минуты иначе?..) и мести («священной»! Разве месть бывает не «священной»?) стремительно двигались по шоссе, сметая, как щепки, тех немногих, кто пытался их остановить, уже не было ни сил, ни слов, способных преградить им дорогу. Райком партии, райком комсомола, райисполком — и кто там еще — их работники, руководители, открывающие совещания, занимающие места в президиумах, кого-то представляющие, читающие кому-то свои сочиненные кем-то доклады, все как один — аккуратно платящие взносы КПСС, которая обеспечила им посты и квартиры, номенклатурные должности и карьерные перспективы, все эти «верные ленинцы» и т. д. и т. п., — где они были в те минуты?.. Не знаю, об этом не удалось мне прочитать — ни в «Правде», ни в «Известиях». Но толпу, с криками, воплями, воем, в неистовстве прущую по шоссе, удалось удержать. Ее удержала, привела в чувство женщина. Она не боялась оказаться растоптанной своим народом, поскольку хотела, страстно желала одного — спасти свой народ…
(Я не видел того, что происходило тогда на дороге между Агдамом и Аскераном… Я помню другое. Мне было одиннадцать лет, когда две семьи евреев-беженцев — стариков, детей и женщин, шли среди ночи по лежащей между полями дороге за скрипучей арбой, на которой сложены были все их пожитки… Луна громадным диском плыла между облаков над зарослями джугары и кукурузы, ишачок понуро тащил за собой арбу с восседавшим поверх поклажи арбакешем-узбеком, а рой мальчишек-подростков клубился вокруг нас. Арбакеш боязливо пытался их отогнать, но кольцо вокруг сжималось, мелькали зажатые в кулаках финки. Арбакеш окончательно струсил. Он уже начал сбрасывать наши вещи на землю, чтобы убраться подобру-поздорову хотя бы самому… В этот момент из темноты возник невысокий, крепкого сложения человек с толстой суковатой палкой, на которую он, по причине хромоты, опирался при ходьбе, но которая годилась и для иных целей. Человек этот, как выяснилось потом, был рабочим сахарного завода и возвращался домой после вечерней смены, путь его совпадал с нашим. Он довел нас до пригородного поселка, до землянушки, которую нам удалось там раньше снять, и ушел, прихрамывая и постукивая своей суковатой тростью. Помню, тогда, на дороге, я боялся не столько за себя, за больную мать, сухую, горячую ладонь которой сжимал в одной руке, волоча в другой какой-то тючок или сумку, а за этого незнакомого нам человека, заслонившего нас от своры маленьких, не знающих жалости финкарей… Ему могли проломить камнем голову, могли повалить, искалечить… Но его бесстрашие — остановило, победило…)
Женщина… Что она сделала?.. Она сдернула с головы платок, подняла и бросила перед собой. «Убейте меня! — крикнула она. — Растопчите платок! Перешагните! И тогда — идите!..»
Ее звали, эту женщину, Хураман Аббасова — Хураман-ханум. Толпа остановилась. Ее остановил не клочок материи — обычай: платок, знак материнства, материнской чести, брошенный перед мужчинами, преградил путь безумию и ярости, предотвратил кровопролитие… В те дни в газетах можно было прочесть, что Хураман-ханум хорошо знали в этих местах, она была председателем Колхоза имени Ленина, Героем Социалистического Труда… Главное, мне кажется, в другом: она была Человеком.
История, случившаяся в Аскеране-Агдаме, произошла 22 февраля.
Двадцать восьмого, шесть дней спустя, был Сумгаит.
Там не нашлось своей Хураман-ханум.
56В Сумгаите, где проживают 250 тысяч человек, погром длился три дня. По официальным данным, во время погрома были убиты 28 человек.
Милиция бездействовала. Части, подчиненные МВД, стали прибывать в город, отданный во власть потерявшей разум толпе, только к исходу третьих суток, хотя от Баку до Сумгаита — сто километров, это расстояние, не слишком торопясь, можно одолеть на машине за два часа.
От фактов, процеженных прессой сквозь зубы (не по ее, понятно, вине), от клубящихся, отравивших воздух слухов, от чудовищных рассказов очевидцев, от подробностей, сообщаемых зарубежными радиостанциями, содрогнулась вся страна.
Совещание в ЦК КПСС, происходившее 9 марта, хладнокровно констатировало: «Продолжается следствие по делам о преступлениях, имевших место в г. Сумгаите». М. С. Горбачев говорил о ленинских принципах национальной политики, дружбе народов всей страны. «Ни один из вопросов перестройки не может быть сегодня решен без учета его воздействия на национальные отношения», — так излагалось в прессе его выступление, точнее — суть его речи на совещании.
«Вопросы», «учет», «отношения»… В те дни других, более человеческих слов не нашлось.
57В то самое время, когда для меня, как и для многих, все было связано с Закавказьем, свое же оттеснено, отодвинуто на задний план, как-то утром раздался звонок. Деликатный, исполненный вполне перестроечного такта голос сообщил, что звонят из ЦК КП Казахстана, а именно — инструктор отдела пропаганды Устименко Анатолий Васильевич. Затем Анатолий Васильевич поинтересовался моим здоровьем (у меня чуть трубка не выпала из рук и слезы не навернулись от умиления — еще никогда ЦК КП Казахстана не проявлял интереса к моему здоровью!) и сказал, что звонит по поручению заведующего отделом — узнать, каково мое мнение о рукописи Марины Цветаевой, которую намеревается опубликовать журнал…
После похода к Кунаеву в 1983 году я поклялся никогда больше по собственной инициативе в это заведение не обращаться. Вдобавок — у меня были свои, так сказать, отношения с нынешним заведующим пропагандой. В-третьих… Но, — сказал я себе, — ведь как-никак перестройка же! И здравый же смысл!.. И Сумгаит!.. Может, и «наверху» дотумкали, куда ведут страну наши «ба-а-альшие знатоки национального вопроса»?..
— Мое мнение изложено в письме редактору журнала и членам редколлегии, — сказал я. — Добавлять мне нечего. Можете попросить это письмо в редакции.
— М-м-м… — застенчиво (о деликатность эпохи перестройки!) отозвался инструктор Устименко. — А нет ли у вас второго экземпляра?..
— Есть, — сказал я. — Но лучше бы вы обратились в редакцию. Официально.
— Видите ли, — сказал инструктор Устименко, — нам бы не хотелось беспокоить заранее…
Позже стало известно, что в тот день инструктор Устименко обзвонил еще несколько человек: Мориса Симашко, Жовтиса, Черноголовину, Косенко с такой же просьбой: изложить свое мнение по поводу публикации очерка Марины Цветаевой.
Через день-два наши отзывы были в ЦК, на столе у заведующего отделом пропаганды Альберта Александровича Устинова.
Как я уже заметил, у нас с ним были «свои отношения»… Хотя, собственно, какие могут быть отношения между, с одной стороны, номенклатурным работником ЦК, руководителем отдела, блюстителем идейной мощи наших средств массовой информации, а с другой — рядовым литератором, да еще и с червоточинкой в анкетных данных — неблагонадежным «пятым пунктом», к тому же не членом партии, не лауреатом никаких премий, проскрипевшим двадцать три года в журнале за правкой рукописей… Дистанция непреодолимая. Но Альберт Александрович был не только идеологом республиканского масштаба, он еще и писал стихи, пьесы, романы, а особенно — критические статьи. В этих статьях, в зависимости от того же пятого пункта, он или преисполнялся восторгом (если имел дело с «коренной национальностью»), или стремился быть «строгим, но справедливым» (если то был писатель не «коренных кровей», тут у него имелись и свои любимцы, и прямые недруги, и авторы, возможно, небесталанные, но склонные кое в чем ошибаться, вроде Анны Ахматовой или Михаила Булгакова…)
Что же до людей подозрительных, вроде меня, то тут Альберт Александрович постоянно бывал начеку. Так, например, в свое время его очень огорчила моя сатирическая повесть «Лгунья» — и была задержана в издательстве на пятнадцать лет: немало также приложил он усилий, чтобы уничтожить — там же, в издательстве — мой роман «Ночь предопределений», увенчав свой обвинительный акт против романа лестным в моих глазах, но нелестным в глазах издателей сравнением с Александром Исаевичем Солженицыным, злопыхателем и клеветником (шел 1980 год…). Изловчился он высказаться в мой адрес и в «Литературке»… Так что я знал, с кем имею дело.
Но знал я и другое. Не будучи высокого класса литератором, он являлся среднего класса чиновником, и если сверху скомандовали: «Перестраивайся!..» — то привычная субординация требует соответствия новейшим веяниям… Так что — чем черт не шутит? Может, и Альберт Александрович обнаружит в душе своей некие живые токи и посмотрит на национальные проблемы более широко?.. Ведь вот и Горбачев заявил впрямую, что лишь антиперестроечным силам на руку нагнетать напряженность, сталкивать народы и т. д.
Что же, может быть, может быть… «Новое мышление», так сказать…
58Между прочим, «новому мышлению» стоило бы осмыслить некоторые старые факты.
В начале мая 1881 года в Одессе разразился еврейский погром. Он продолжался три дня. За весну и лето в том году от погромов пострадало свыше ста еврейских общин.
В 1903 году в Кишиневе во время погрома убили 50 человек, изувечили более 500, разрушили и разграбили сотни домов.
В 1905 году в Белостоке было убито 80 человек; в Одессе, где погром длился четыре дня, убитых насчитывалось более трехсот.
В том же году в черте оседлости произошло 660 погромов.
Вне черты оседлости погромы случились в Пскове (убит 1 человек), Орловской губернии (убито 2 человека), Курской губернии (убито 5 человек), Харькове (убит 1 человек), Воронежской губернии (убито 2 человека), Тульской губернии (убит 1 человек), Тверской губернии (убит 1 человек), Ярославской губернии (убит 1 человек) и т. д., всего за год убито (включая черту оседлости) 810 человек, ранено 1770 человек, материальные потери понесли 200 тысяч хозяйств.
Победоносцев, главный идеолог эпохи Александра III, предложил свою формулу решения еврейского вопроса в России: «Одна треть должна креститься, другая — эмигрировать, третья — сдохнуть с голоду».
В погромные годы еврейская эмиграция из России достигала следующих цифр.
В 1891 году в США переселилось 111 000 человек.
В 1892 году в США переселилось 137 000 человек.
В тяжелейший погромный год (с середины 1905 по середину 1906-го) из России эмигрировало свыше 200 000 человек, из них в США-154 000.
В 1907 году в США прибыло из России 114 900 человек, в 1908 году — 71 900 человек, в 1909 году — 39 000 человек, в 1910 году — 59 000 человек («Еврейская энциклопедия». Т. 16, с. 266).
Кто в первую очередь эмигрировал в США? Еврейская беднота, которую не могли защитить от антисемитской политики, проводимой правительством, ни капиталы, ни образовательный ценз, ни апелляция к общественному мнению. Известно, что среди иммигрантов по количеству денежных средств, ввозимых в США, последнее место занимали евреи.
59«Сейчас идет все усиливающийся поток русской эмиграции в Америку… Несомненно, первые пути были проложены в Америку русским евреями. Гонения и погромы, разорения и стеснения заставили их двинуться тысячами семей в Новый Свет. Здесь, в Америке, особенно ярко видно, какую огромную творческую созидательную силу потеряла Россия в безумной политике антисемитизма в его диких формах, которые нашли себе место у нас. Мы привыкли читать в истории об экономических потерях — к выгоде соседних стран, — связанных с отменой Нантского эдикта во Франции, изгнанием евреев и мавров из Испании, выселением протестантских семей из католических стран, охваченных контрреформацией, обезлюдением Ирландии. Здесь мы прослеживаем тот же исторический процесс с теми же последствиями…
В массе евреев, прекрасно устраивающихся в Новом Свете, поднимающих его национальное богатство, мы потеряли часть того капитала, который история дала России и которым должны были уметь воспользоваться ее государственные люди. Может быть, не менее чем чисто экономически, потеряла Россия культурно — ибо евреи принесли сюда не только руки- они принесли сюда привычку к работе, направленной не только к созданию материального богатства. В истории умственной и художественной России, которая создала ее мировое положение, осмыслила работу ее политиков XVIII века, которая и сейчас творит наше право на равенство в мировом культурном состязании — еврейский элемент, входя в русское общество, был и есть элемент жизненный…»
Так писал академик В. И. Вернадский после поездки в Соединенные Штаты и Канаду в 1913 году в статье «Мысли за океаном» («Век», № 3. 1989 г.).
«…Я отклонил совершенно категорически мысль о переезде в Петербург. Причины? Их несколько. Во-первых, мне недавно минуло 68 лет. В эти годы вообще поздно становиться на новые рельсы и брать на свои плечи ту усиленную работу, которая связана с подобной переменой.
Имеются, во-вторых, специальные причины, мешающие мне стать именно на русские рельсы… Начать с того, что я бы не был бы, как здесь, свободен в выборе моих товарищей и учеников. Здесь, в Париже, у меня составился круг учеников и товарищей по работе, вместе с которыми мы трудимся над решением ряда вопросов. Между тем я не могу рассчитывать на то, чтобы, например, докторам Безродка и Вольману были предоставлены места в институте, так как доктор Безродка и доктор Вольман — евреи. Оба они даровитые ученые, пользующиеся известностью вследствие своих работ, своих несомненных заслуг, но они — евреи, и потому двери института были бы для них закрыты, как оказывались они закрытыми для другого моего ученика, доктора Бардаха, тоже еврея. Я рекомендовал доктора Бардаха в институт в то время, когда подбирался первый контингент профессоров. Рекомендация моя успеха не имела, и наука потеряла даровитого работника… С меня довольно и этого опыта.
Да дело и не в одной национальной политике. У нас можно быть и не евреем, можно быть даровитым ученым и остаться за флагом… В Париже мы работаем в условиях полной автономии; единственный критерий, признаваемый нами, это научная ценность работника. Вот почему я и считаю за лучшее остаться в Париже, где моя лаборатория открыта для всех русских ученых, желающих работать и способных работать. Здесь они — у себя. В Петербурге я этих условий им дать бы не мог».
Так отвечал И. И. Мечников на вопросы корреспондента журнала «Вестник Европы» в 1913 году (т. е. в том же году, которым помечены и приведенные выше размышления В. И. Вернадского). За пять лет до этого, в 1908 году, И. И. Мечников был награжден Нобелевской премией. Он так и умер — в Париже в 1916 году.
Кстати, красноречивая деталь: отец И. И. Мечникова был офицером гвардии и помещиком, что же до матери, то она, урожденная Невахович, была еврейского происхождения. Каков пассаж для ревнителей чистоты крови!
60 Нет ничего соблазнительней простейших законов логики. На них я и понадеялся (в который раз!) после звонка из ЦК. В конце концов, кому не ясно, как сложны и опасны национальные проблемы, как трудно распутать затянутые в прошлом узлы… К чему же завязывать новые?.. Но там, в ЦК, обладают реальной властью, чтобы вырвать спички у тех, кому взбрело в голову играть с огнем, способным дома, города, страны превращать в пепелища… Разве не расизм, первоначально, в интеллектуальных играх профессоров-теоретиков забавлявший почтеннейшую публику на манер бенгальского огня, — разве не он изобрел затем газовые камеры, не он отконвоировал целые народы в специально созданные для них резервации, не он превратил в такую резервацию наш Казахстан?.. Тут не теория, с которой всегда можно — и даже заманчиво — поспорить, тут практика… Даже Альберт Александрович Устинов и тот, наверное, способен кое-что понять, а главное — почувствовать… Ведь и его, должно быть, хоть раз в жизни обожгла какая-нибудь не вычитанная из книг, а живая, дымящаяся болью история — к примеру, такая…У нас в Караганде, отчасти даже прямо у меня на глазах, разматывался год за годом, пока не закончился катастрофой, один сюжет… Первую половину его я рассказал в строгом соответствии с действительными фактами в своих воспоминаниях о людях шестидесятых годов, что же до второй…
В целом сюжет, из которого я беру лишь самые жесткие, грубые линии, таков. В московской семье, вполне разнородной по национальному составу, что было так характерно для тридцатых годов, два брата-погодка, не придавая тому особого значения, ради торжества равноправия между родителями подбросили монетку — и тот, кому выпал «орел», записался в паспорте немцем, а второй, кому выпала «решка», — евреем. Или наоборот… Дело не в этом. А в том, что Роберт, у которого в паспорте значилось «немец», в начале войны был отозван из народного ополчения, посажен в эшелон, идущий на восток, и направлен в трудармию. Взяли его из Подмосковья, где ополченцы рыли окопы, укрепляли оборону. В столице осталась молодая жена Роберта, как и он, учившаяся в Полиграфическом институте, и с нею — полуторагодовалый их сын. Далее — лесоповал, оставшиеся без ответа заявления в различные инстанции — с просьбой отправить на фронт… И наконец, в 44-м Роберт — мешок, в котором при передвижении кости постукивали одна о другую: высокого роста, он весил 44 килограмма — по причине дистрофии списан, комиссован, отпущен на все четыре стороны — не столько жить, сколько умирать… Впрочем, так это лишь говорится, про четыре стороны. Предписано было добраться до Осокаровки — села в 100 километрах от Караганды, где жили раскулаченные в тридцатых годах русские и вывезенные из России немцы, причисленные в начале войны к врагам. Добираясь до Осокаровки, Роберт, едва ворочавший от слабости языком, приметил у старушки, соседки по вагону, в узелке буханку хлеба — и, стащив ее, сошел с поезда… Он рассказывал об этом, сидя однажды вечером у нас дома, на кухне, и мы, несколько человек, из которых он был самым старым, то есть лет сорока, смотрели на рослого, стройного, седоватого человека с голубыми глазами и благородно-мужественным из прямых линий профилем — не то Зигфрида, не то Лоэнгрина, и у всех нас ком застревал в горле и слезы вскипали на веках, когда мы представляли, как он тянется среди ночи, в темноте, к этому проклятому, благословенному, неотразимому свертку, к узелку с хлебом, и бредет, покачиваясь, к выходу, и потом, под насыпью, с урчанием глодает, жрет этот хлеб…
В Осокаровке Роберта выходила, вынянчила высланная из Ленинграда немка, пианистка, красавица, похожая на звезду эпохи немого кино, — я увидел ее уже в Караганде, пожилой, прихрамывающей, с палочкой, но еще хранившей в живых карих глазах, в крупных, смелых чертах лица, в энергии движений сходство с включенными в семейный альбом фотографиями. Она была старше Роберта на двенадцать лет. В судьбе истощенного, завшивевшего, покрытого фурункулами доходяги Эвелине выпала роль спасительницы. Стоит заметить при этом, что в Осокаровке своими тонкими, прекрасно разработанными музыкальными пальцами она не играла прелюды Шопена, а полола на колхозном поле свеклу и копала картошку. Мужа ее, полковника Гуревича, убили в Ленинграде во время блокады. Жена Роберта с тех пор, как они разлучились, ни разу не дала о себе знать. Возможно, она боялась, что тень, упавшая на отца, накроет впоследствии сына… Как бы там ни было, случилось то, что должно было случиться: Роберт и Эвелина стали мужем и женой. Кончилась война, им было позволено перебраться в Караганду, она преподавала в музыкальной школе, он окончил горный техникум и, когда мы встретились, работал главным геологом в институте «Гипрошахт». Мы с женой бывали у них в маленьком, аккуратном, окруженном цветущим садиком доме. Вдоль дорожки, проложенной от калитки до крыльца, пылали оранжевым огнем роскошные тигровые лилии, невиданные на каменно-твердой карагандинской земле.
И на этом бы можно поставить точку. На домике. На рыже-золотых тигровых лилиях. На «Марше Красного Веддинга» («Колонны, шагайте! Шеренги смыкайте! На битву шагайте, шагайте, шагайте!»), который пел Роберт, когда собиралась наша молодая компания, друзья-приятели по литобъединению. Всех нас объединяли одни и те же надежды, ненависть к сталинщине, стихи Евтушенко и — властители наших дум — Ремарк и Хемингуэй. Но «Марш Красного Веддинга» знал и пел только Роберт, в нем была его довоенная, московская, давно отлетевшая юность, «Рот-Фронт!», «Но пасаран!» Мы слушали, подпевали ему, где-то на старой пленке сохранился его негромкий, рвущийся, как бы прохваченный морозом голос…
Можно, можно, хотелось бы на том и закончить… Ах, если бы так! Но тут начинается вторая часть, накрепко связанная, спаянная с первой. Не начало, нет — продолжение, с отчаянной попыткой — все вернуть, все начать!
Однажды Роберт получает письмо… от сына, которого в последний раз видел, когда тому было год-полтора. Он живет в Москве, он женится, он приглашает отца на свадьбу. К письму приложено формальное приглашение, торжество имеет быть тогда-то в только что открытом в столице Дворце бракосочетаний… Роберт едет: единственный ребенок, сын, хочет его видеть… Как отказаться? Тем более у них с Эвелиной детей не было… И вот — знаменитый свадебный марш, цветы, черные костюмы, белая фата на невесте. Гости. Друзья. Приглашенные. Впереди — молодые, то есть — она, прелестная, как и все невесты, и об руку с ней — он, его сын. Высокий, стройный, с прямым носом Зигфрида и голубыми глазами Лоэнгрина — такой же, точка в точку, красавец, как некогда его отец… А позади, следом за молодыми, вторая пара: он, Роберт, рука об руку… Да, с матерью жениха, то есть — своей женой… Спустя четверть века — они рядом, его плечо касается ее плеча, уголок глаза ловит — ее лоб в паутинке тщательно запудренных морщинок, ее завитой, блестящий от лака локон… Ловит столь знакомую складочку в уголках губ… И этот не то счастливый, не то горький, не то загоревшийся, не то погасший, не то просветленный, не то затуманенный взгляд его можно читать, как многотомный роман… И потом — бокалы, шампанское, хлопья пены на паркете… И — дом: та самая квартира, старомосковская, с большой передней, с громоздким, никогда не раскрываемым кофром в углу, с обшитым жестью горбатым прадедовским сундуком, о который, помнится, он когда-то, спеша в темноте на звонок — троекратный, свой у каждого жильца, — он, Роберт, расшиб колено… «А еще — помнишь?..» — «Как же, конечно! А ты?.. Ты помнишь, как однажды…» — «Правда? А я забыла…» — «Ну что ты, такое не забывается!» — И ночь. И утро. И самолет — иллюминатор, вата облаков, клочковатые, дымящиеся их края… Все кончено. Все осталось позади. Было или не было?.. Вот сейчас — «Но смокинг! Пристегнуть ремни! Самолет пошел на снижение…» Что дальше? Караганда. Тигровые лилии. Эвелина, палочка, вечная благодарность ей — за все, за все, что сделано ею ради него. Благодарность. Не любовь…
Он был оглушен тем, что случилось. Так, уже выйдя из самолета, люди еще несут в себе забившую уши глухоту. Она не кончалась, не проходила — он жил с нею, закупоренный воспоминаниями, отсеченный от всего мира противоестественно воскресшим, ожившим чувством. И, как глухой, напрягался, чтобы различить едва пробивающиеся сквозь барабанные перепонки голоса…
Потом была еще одна поездка в Москву. Как-то — мы шли по вечерней, морозной Караганде с хрустевшим под ногами снегом — он сказал:
— Я дал себе срок: две недели. За эти две недели я должен все объяснить Эвелине и уехать, вернуться…
Куда?.. К кому?.. В Москву, в юность. В прежнюю, до мелочей знакомую квартиру. К сыну, с которым успел познакомиться, сблизиться, которому — ощутил Роберт — он так же необходим, как и сын — ему. К женщине, чей запах, оказалось, все эти годы носил он с собой — единственный, навсегда пронзивший, сжимающий судорогой сердце запах…
Зная Роберта, его щепетильную порядочность, я усомнился в том, что он осуществит свое намерение. Сможет осуществить: Да, конечно: Москва… И, помимо всего уже сказанного, помимо жилья — работа, он узнавал, его согласны взять в Министерство геологии. Помню, это меня удивило тогда: он оказался куда более практичным, чем я ожидал… Да, да, да. И выбраться, вырваться наконец из угольной, пыльной, продутой ветрами Караганды, из ссылки, где — за что?.. — полжизни назад он оказался и где обречен прожить до самой смерти… Да, и тысячу раз — да, по человеческой и божьей правде — он может, он должен, ведь есть же на свете справедливость — есть или должна быть! Одно только требуется для ее торжества: переступить… Перешагнуть через Эвелину… Старуху с палочкой, хромоножку… Которую, может, он никогда и не любил, но которая — когда-то — спасла ему жизнь…
Всю волю, всю жестокость — жестокость! — на которые был он способен, собрал, сосредоточил в сердце своем Роберт. Он вел машину — старенький, мышастый «Москвичок» первого выпуска, дорога была долгой, шоссе впереди летело стрелой. Он рассказал ей все. Она ничего не сказала, даже: «А я?.. А что же со мной?..» Она только плакала весь остаток пути, по сморщенным, увядшим щекам катились, капали слезы. Может быть, она что-то уже подозревала, о чем-то догадывалась. Не знаю, не знаю. Все, о чем попросила она, — подождать немного, дать ей привыкнуть…
В то самое время — так получилось — мы с женой переезжали в Алма-Ату. Немного спустя Роберт оказался в Алма-Ате в командировке, заглянул в новую нашу квартиру. Он и всегда был неразговорчив, на этот же раз — особенно: сидел в кресле, молчал, улыбался — тихо, неизвестно чему, и будто не месяц, не два, связанные с переездом, нас уже разделяли, а годы и годы…
Через несколько дней мне позвонили друзья из Караганды: Роберт покончил с собой. Если бы кто-то, подкравшись, всадил мне в затылок топор — эффект был бы примерно такой же, как от этой вести.
Подробности стали известны потом. Вот как они запомнились мне. В воскресенье, оставшись в доме один, Роберт прикрепил к входной двери записку: «Пошел прогуляться по хорошей погоде», зашел в сваренный из железа гараж, где стоял его «Москвич», и удавился, захлестнув ремнем скобу на открытой передней дверце.
…Через год Эвелина прислала нам «Одиссею» в переводе Жуковского — в память о Роберте. Что было в этой старой, прекрасно изданной книге, в этом горьком подарке — намек на Итаку, на Пенелопу?..
Гомер, Одиссей, Телемак, Пенелопа… Я не о том. Какие боги разбили, сломали судьбу Роберта — в самом начале? И боги ли? Или всего-навсего — все изменившая монетка, упавшая «решкой» или «орлом» вверх? А брат Роберта — с ним что случилось? Погиб на фронте — или вернулся, пережил кампанию против космополитов, «врачей-отравителей»? И — уже стариком — живет-доживает жизнь где-то в Союзе, а может — в Израиле?.. Монетка, монетка… Но что за жизнь, в которой все решает — «орел» или «решка»? Не свойства души и характера, не совесть и порядочность, не трудолюбие и знания, употребляемые во благо людям — а «пятый пункт»… Все тот же «пятый пункт», из-за которого… Поистине, если бы его не было, этого пятого пункта, его, перефразируя Вольтера, пришлось бы выдумать. И выдумали бы его те, у кого явный недостаток — способностей, трудолюбия, знаний, порядочности, ведь надо же чем-то компенсировать их отсутствие…
Когда я слышу горячие, страстные споры о духе нации, о корнях, о традициях, об истории и поступи столетий, я многое пропускаю мимо ушей. Я думаю: «пятый пункт». И вижу до яви четко ремень, на котором повесился Роберт…
6113 марта (дело астрологов — объяснить, отчего именно тринадцатого) в «Советской России» появилось «письмо в редакцию» никому до того не ведомой Нины Андреевой. Газету эту мало читали у нас в Казахстане, но теперь она сразу привлекла внимание. «Не могу поступаться…» Хорошо знакомые, зловещие интонации звучали в статье. «Идеалы», «принципы», «чистота великих идей» и т. д. — прекрасными этими словами была пересыпана она, словами-масками, которые натягивали на себя палачи перед тем, как подняться на эшафот и приняться за милую сердцу работу. Ни в чем сами по себе не повинные слова, которыми начинал играть Хрущев, унимая взалкавшую свободы интеллигенцию. Слова, в которых слышалось позвякивание солдатских подковок по мостовым Праги 1968 года. Испоганенные, обесчещенные, священные некогда слова…
— Похоже, это конец перестройки, — говорили друзья. Сталинисты вновь победили…
Я зашел в редакцию «Огней Алатау».
— От нас требуют, чтобы мы перепечатали статью у себя в газете, — сказали мне в отделе культуры.
Редактор газеты Гарифуллина подтвердила:
— Нам дважды звонили из ЦК, советовали напечатать.
Я не стал досаждать расспросами — кто звонил, советовал… Но в том и не было надобности: глаза ее смотрели достаточно многозначительно.
Первым секретарем ЦК был сменивший Кунаева Колбин. На встрече с работниками Комитета по печати он выразил неодобрение роману Рыбакова «Дети Арбата» — и роман, который хотели выпустить массовым тиражом, тут же выбросили из плана.
— Так вы… — заговорил было я.
— Пока я редактор, — сказала Гарифуллина, — этого не будет.
Через две недели, 6 апреля, в «Правде» была напечатана статья «Принципы перестройки: революционность мышления и действий». В ней говорилось о статье в «Советской России»: «Пожалуй, впервые читатели увидели в столь концентрированной форме неприятие самой идеи обновления, жесткое изложение весьма определенной позиции, позиции по существу консервативной и догматической». Подробно разбирая положения, выдвинутые Ниной Андреевой, «Правда» характеризовала их как «идейную платформу, манифест антиперестроечных сил». «Редакторы должны чувствовать ответственность за статьи и публикации. В данном случае газета «Советская Россия»… отошла от этого принципа».
Статья в «Правде» шла без подписи, как редакционная. Говорили, ее автор — А. Н. Яковлев. Спустя некоторое время обозначился человек, стоящий за возникшей из пустоты Ниной Андреевой: Лигачев.
Две недели душевной смуты и тревог закончились. Перестройка вроде бы возвращалась на круги своя…
62Любопытно вот что: для идеологов «Памяти» Октябрьская революция — величайшее зло, ее причина — тайный сговор евреев-революционеров. Для Нины Андреевой Октябрь — несомненное благо, евреи же являлись контрреволюционерами, мешавшими благу осуществиться. Во взглядах на нынешний этап в жизни страны «Память» и Нина Андреева сходятся: все зло — от евреев. При этом Нина Андреева, пренебрегая общепринятой терминологией («масоны», «жидомасоны», «сионисты», «слуги сатаны»), поднимается до концептуального обобщения: «контрреволюционная нация».
Оно, конечно, звучит выразительно: «контрреволюционная нация»… Рука невольно начинает искать маузер… Хотя встарь говорили куда проще и доступней: «Бей жидов — спасай Россию!»
О необходимости спасать Россию от евреев, кстати, было известно давно — задолго до изобретения приведенного выше лапидарного лозунга и тем более задолго до появления «Памяти» и Нины Андреевой…
63Российское законодательство о евреях (некоторые сведения).
Право жительства евреев ограничивалось так называемой чертой оседлости. Первые указы об изгнании евреев из России относятся ко времени Екатерины I и Елизаветы Петровны. С присоединением польских областей (разделы Польши) в пределах России оказывается значительное еврейское население. В Указе Екатерины II от 23 декабря 1791 г. впервые упоминается о черте оседлости (Белоруссия, Екатеринославская и Таврическая области). В конце XIX века в черту еврейской оседлости входили губернии: Бессарабская, Виленская, Витебская, Волынская, Гродненская, Екатеринославская, Ковенская, Минская, Могилевская, Подольская, Полтавская, Таврическая (кроме г. Ялты), Херсонская, Черниговская и Киевская (кроме г. Киева, где евреи могли жить только в определенных частях города). В некоторых местностях право жительства евреев обусловливалось долговременным пребыванием их в данной местности (Курляндия) или наличностью евреев в момент присоединения к России (Кавказ и Туркестан).
В 1859–1879 годах евреи получили право жить вне черты оседлости, если они являются:
1) купцами первой гильдии;
2) лицами с высшим образованием (отсюда — совершенно особая роль, которую имело высшее образование для евреев);
3) аптекарскими помощниками, дантистами, фельдшерами, фармацевтами;
4) ремесленниками — без права жительства в Москве и Московской губернии;
5) отставными нижними чинами — отслужившим 25 лет «николаевскими солдатами» (оба моих прадеда по отцовской и материнской линии были «николаевскими солдатами», отчего и жили не в черте оседлости, а в Астрахани).
Евреям не разрешалось покупать землю даже в пределах черты оседлости.
В 1887 году была принята процентная норма для поступающих в средние и высшие учебные заведения: в черте оседлости — 10 % от числа поступающих, 5 % — вне черты оседлости, 3 % — в Москве и СПб. В некоторые учебные заведения доступ для евреев был закрыт совсем: в Военно-медицинскую академию, в театральные училища в Москве и СПб. и др.
Практически евреи не имели права на государственную службу. По положению 1870 года, число гласных и членов городских управ не могло превышать одной трети — из нехристиан; городской голова должен был избираться только из христиан. По положению 1890 года, евреи не допускались до участия в земских избирательных собраниях и съездах.
По уставу 26 августа 1827 года евреев брали в рекруты с 12-летнего возраста. В кантонистских школах их готовили к военной службе. В действительности нередко хватали даже 8-и 9-летних детей. В кантонистских школах обращали от трети до половины детей в христианство. В 40-х годах Святейший синод издал новое наставление священникам военных заведений с целью ускорить «подготовку» еврейских детей к крещению. Крестили целые отделения — поголовно, силком. Во многих случаях кантонисты предпочитали покончить с собой, но не менять веры. Известен рассказ одного из кантонистов о том, что во всей его роте в 1845 году остались лишь два еврея — остальные, отказавшись креститься, наложили на себя руки: трое перерезали себе горло, двое повесились, некоторые утопились в реке.
В конце 1840 года Николай I учредил комитет «для коренного преобразования евреев в России». Были учреждены еврейские училища «в духе, противном нынешнему талмудическому учению; уничтожены кагалы; запрещено ношение особой еврейской одежды; евреи разделены на полезных, т. е. купцов, ремесленников и земледельцев, и прочих…» Эти меры просуществовали до 1855 года, т. е. до смерти Николая I. Евреи сопротивлялись, но закончившие такие училища были первыми, в совершенстве усвоившими русский язык и впитавшими русскую культуру.
По требованию самого Николая I в 1844 году был введен налог за ношение длиннополого сюртука, в 1848 году — за ношение ермолки, а в 1850 году еврейская одежда запрещается полностью.
Летом 1856 года правительство отменило положение о кантонистах, по отношению к воинской службе евреи уравнивались с остальными подданными.
В эпоху реформ Александра II рассматривался вопрос об отмене черты оседлости. За отмену высказывались многие высшие чиновники, в том числе министр внутренних дел. Однако комитет по еврейским делам отклонил это предложение, и царь согласился с мнением комитета.
Черта оседлости существовала в России до 1917 года. Декларация Временного правительства от 20 марта 1917 года отменила все антиеврейские законы, в том числе и черту оседлости. Евреи получили наконец те же права, что и другие жители страны.
64В апреле 1988 года продолжали развиваться события в Карабахе.
В апрельском номере «Октября» заканчивалась публикация романа Василия Гроссмана «Жизнь и судьба», изъятого органами госбезопасности у автора в 1961 году и впоследствии изданного за рубежом. Помимо грандиозного эпического полотна, изображавшего события периода Отечественной войны, читатели впервые смогли составить представление о едва ли не самой запретной теме — о еврейском вопросе в нашей стране. В том же апреле «Дружба народов» напечатала записки Якова Рапопорта — одного из участников «дела врачей» 1953 года. Мне казалось, тщательно оберегаемому невежеству, слепоте, неинформированности в «еврейской проблеме» пришел конец. И там, в журнале, одумаются…
Ничуть не бывало. Вышел апрельский номер — и в нем «Вольный проезд».
Единственное, что меня радовало, это — что номер вышел без меня…
65Между прочим, несколько месяцев спустя в Алма-Ату приехал из США профессор Карпинский, специалист по творчеству Марины Цветаевой. При встрече с Жовтисом он рассказал, что им и его коллегами публикация «Вольного проезда» у нас в журнале воспринята была крайне отрицательно, и присовокупил к этому следующую историю.
Когда в 1924 году Марина Цветаева предложила «Современным запискам» свой очерк, редакция эмигрантского журнала (между прочим, в Париже его издавали эсеры) пришла в смущение. Марине Ивановне было сказано, что редакция бы и рада, но… Поскольку такая публикация может дать повод для упреков в антисемитизме… Тут пришел черед смутиться Марине Ивановне, которая отнюдь не рассчитывала на подобный эффект. Она сослалась… Она сослалась на многое, в том числе — на свое стихотворение «Евреям», написанное в 1916 году. В результате было решено: предварить очерк стихотворением (см. выше: «Кто не топтал тебя…»). Что и было сделано.
Из сказанного следует: во-первых, эмигрантский журнал смутило то, что отнюдь не смутило журнал алма-атинский. Во-вторых, приславшая очерк в Алма-Ату проф. Козлова не могла не знать о публикации названного стихотворения вместе с очерком, но предпочла о стихах умолчать. В-третьих, впоследствии оказалось, что редакция осведомлена о стихотворении «Евреям», но… предоставить ему свои страницы не желает (это при всей своей любви к Цветаевой!..) Недавно оно было напечатано в кишиневской еврейской газете «Наш голос».
Лето 1988 года выдалось для нас с женой необычным. Сделавшись «вольным человеком», я мог располагать своим временем. И вот мы без особых хлопот купили путевки в Чехословакию и в начале июля прогуливались по Карлову мосту. Это был первый в нашей жизни зарубежный вояж. Широченная Влтава, похожая на полноводную Оку, блестела, золотилась под ярким, но не горячим, каким-то комфортным пражским солнцем. Вереница святых и королей по обе стороны моста казалась высеченной не из камня, а из глыб сгущенного, спрессованного Времени. Готика взлетающих к небу соборов взламывала спокойные, плавные линии берегов, создавая ощущение задержанного на миг и готового вот-вот вырваться из груди дыхания. Не роскошные (по нашим понятиям) витрины магазинов поражали нас, не обилие столь притягательных маленьких кафе, не великолепная, хотя и странно пустоватая для летней Праги Вацлавская площадь, не безмерная мощь собора святого Витта, и даже не Золотая улица, где в домишке, похожем на средних размеров чуланчик, проживал когда-то кумир нашей молодости Франц Кафка, а то, что мы ходим здесь, видим собственными глазами все, что можно увидеть, щупаем все, что можно пощупать… Вот что было сногсшибательно!
Из четырех дней, отведенных на Прагу, день мы решили посвятить достопримечательности, о которой слышали давно, а именно — Государственному еврейскому музею.
Мы без труда нашли его — и не в каком-то укромном уголке, на задворках города, а — в центральной его части. Утро было свежее, небо — высокое, голубое, ровные, плотно пригнанные плиты мостовой глянцевито поблескивали, будто смазанные маслом… В начале девятого мы уже подходили к музею. И обнаружили здесь немало людей из нашей экскурсионной группы. Из них только двое, кроме нас, были евреями, остальные — русские, казахи. Всей группой отправились мы побродить по кварталу, отведенному под музей и состоящему из шести синагог, а когда вернулись к открытию кассы, уже вся улочка кишела туристами: шорты, матерчатые цветастые шапочки с узкими гусиными козырьками, спортивного вида старики и старухи, долговязые парни, девицы в мятых «бананах» и майках с выпирающими бугорками сосков. Судя по речи, в основном — немцы. Мы и потом, в поездках по Чехословакии, видели немало немецких туристов, но здесь — впервые в таком количестве… И я, честно говоря, хотя и старался возможно больше сберечь в памяти — старинное, стиснутое на маленькой площадке кладбище с надгробьями, похожими на листы каменной книги, обращенную вниз корешком; Староновую синагогу, ее косую черепичную крышу, будто рдеющую угольным жаром; белую, нарядную, как яблоня, Майзелеву синагогу; ажурную резьбу и утонченный орнамент Испанской синагоги, от которой веет мавританской Альгамброй; ритуальные подсвечники; украшенные изречениями из Талмуда керамические сосуды; бархатные, шитые золотом покрывала для Торы, — хоть я и рассматривал все это и дивился на каждом шагу тому, что вижу, поскольку история, культура, быт еврейского народа — моего народа — мне ведомы примерно так же, как и остальным спутникам по экскурсии, но в душе у меня все время червячком извивался вопрос: а немцы?.. Да, те самые туристы, которые вместе с нами разгуливают по этим залам, — что они чувствуют, о чем думают… К примеру, когда входят в эти вот помещения, залы — и видят на стенах не копии, а подлинные рисунки детей, которые в Терезине, превращенном в гетто, жили, дожидаясь, пока их погрузят в вагоны и отвезут в Освенцим. 15 тысяч детей прошли через уютный зеленый городок Терезин, прежде чем превратиться в дым и пепел. 4500 рисунков (цветные карандаши, акварель) — вот все, что оставили они. Рисовать их учила Фридл Диккер-Брандейсова. Два года жила она с ними, два года спасала от безнадежности, отчаяния… Пока и сама не стала дымом и пеплом. В соседнем зале — выставка картин, написанных Фридл: она была профессиональным художником, училась в Баухаузе, картины ее — пейзажи, портреты — хранятся в Праге, Брно, Вене. Когда за нею закрылась дверь газовой камеры, ей было сорок шесть лет.
Сейчас, когда я пишу эти строки, передо мной, рядом с машинкой, лежит ее портрет. На нем она — за восемь лет до гибели. Какое нежное, какое горькое, какое гордое лицо… Какие глаза… Такие могли быть у Марии, если бы ее Иисуса вели на казнь — не в тридцать три года, а — в пять, в семь, в одиннадцать лет… Мы мало знаем о Фридл, но что знаем о детях, авторах этих рисунков?
…И что знал я о людях, которые стояли перед этими сбереженными кем-то акварельками?.. Что думали они, что чувствовали?.. Почему — в Праге, обильной влекущими туристов местами, — пришли они именно сюда?.. Какими пришли — и какими уйдут отсюда?..
Не знаю, не знаю… Но сам я уходил уже не совсем таким, как пришел.
67В то лето — такое уж свалилось на нас везенье! — из Праги мы прямиком приехали в Ригу, а точнее — в Дубулты, в писательский Дом творчества. После того как, отлученный от редакционной суетни, я прожил уединенно полгода, впечатлений хватало с избытком. Я сторонился, избегал новых, чтобы разобраться в уже накопившихся. Но — не я искал их, они — похоже — меня искали…
Год назад наш друг, ленинградец, человек уникальной эрудиции и не менее уникального интереса к людям, настойчиво посоветовал нам: «Будете в Риге — непременно постарайтесь повидать Клеймана. Необыкновенная личность, необыкновенная судьба… Он вам понравится». Наш друг никогда не ошибался в своих прогнозах… Но тут кое-что меня смущало. А именно: то, что Исаак Лемехович Клейман — адвентист седьмого дня. И мало того — глава местной общины… Я ничего не имел против адвентистов седьмого дня, тем более что и знал о них крайне мало, почти ничего. Но, с юности застряв в области веры (или неверия) на агностицизме, я так и не сдвинулся с этой точки до сих пор. И боялся, что, зайди между нами разговор на религиозную тему, какой-нибудь неуклюжестью раздосадую вполне, должно быть, достойного человека… Но, с другой стороны, Клейман — один из немногих рижских евреев, узников гетто, избежавших смерти… И вот мы позвонили в городок, расположенный в ста километрах от Риги, представились — и в назначенный день, под проливным, зарядившим с ночи дождем, забрались в рейсовый автобус — «коробочку». Вдвоем — если не считать шофера — мы и ехали всю дорогу вдвоем и приехали, вышли на автостанции, где нас уже дожидался Клейман.
Странное дело — как, отчего возникают наши душевные симпатии — или антипатии?.. Но едва мы выбрались из автобуса, едва я увидел движущуюся к нам худощавую, энергичную фигуру человека лет шестидесяти, его иссеченное складками лицо с пристальным взглядом голубых, мягко сияющих глаз, едва с характерным латышским акцентом он поздоровался с нами и распахнул дверцу своего далеко не последнего выпуска, но аккуратного, заботливо ухоженного «Москвича», как отчего-то у меня возникло ощущение не нового, а словно бы возобновленного знакомства. И с этой минуты близость между нами, особенная, греющая сердце теплота в дальнейшем лишь возрастали.
В ту первую нашу встречу Исаак Лемехович рассказал нам свою историю — охотно, без упрашиваний. Вот как она запомнилась мне.
Их семья, жившая в Риге, после прихода немцев была, как и все другие еврейские семьи, переселена в гетто. Первое время никто не догадывался о недалеком конце… Клейману было семнадцать лет, когда погибла вся его семья. Ему с приятелем удалось бежать. Две-три недели они скрывались, пользуясь полученными в гетто адресами. Но вскоре Клейман оказался один. В городе, помимо оккупантов, за введенным немцами «порядком» бдительно наблюдали «свои»: под контролем находились каждый дом, каждая щелка. У Клеймана оставался последний адрес, последняя надежда. Он пришел в «коммунальную», как сказали бы мы, квартиру, где одну из трех комнат занимали две немолодые женщины, две сестры. Они накормили его, чем смогли, но в дальнейшей помощи отказали. У них на руках уже побывал еврейский ребенок — спасая его, сестры не только себя — малыша тоже подвергали смертельному риску: соседки по квартире относились к ним с подозрением, что-то чуяли… Клейман собрался уходить. «Куда же ты?..» Идти ему — в родном городе — было не к кому. Он что-то ответил. Одна из сестер положила на стол Библию. Раскрыла — не глядя. И, не глядя, провела по странице пальцем… Обе были верующими, адвентистками седьмого дня, — русскими, коренными жительницами Риги. Строка из Библии для них явилась указанием свыше, они спрятали Клеймана у себя.Два года он прожил у сестер. Когда они отправлялись на работу, его запирали в комнате на ключ. Как-то раз, оставшись один, он нарезал капусты и принялся варить щи. Соседки забеспокоились: откуда идет запах?.. Другой раз одна из сестер заболела, не вышла на работу, на утро за нею притопали два немецких солдата. Перешагни они порог… Они не перешагнули, остановились в дверях: устыдились загородившей им дорогу женщины в ночной рубашке, с горячечньм, полыхающим жаром лицом…
И были еще случаи, когда все, казалось, на волоске. Кто им помог? И кто — в таких обстоятельствах — в силах помочь, кроме бога?..
Так Исаак Лемехович поверил, стал адвентистом седьмого дня, поскольку в окружении сестер тоже были адвентисты, которые, подтверждая делами свою преданность вере, спасали в те отчаянные годы людей. Своя история, в чем-то похожая на историю мужа, привела к той же вере жену Клеймана, по происхождению — русскую дворянку с примесью польской крови. В ее истории — внешне драматизм иного рода: война, брат-партизан, предательство, гестапо, в котором оказалась вся семья, включая и грудничка, новорожденного сына брата… И снова: что спасло их всех, кроме брата, которого гестаповцы расстреляли?.. Бог? Или то, что гестаповский офицер однажды увидел, как мать застирывает под краном пеленки — и вспомнилось ему нечто такое, что жило в глубине сердца, замурованное в жестокость, верность приказу?.. Такие же пеленки в кашице младенческого кала, и женские руки, полоскавшие их, и розовое, орущее существо, болтающее ручками и ножками в перевязочках?.. Во всяком случае, взгляд тот, брошенный немецким офицером, остался в памяти у Лидии Ивановны, сопровождавшей золовку, когда под конвоем солдат шла она к умывальнику, и в нем, в этом взгляде, полагает она, ключ к тому, что кроме брата-партизана всех их выпустили…
По пути к Клейманам и я, и жена пытались представить, не слишком ли «светской» для хозяев окажется предстоящая наша с ними беседа, но как быть, на иную мы не способны… Однако в пасторском доме жили теми же проблемами, что и все вокруг: перестройка, Горбачев, латвийский «Народный фронт», договор Молотова — Риббентропа… Правда, перед тем как сесть за стол, Исаак Лемехович прочел молитву, то есть коротко возблагодарил бога за то, что мы — живы, что встретились, что пища, которая перед нами, насытит наше тело, а любовь к ближним — душу, и выразил надежду на то, что каждый из нас будет здоров, и здоровы и счастливы — наши друзья и родные, и прощены — грехи наши и грехи наших врагов… И пока он все это говорил — не затверженными формулами, а тихими, тут же рождающимися словами, и мы, трое, слушали его стоя, мне сделалось отчего-то светлей на душе, и не пустым ритуалом показался обряд, исполненный с моим молчаливым участием, напротив — попросту сожрать лежащее на тарелках выглядело сейчас чем-то недостойным, животным, дочеловеческим…
И вот мы сидели в светлой, на латышский вкус убранной комнате — керамика, цветы, картины, удобные глубокие кресла, толстый ворсистый ковер — и говорили о рижском гетто, о гестаповском офицере, о Жанисе Липке, докере, который во время оккупации спас 55 евреев, — он являлся почетным гражданином Израиля, в Иерусалиме, в аллее Праведников, растет посаженное им дерево… В газетах писали, что рижане намерены открыть музей в доме, где он жил, где до сих пор живет его вдова Иоганна… Однако — разве только Липке? — думал я. — В Берлине — да, да, в самом Берлине! — в конце войны уцелело более четырех тысяч евреев, и несколько тысяч — в Нидерландах, и десятки тысяч в Польше. В оккупированной Европе смелыми, благородными людьми разных наций были спасены более 100 000 евреев… И «нет меры, чтобы измерить, нет числа, чтобы исчислить» мужество, нравственную силу тех, кто спасал. Конечно же, в сравнении с шестью миллионами погибших сто тысяч — это так мало… Но чтобы губить, умерщвлять в таких масштабах, не требуется ни мужества, ни благородства — один лишь организаторский талант… Но где они, где их имена, кому известны обстоятельства, в которых Человеческое в сердцах спасителей побеждало трусость, лукавые уговоры совести, естественное чувство самосохранения, наконец?.. Мы задыхаемся в тяжелом, кровавом, ядовитом тумане жестокости, смерти, убийства, он окружает нас, кажется непроглядным, но разве мало огней, пронизывающих угнетающую нас тьму? Обращайся мы к ним чаще — не прибавит ли это в наших сумерках света?..
Перед тем как сесть в электричку, до которой Клейманы нас проводили, я задал Исааку Лемеховичу вопрос, по журналисткой дотошности сверливший меня все время:
— Какие строки в Библии спасли вам жизнь?
— Книга Притчей Соломоновых, глава 24, стих II, — был ответ.
По приезде домой я нашел это место, перечел и раз, и два, и пять…СПАСАЙ ВЗЯТЫХ НА СМЕРТЬ, И НЕУЖЕЛИ ОТКАЖЕШЬСЯ ОТ ОБРЕЧЕННЫХ НА УБИЕНИЕ?
Если бы каждый из нас ежедневно повторял, просыпаясь по утрам, эти слова, сочиненные тысячи лет назад, но как будто предназначенные для нашего времени… Если бы… Если бы… 68
За столиком, расположенным рядом с нашим, в столовой Дома творчества сидела Маро Маркарян. Потом уже узнали мы, что это известная поэтесса, когда-то ее переводила сама Ахматова, печатал Твардовский… А вначале перед нами была просто маленькая, черненькая, весьма немолодая женщина, с темным — чуть светлее ржаного хлеба — лицом и глубоко упрятанными под брови большими глазами, напоминавшими ночное небо, в котором — ни месяца, ни звезд. Но такая в то лето была рассеяна в воздухе боль за Армению, так походила боль эта на принесенную ветром издалека тревожную, горькую гарь, что маленькую женщину из Еревана словно бы облако окутывало — облако сочувствия, скорби и какой-то всеобщей вины. За что?.. Да за тот же Сумгаит. За то, что мы — жили, ели, спали, ссорились-мирились из-за какой-нибудь ерунды, когда там — убивали… И за убийства те никто до сих пор не ответил. Хотя на недавней XIX партконференции столько слов говорилось о перестройке, о правовом государстве… Каверин — то было последнее лето в его жизни — худой, немощный, с трудом передвигающий ноги по дороге в столовую, поддерживаемый под руку своей секретаршей, у всех на виду обнял Маро и расцеловал — не как принято при встрече или прощанье, а как случается, когда у людей общее горе.
Маро почти ежедневно звонила домой, в Ереван, и в ответ на осторожные наши расспросы произносила: «Там плохо…» В баре, на пляже, во время неторопливых променадов по нижнему вестибюлю только и речи было, что о Баку, Ереване, Карабахе, и все толпились у телевизоров, когда под председательством Горбачева в Москве шло обсуждение конфликта в Закавказье. Ждали взаимопримиряющих решений, справедливых и мудрых, надеялись на авторитет третейского суда — и было тягостное ощущение, что и со стороны никто ничего не решит, поскольку — «и всюду страсти роковые, и от судеб защиты нет…»
В День провозглашения Латвийской ССР мы с женой отправились в Ригу. Нам запомнились в прежние годы толпы народа на площади Свободы в этот день, обрывки доносимых ветром речей, милиция — и в финале тугие струи воды, бьющие из брандспойтов… На этот раз мы увидели поблизости от вокзала будто примороженные к рельсам трамвайные вагоны, вереница тянулась к набережной, к мосту через Даугаву. Наперерез им непрерывным потоком шли празднично одетые люди, в глазах рябило от флагов, знамен, транспарантов… Но наряду с красным было немало — фифти-фифти — черного цвета: черные банты и ленточки, окантовка нагрудных значков. Это было непривычно для нас. И непривычны лозунги, написанные по-русски и по-латышски: «1940 год — начало сталинизма в Латвии», «Пакт Молотова — Риббентропа проложил путь к оккупации Прибалтики», «1940 год — нет хлеба и работы, 1988 год — нет воздуха и воды!» Или, скажем, такое: «Где-то в поселке родном кто-то грустит о тебе…» На Комсомольской набережной, рядом с Домским собором, с трибуны выступали ораторы — партработники, делегаты XIX партконференции, рабочие, артисты, представители экологического общества — по-русски, по-латышски, площадь отзывалась то возгласами одобрения, то водопадом аплодисментов, глушивших даже динамики. Мигранты, оккупанты… Мы не все понимали, но реакция площади помогала нам — одно почувствовать, о другом догадаться. Залитая солнцем Рига, широкая, слепящая бликами река, многоцветье знамен, одушевленные, будто проснувшиеся лица вокруг… Мы любили Латвию, маленькую и гордую, каждый раз, приезжая сюда, мы бывали благодарны ей — за покой, который она сообщала душе, за ее ласковую, требующую сосредоточенности красоту. Что-то щемяще-близкое заключалось в ее истории, в том, как она, униженная, поставленная на колени, всегда сохраняла свое достоинство. Мы и сейчас были с нею, с Латвией, вышедшей на площадь… Но в какой-то миг здесь, на площади, я увидел не черные, а зеленые знамена… И желтый, с заостренными концами полумесяц… И палки с гвоздями на концах, чащу из этих палок — перед Союзом писателей, тогда, в декабре 1986-го…
Любая медаль имеет лицевую и оборотную стороны. Но что — медаль, отлитая даже из самого дорогого металла?.. В сравнении с живой и такой непрочной человеческой плотью?.. Мы заглянули после митинга в расположенное невдалеке кафе, наскоро перекусили у стойки ароматным бульоном и похрустывающими слоеными пирожками, а когда вышли, рядом с нами оказалась немолодая, просто и строго одетая женщина средних лет, лицо у нее было порядком растерянное:
— Я заметила вас — там, на митинге… Как он вам?.. — Но ей не столько хотелось выслушать наше мнение, сколько высказаться, облегчить сердце: — Выходит, не сталинщина во всем виновата, а мы — русские?.. Я тут живу с двенадцати лет, больше двадцати — в школе работаю, детей учу, и вдруг — на тебе — мигрантка! Оккупантка!.. Это я — оккупантка?..
Судя по всему, она была потрясена — тем, что и мы видели с нею вместе и что еще не поняли, не торопились понимать…
В то лето 1988 года уже позади были Алма-Ата в декабре 1986-го, Карабах, Сумгаит… И впереди — Кишинев, Фергана, Тбилиси, Абхазия, Осетия, Баку, Душанбе… Все умещалось на узенькой полоске размером в какие-то несколько лет: пробуждение, проклятия прошлому, рывки к свободе, свету, духовному возрождению — и тут же: кровь, смерть, беженцы… Мутные от всесокрушающей ярости глаза… Как будто мало было этого в прошлом?..
Нас волнуют события столетней, а то и тысячелетней давности, чему тут удивляться: все мы — как атомы проволоки, по которой пущен электрический ток… Но вот парадокс: временами прошлое говорит нам больше, чем происходящее у нас на глазах… Наш друг-ленинградец предложил Исааку Лемеховичу Клейману рассказать в письмах к нему о прожитом и пережитом — так, без всякой практической цели, не рассчитывая на публикацию, просто для себя… Я попросил присылать мне копии. Вот два из этих писем — мне показалось уместным включить их, с разрешения автора, в мою книгу.
69Письмо первое.
«Дорогой Н. Н.!
Оглядываясь нынешними глазами на былое, не хочется называть его прошлым: более правильным представляется определить его как — продолжающееся настоящее.
Ранним утром я лежал на своем диване и сосредоточенно думал. За темным крестом оконного переплета висел большой прямоугольник голубого летнего неба. Было одно из первых чисел июля 1941 года. Рига жила спокойной, размеренной, почти мирной жизнью. Позади был кошмар депортаций и суматоха первой недели войны. Шум войны откатился далеко на восток. В городе разрушений практически не было. Все время без перебоев работал телефон, ходил трамвай, работали все городские службы. Продовольственные магазины были открыты. О карточках еще не было слышно, о возможном призыве молодежи на войну — тоже. В полицию вернулась большая часть прежних чинов. В учреждения возвращались служащие, на предприятия — прежние хозяева. Люди занимались огородами, многие отправлялись к родным в деревню, чтобы запастись на зиму продуктами, — все же время военное.
Да, были немцы. Дисциплинированные, аккуратные и занятые: они шли на Москву. Свободных помещений — казарм, общественных зданий и пустых квартир — для размещения частей хватало. Жителей никто не стеснял.
Но существовала еще другая Рига, к которой принадлежал я. Еврейская Рига жила страхом и наихудшими опасениями. Я уже упоминал, что опасались повальных погромов в период междувластия. Это, пожалуй, было единственное опасение, которое оказалось напрасным. Все остальное стало постепенно сбываться. Петля затягивалась медленно и неумолимо. Свода еврейского законодательства не было. Новые распоряжения объявлялись по одному и почти каждый день — новое. Второго июля ночью арестовали, якобы для допроса, евреев-мужчин.
Затем последовала регистрация остальных евреев, затем — желтая звезда на левой стороне груди; через день-два — звезда и на спине: запрет ходить по тротуару; запрет ходить по центру города… Что последует дальше? Этого никто не знал.
Между той и другой Ригой не было видимого барьера. Другая Рига — это наши соседи, сослуживцы, соученики, сокурсники. Мы с ними пользовались одним языком, читали ту же литературу, смотрели то же кино, играли и слушали одну и ту же музыку. По политическим взглядам мы в общем тоже не различались. Религиозные традиции у нас, правда, были разные, но большинство из нас относились к религии не слишком всерьез. И в этом тоже мы были одинаковы.
Отчего, откуда эта бездна между нами?
Небо за окном было безмолвно и неумолимо.
Я начал вспоминать.
С тех пор как помню себя, я знал, что мир разделяется на "мы" и "они". Самым первым моим иностранным словом, наверное, было слово "антисемит". "Они" разделялись на два класса по одному-единственному признаку: антисемиты и неантисемиты. Другими критериями пользовались евреи, имевшие неевреев близкими друзьями, вращавшиеся в нееврейской среде, но таких было сравнительно немного. "Обыденные" евреи, близко знавшие лишь считанных людей другой национальности, считали их антисемитами или "не-" в зависимости от того, как складывались их отношения.
Нужно оговориться. Среди нас не так уж много было темных людей, не понимавших, что в любой нации встречаются разные люди — по-разному хорошие и по-разному плохие. Мы это понимали и посмеивались над схематичностью своего же подхода. Были распространены еврейские анекдоты, полуафоризмы, "хохмы" по этому поводу. Трудно сказать, было ли это самокритикой или просто иронической констатацией естественного и, в общем, неизбежного факта. Приведу два примера, сохранившихся в памяти.
Еврей, прочитав в газете о землетрясении в Южной Америке, спрашивает у соседа: "Извините, а для нас, евреев, это лучше или хуже?" Другой еврей попытался обмануть билетный автомат на Рижском вокзале. Когда автомат в ответ на меньшую монету билета не выдал, еврей "доплатил" разницу. И это не помогло, т. к. автомат был рассчитан только на одну монету в 10 сантимов. Когда опущенный в автомат лишний сантим тоже не подействовал, еврей уверенно определил: "Это не автомат, а антисемит".
Мы смеялись над собственной мнительностью, но наполовину всерьез пользовались вульгарным еврейским лексиконом, обозначавшим не евреев презрительными названиями "гой", "шейгец" и т. п. Мы считали, что ненависть возникла на нееврейской стороне и что мы, лишенные возможности адекватного противодействия, имеем право хотя бы презирать виновную сторону.
Когда и с чего это началось? Об этом никто толком не знал. Мы знали о многочисленных гонениях, но не знали первопричину их. Мы знали, что еврейская знать предала Христа на распятие; на само событие и на личность Христа мы смотрели по-разному, но все понимали, что в любом случае более поздние поколения не могут отвечать за деяния своих далеких предков. Кстати, для местных неевреев религиозная мотивация антисемитизма тоже не имела большого значения.
Во время оккупации многие местные жители искренне и даже сочувственно задавали нам вопрос: почему немцы гонят евреев? Мы пытались объяснить, что гонения на евреев были каким-то тактическим средством в борьбе Гитлера за захват власти, но наши объяснения не убеждали ни спрашивающих, ни нас самих.
Между нами и окружающим нас миром существовала бездна таинственного происхождения и характера. Бездна эта была реальна и страшна. Чувствовалось, что ее тайна восходит к более общей тайне всего человеческого бытия: откуда берутся войны? Почему ненависть людей между собою воспринимается как нечто естественное?
Небо за окном таинственно молчало.
Каков был латвийский антисемитизм в действии? О делах убийц и погромщиков будет рассказано впереди. Может быть, страшнее, чем кровавые дела кучки палачей, было отношение к евреям общества в целом.
В самом начале оккупации латыши выступали с проектами, которые пользовались всеобщим вниманием. Евреев надо отстранить от интеллигентного труда, принудить зарабатывать свой хлеб "с лопатой в руках и с мешком на спине", определить черту оседлости и тому подобное. Предложений было много, и все в таком ключе.
Когда начались массовые расстрелы, евреев стали жалеть, — конечно, только в народе. Официальная знать никоим образом не выразила своего несогласия с тем, что делалось.
Народ же нас жалел. Говорили, что так с евреями нельзя поступать. Говорили, что евреи тоже люди, но почти никто не говорил, что евреи такие же люди, как все другие.
Бездна разрасталась.
Мои рассуждения нельзя принимать за описание или тем более оценку антисемитизма вообще. Даже в соседних прибалтийских странах евреи были в несколько иных отношениях с коренным населением. В Латвии же таинственной власти непонимания и отчуждения было суждено проявиться особенно ярко и чудовищно.
С сердечным приветом
Письмо второе.
«Дорогой Н. Н.!
Попытаюсь описать главные события с начала оккупации Риги до изоляции евреев в гетто.
В день оккупации Риги была организована вспомогательная полиция. Рассказывали, что возле Пороховой башни была свалена куча трофейного оружия и его раздавали всем желающим вместе с красно-бело-красной нарукавной повязкой.
Второго июля ночью новая полиция ходила по еврейским домам и арестовывала всех мужчин якобы для допроса. Мне было 17 лет, и я тоже оделся, чтобы идти. Мать солгала, сказав, что мне только 14. Полицай оставил меня дома. Большинство из мальчиков моего класса погибли с этой группой.
В последующие дни полицейские по утрам ходили по домам и выгоняли евреев, мужчин и женщин, на работу. В первые дни особенно чувствовалась ярая враждебность населения. Когда мы проходили небольшой колонной, какая-то женщина с тротуара крикнула, показывая на мою сестру: " Выцарапать ей глаза!" Другой раз я шел один, как полагалось, по краю проезжей части улицы. Проходивший мимо мужчина окликнул: "Снимай, гад, фуражку латышского гимназиста!" Фуражка в то время как раз была общая для всех гимназий, еврейские гимназисты носили точно такие же, как латыши, но человека, видимо, душила злоба. В один из первых дней оккупации я видел, как к небольшой очереди у продовольственного магазина подошел латвийский офицер в форме и объявил: "Жиды, вон из очереди!" Несколько евреек вышли, а очередь зааплодировала.
Это мне довелось видеть лично. Слышать пришлось об эксцессах похуже. Были убитые, в том числе из круга моих знакомых. Рассказывали о сожжении синагог и о том, что в некоторых были сожжены живые люди, в том числе второй раввин города Килов — красивый, статный, еще не старый мужчина.
Было слышно о зверствах, чинимых молодчиками из "Перконкруста" в провинции. На одном из сохранившихся голубых дизельных автобусов, курсировавших по Риге, они объезжали еврейские местечки в Латгалии и Курляндии, где истребляли еврейское население поголовно. Насколько мне известно, гетто кроме Риги было организовано только в Даугавпилсе. О Елгаве рассказывали, что евреев загнали в реку Лиелупе по горло и затем стреляли по головам, после чего вывесили на въезде в город надпись: "Юденфрай штадт".
С перемещением евреев в гетто не спешили. Отдельные квартиры евреев реквизировали, кое-что из вещей позабирали, но вообще евреи продолжали жить по всей Риге около трех
Был организован "еврейский комитет" из семи человек с весьма неопределенными правами и полномочиями. Видно, через этот комитет стало известно, какой район предназначен для гетто. Это был довольно большой район на так называемом Московском форштадте. В район гетто входили еврейский родильный дом по улице Лудзас (где, кстати, родилась и Лидия Ивановна), большая еврейская школа по улице Дзирнаву, много мастерских, магазинов, жилых домов — как индивидуальных, так и многоэтажных.
Моей маме удалось снять квартиру из двух довольно больших комнат и кухни по улице Московской, 131. Ближе к осени многие семьи подолгу ходили в поисках пристанища.
К нашему удивлению, власти разрешили нанимать повозки или тележки и увозить в гетто все вещи, включая мебель. Мы еще плохо знали немецкую расчетливость, да и не предвидели своей участи.
В ту пору началась организаторская деятельность комитета. В здании школы развернулись отделы комитета — технический, транспортный и другие. Организовали сеть небольших мастерских. В подвале школы собирали книги для библиотеки. Мне довелось присутствовать на секретном совещании учителей, где было решено просить разрешения на открытие школы, однако им в этом отказали.
Организована была полиция. Она носила темно-синие пилотки и нарукавные повязки "Геттополиция". В ней "служили" некоторые мои знакомые, гимназисты и студенты. Возглавлял полицию господин Кельман, прежний председатель родительского комитета в нашей гимназии.
В мостовую по периметру гетто были врыты невысокие, метра в полтора-два деревянные столбы для двух рядов проволоки. На месте нынешнего скверика на перекрестке улиц Садовникова (теперь Фрунзе) и Дзирнаву соорудили довольно внушительного размера ворота и караульное помещение. Заграждение из колючей проволоки и охрана появились, насколько помню, лишь к концу сентября или даже в начале октября.
В хорошую погоду многие, особенно молодежь, выходили на прогулку по улице Лудзас. Эта прямая, в то время хорошо мощеная улица некоторое время служила нам бульваром.
Семьи продолжали ждать возвращения арестованных мужчин: о том, что они уже расстреляны в Бикерниекском лесу, мы еще не знали. Мысли наши были заняты главных образом двумя вопросами: как пойдут дела на фронте и что нас ожидает в гетто.
Итак, следующая тема — закрытие гетто и жизнь в нем до его ликвидации.
С сердечным приветом
Дальнейшее известно: почти триста тысяч евреев прошло через рижское гетто. Из трехсот тысяч погибших — семьдесят тысяч детей. Из семидесяти тысяч детей — семь тысяч грудных младенцев. Отыщутся документы, свидетельства, найдутся люди, которые все это в полном объеме опишут… Мне же хотелось остановиться только на срединной, пограничной части трагедии: будущее представляется еще смутным, неопределенным, еще жива надежда, еще можно не вслушиваться в ползущие со всех сторон слухи, не придавать им значения, не знать того, что уже свершилось (в Бикерниекском лесу)… Когда я перепечатывал тексты писем Исаака Лемеховича Клеймана, я думал не о празднично оживленной, раскрепощенной Риге, набирающей в легкие чистый воздух свободы, и не о митингующих на ее улицах — тех самых улицах, по которым пятьдесят лет назад гнали на смерть евреев, и не о том, не было ли среди ныне митингующих — тогдашних палачей…
Я думал об армянах в Сумгаите и Баку, о турках-месхетинцах в пылающей Фергане, о русских женщинах, насилуемых в опьяненном погромным безумием Душанбе… О том, что всякий раз, пока не обагрились кровью ножи, не запылали дома, пока не ударили автоматные очереди, пока еще можно остановить близящееся злодейство — все мы надеемся: авось пронесет… И успокаиваем друг друга: «не станем преувеличивать, ведь пока это всего-навсего — слова, разговоры…» И твердим про себя: меня это не касается… Нас это не касается… Это их касается — ну и пусть, главное, что — не нас…
Но кто может поручиться, что завтра опять их загонят в гетто, а послезавтра их живьем закопают в землю — их, а не его самого?..
72Если бы знать… Если бы предвидеть… Но что мы в силах знать и предвидеть?.. Уезжая тогда, в конце августа, из Дубултов, можно ли было предвидеть, что ровно через год, тоже в августе, мы будем провожать в Шереметьево-2 наших ребят?..
73После не столь долгого, насыщенного множеством впечатлений отсутствия мы вернулись в Алма-Ату. XIX партконференция, разноречивые оценки ее итогов… Прага, Рига, Москва… Гул благотворных перемен, прокатывающийся над страной… И первое, что я услышал в разговоре с Морисом Симашко по телефону:
— Из ЦК передали материалы по Цветаевой в русскую секцию Союза писателей, предложили обсудить…
— Какие материалы?..
— Ну, как какие… Они же просили нас написать…
Известно, что наша память брезжит в надежных своих тайниках слова, впечатления, образы, которые кажутся забытыми, напрочь вытесненными из сознания — и вдруг всплывают на поверхность, да не всплывают — ударяют фонтаном! Так в моей памяти сохраняется немалый запас отборных выражений, тридцать лет назад усвоенных мной в солдатской казарме. Меня самого порой ставят в тупик их колоритность, их мощь и яркость… Впрочем, на сей раз богатство продемонстрированного мной словаря ошеломило даже Мориса.
— Ты так считаешь?.. — отозвался он задумчиво.
— А как прикажешь это еще считать? — сказал я. — Это они позвонили мне, тебе, Жовтису Черноголовиной, Косенко — они!.. А теперь решили нас же и проучить! «Русская секция» — громко звучит! А фактически это все тот же Толмачев, тот же Петров, тот же Карпенко — та же веселая компания!
— Пожалуй, ты прав…
— Сейчас я позвоню Устинову и скажу все, что по этому поводу думаю!
— Лучше уж я сам с ним поговорю, — сказал Морис.
Видно, он понял, что я не намерен вытягиваться перед начальством в струнку. А мне вдруг стыдно стало за себя, за постоянное стремление со всеми — деликатничать, всем уступать, всех понимать… Пускай и меня поймут хотя бы раз, черт побери!
Но Морис настоял на своем.
— Скажи ему, что ни на какие судилища в лице Толмачева и К° мы не придем! И напомни, что сейчас не 48, а 88 год!..
В самом деле, я заявил, что я против линии журнала, проработал положенный срок и ушел… И меня же судить? За что? За то, что посмел иметь свое мнение, не согласное с мнением большинства? И не хотел потворствовать тому, что для других — торжество гласности, а на мой взгляд — разжигание антисемитских настроений?.. Ну, нет! Как говаривал в старом анекдоте петух лисе: «Ешь, только не издевайся!»
74«Судный день» — так бы назвал я тот день в августе, когда мы, пятеро, явились в Союз писателей, приглашенные на заседание секретариата…
По словам Мориса Симашко, он звонил Устинову, в ЦК, и тот, как положено ученику Понтия Пилата, умыл руки, объявив, будто бы он здесь ни при чем, не такое это дело, чтобы вмешиваться ЦК, вот и передали все «документы» в Союз писателей, чтобы там разобрались. Ну, а в Союзе писателей не так, видно, поняли и передали «дело» в русскую секцию… Но Морис прав, не русская секция должна тут разбираться, и об этом немедленно будет сказано Олжасу Сулейменову…
«Дело», «документы», «разобраться»… Кислой канцелярской вонью несло от этих слов. Достаточно им возникнуть, чтобы живая жизнь превратилась в мертвечину, человек — в эксгумированный труп. Какие «документы»? Какое «дело»? Кто их просил?.. Я снова повторил уже описанный выше набор подходящих к ситуации выражений. Но через несколько дней мне позвонил из Союза литконсультант и дрянненьким, извивающимся, как червяк, голосом известил, что через два часа — секретариат, меня приглашают… «Что за секретариат?..» — «А вы же в ЦК жалобу писали…» — «Чьей информацией вы пользуетесь?..» — спросил я, поскольку с тем консультантом был давно знаком… — «Ну, как же, — заизгибался, закрутил он кольчатым хвостиком, — все знают…»
— Ну что же, — произнес Жовтис невозмутимо, — они свое скажут, мы свою точку зрения изложим, и пусть попробуют ее опровергнуть… Нет, я считаю — нужно идти.
Того же мнения были Галина Васильевна Черноголовина, Павел Косенко, да и Морис…
Я побрился, глотнул «на дорожку» одну или две таблетки мезепама и поехал в Союз…
И вот мы сидели в огромном кабинете Олжаса Сулейменова — пятеро. Хозяина кабинета, первого секретаря Союза писателей, не было видно — вероятно, и он хотел сохранить руки чистыми. За столом — круглощекий второй секретарь, автор известных в республике повестей и романов, и другие секретари — все мы хорошо знали друг друга, долгие годы связали нас или взаимной приязнью или, по меньшей мере, достаточно взаимоуважительным равнодушием. Был здесь и Леонид К., «русский секретарь», как официально именовалась его должность, когда-то — фронтовик, награжденный тремя орденами Красной Звезды, с чем никак не вязался его всегда поддакивающий начальству характер, его лукавая изворотливость, маскируемая широкими, ко всем в равной мере обращенными улыбками. Вот и теперь он сидел, рябоватый, с маленькими, тревожно бегающими глазками, с широкой улыбкой на узких, как лезвие, губах. И, разумеется, там же, за длинным, предназначенным для заседаний столом, в напряженной позе, упершись острием локтей в полированную столешницу, примостился Ростислав Петров, смиреннейшим, отчасти даже скорбным ликом напоминая икону псевдовизантийского письма, и — Геннадий Иванович Толмачев, несколько раздобревший, одутловатый, но — с темно-русым, простодушным чубчиком-челочкой, очень его молодящим, и в белой — сама свежесть — рубашке с короткими рукавами — «в белой рубашоночке, хорошенький такой…» От обоих отличался высящийся над столом Иван Щеголихин — широкое, потемневшее лицо его с упрятанными под набухшие веки глазами походило на чугунный утюг, черный, с красными, раскаленными прорезями, в которых виднеется угольный жар… Вдоль стены с высокими, выходящими на Коммунистический проспект окнами располагались в ряд стулья, на них, словно на скамье подсудимых, разместились четверо: я рядом с Морисом, слева от меня — рыхловатый, с меланхолической усмешкой на лице Павел Косенко, за ним — Жовтис, маленький, бледный, напоминающий взведенный курок. Галина Васильевна Черноголовина, невозмутимая, излучающая спокойствие, тщательно причесанная, скромно одетая, живые темно-вишневые глаза ее смотрели, как всегда, прямо перед собой, однако — с глубоко упрятанным юморком… По правую руку от Мориса с наигранным благодушием скалил желтые, редко расставленные зубы Рожицын — заменив меня в редакции, он теперь заведовал прозой. Вполоборота к нам четверым, на стоящем особняком стуле, расслабленно отваливался к спинке мой давний друг Валерий Антонов…Нужны ли подробности?..
Сценарий был написан, роли разучены, спектакль отрепетирован. Беда лишь в том, что режиссер переоценил свои возможности — отнюдь не все согласились исполнять им предложенное, т. е. бить себя в грудь и произносить покаянные речи. Тут вышла осечка. Хотя остальные участники спектакля, именуемого секретариатом, справились со своими ролями — ну, не самым превосходным образом, но — справились.
Впрочем, должен сознаться: был момент, когда я повел себя предельно глупо. А именно: после того как второй секретарь пошелестел перед собой листочками, пересланными из ЦК, и объявил, что секретариат хочет во всем разобраться, поскольку группа товарищей обратилась с жалобой… и т. д., и я возразил, что в ЦК никто из нас не обращался, ЦК обратился к нам с просьбой, чтобы каждый из нас изложил свое мнение по поводу публикации — и только, а уж что до секретариата Союза писателей, то он тут совершенно ни при чем, и Второй, отвечая на это, изменил свою формулировку, придал ей более деликатное звучание: ЦК просил… И секретариат просит… И вышло, что все крайне вежливо друг друга просят и как же можно отказать тем, кто просит… После всего этого я сказал себе, что — в конце-то концов — собрались здесь давно знающие друг друга люди, и прежде всего — люди, а раз так, то — при желании — они всегда смогут понять один другого, ну — было, ну — прошло, ну — извлечем из этого некий урок и не станем точить ножи и ненавидеть друг друга… Я заговорил, более всего обращаясь к Валерию Антонову, попытался объяснить, что же, по-моему разумению, произошло… То есть я напомнил ему старую историю с Моргуном — разве не мы оба тогда искали справедливости, не оба протестовали против антисемитизма, не были оба обвинены черт-те в чем — в том, что льем воду на мельницу наших врагов?.. Я напомнил, как в шестидесятые известная всем журналистка писала в ЦК Казахстана, требуя покончить с еврейским засильем, — и как всех возмутило ее письмо… Напомнил, как недавно он, Антонов, дал мне прочесть свою поэму «Анти», сказав, что мое мнение для него — решающее, и я был за публикацию… Значит, еще недавно мы верили друг другу?.. Что же случилось? Будем считать, что сделанного не переделаешь, но извлечем необходимые уроки, будем в дальнейшем больше всего остерегаться оскорбить, уязвить друг друга, национальные отношения — страшно болезненная область, чреватая гибельными для всех взрывами…
Я говорил мягко, мягче, чем мне хотелось… Было тихо, пока я договорил до конца. И Валерий Антонов, глядя на меня своими разноцветными — зеленым и голубым — глазами, казалось, меня понял, чувства, владевшие нами в молодости, воскресли, устремились навстречу друг другу… Мне отнюдь не хотелось выглядеть мстительным иудеем, «простим друг друга и обнимемся, братие», мерцало у меня в голове, пока я говорил… Однако сценарий диктовал другое.
Обиженно, зло заговорил Толмачев. К Герту всегда хорошо относились в журнале, а он?.. На кого поднял руку — на гордость нашей литературы, на жертву культа личности — Марину Цветаеву!..
— Позвольте мне, — сказал Морис. — По-моему, Герт ни на кого не поднимал руки. У вас, Геннадий Иванович, свое мнение об очерке, у него — свое, и он имеет на это полное право. Кстати, чтобы его отстоять, Герту пришлось уйти из редакции… Но я о другом. Если уж вы, Геннадий Иванович, такой завзятый плюралист, почему вам было не напечатать очерк целиком, без купюр, снабдив авторитетным комментарием?.. Вместо этого в добрых старых традициях вы препарировали очерк на свой лад, выбросили из него, скажем, упоминание о Каннегиссере и Фанни Каплан, к которым Цветаева относилась с явной симпатией, и оставили только те места, где евреи представлены негативно… Такую Цветаеву вы и преподнесли читателю. Кто и на кого, стало быть, поднял руку на самом деле?..
Примерно о том же, но в ином, академическом стиле говорил Жовтис: компетентность публикации, принятые в мировой практике правила, искажения текста… Необходимость квалифицированного комментария…
— Да ведь мы же дали комментарий!.. — выкрикнул Слава Киктенко, черноволосый, с заросшим черной щетиной лицом, взблескивая черными, самолюбиво-раздраженными глазами. — Прислала материал и прокомментировала его профессор Козлова, из Москвы!
— Кто такая это Козлова? Среди специалистов по творчеству Марины Цветаевой такой не значится. Профессор?.. Да мало ли кто становился у нас профессором — в годы застоя! И малограмотная врезка к публикации, которую вы называете комментарием, лучше всего это подтверждает…
— А разве профессор Жовтис стал профессором не в годы застоя? — ухмыляясь, выкрикнул Валерий Антонов. Раздался смех.
— Уважаемый Александр Лазаревич, студентом которого я был, читал нам курс по фольклору, — через плечо бросил сидевший к Жовтису спиной Толмачев. — Какое отношение имеет он к советской литературе?
— Отчего же?.. Я читал двадцать лет назад курс по фольклору, а кроме того — и девятнадцатый век, и стиховедение, и советскую литературу, и не только читал — мои книги выходили в разных странах…
Толмачев угрюмо воркотнул что-то себе под нос. Молодой — а, точнее, лет десять-двенадцать назад числившийся среди молодых, а ныне вполне зрелый поэт Ш., приятель Киктенко, принялся выкрикивать в адрес Жовтиса упреки в том роде, что и он, и такие, как он, в прежние времена не давали дороги молодым, а теперь покушаются на память Марины Цветаевой… С горестным укором на постном лице, как бы силясь подавить в себе праведный гнев, потек словами Ростислав Петров: плюрализм… перестройка… гордость русской литературы…
Был момент, когда Жовтис сорвался. Вернее, сорвался его голос, в тот день у него болело горло и на секретариате он говорил с трудом, но когда на него накинулись с разных сторон, он оскорбленно повысил тон, за басовыми нотами следовали петушиные всхлипы, он пылал негодованием и одновременно морщился от боли…
Попыталась придать осмысленное направление ходу секретариата Галина Васильевна:
— Я коммунист, член партбюро, у меня было поручение — поддерживать связь с журналом, и когда я читала «Вольный проезд», я свою позицию изложила Геннадию Ивановичу сначала в разговоре с ним и затем — письменно… Когда мне позвонили из ЦК и попросили сообщить свое мнение о публикации, я не стала его скрывать и повторила то, что уже было известно Толмачеву. Я и сейчас считаю, что межнациональные конфликты у нас в стране грозят большими осложнениями, чему пример — Карабах… И в том виде, в котором Марина Цветаева опубликована в журнале, она, эта публикация, вполне может быть использована антисемитами, «Памятью»…
Все-таки она была единственная женщина среди нас, ее не перебивали, не прерывали. Но едва она кончила, как Слава Карпенко, захлебываясь бегущей изо рта слюной, принялся выкрикивать: «Это донос! Донос!.. Доносчики!..», его басовито поддерживал Валерий Антонов, и когда молчаливый, понурый Павел Косенко что-то возразил, тот же поэт Ш., наседавший прежде на Жовтиса, ринулся на него:
— Пока вы были замредактора в журнале, вы не пропускали ничего подобного! (Павел кивнул: «И правильно делал».) Вы глушили всякую свободную мысль!.. (Сам он в то время ничего, кроме гладеньких стишков, не сочинял, да и в последние годы сохранял усвоенную в ту пору осторожность).
Но главный номер исполнил Иван Щеголихин. Когда он поднялся, навис над столом, жар, исходивший теперь от его монументальной фигуры, был так опаляющ, что я ощутил его всей кожей лица, яблоками глаз.
— Вот они здесь, перед нами, еврейские экстремисты!.. Если когда-либо и возникал антисемитизм, то только как ответ еврейскому экстремизму!.. Они могут говорить о русском народе все, что им захочется, мазать его прошлое дегтем, но только затронь их самих!..
Он говорил о Снегине, панфиловце, большом писателе, достойном человеке: разве его не убрали в шестидесятых годах с поста редактора журнала — якобы за антисемитизм, которого у него никогда не было?.. И разве не он, Морис Симашко, приклеивает ему, Щеголихину, тот же ярлык — за последний роман о карагандинском «меховом деле»?.. Кто как не евреи стояли во главе этого дела — и разве не он, Щеголихин, жалея, заменил их фамилии?.. А жаль!..
Я не читал романа, знал только, что в издательстве настаивали на замене ряда фамилий, Щеголихин под нажимом кое-как согласился на уступки… Как бы там ни было, снова во всем оказались виноваты евреи…
Теперь он, Морис Симашко, расплывшийся, грузный, шестидесятичетырехлетний, чьи книги переведены на добрых двадцать языков, разошлись в двадцати странах, Морис, о котором писали в «Монд», «Уните», «Юманите», в московской же «Литгазете» посвящали не более ста строк, — он сидел, оглушенно моргая, беззащитный, как малый ребенок, растерявшись от глыб дерьма, которые швырял в него яростный, праведный, исполненный патриотического пафоса Иван Щеголихин…
Морис поднялся, круглая голова его была вжата, вдавлена в плечи, губы дрожали… Он вышел из кабинета, ничего не сказав.
Леонид Кривощеков огорченно всплеснул руками ему вслед…
Секунду поколебавшись, я вышел за Морисом.
75 Кстати, об экстремизме [10] .В известного толка
Что касается геноцида, который якобы проводили евреи, то уровень разговоров и писаний на эту тему не позволяет относиться к ним серьезней, чем к обвинениям в ритуальных убийствах, «Протоколам сионских мудрецов» и т. д. Зато по поводу злонамеренного уничтожения русской культуры и выгод, полученных при этом, полагаю любопытными следующие факты.
После февральской революции, уравнявшей евреев в правах с остальным населением, возникли многочисленные еврейские газеты, издательства, выпускалась литература на иврите и идише. В городах и местечках было открыто 250 воспитательных учреждений — детские сады, школы, педагогические институты с преподаванием на иврите. Состоялись выборы на Всероссийскую конференцию, на выборах в Учредительное собрание различные еврейские организации выдвинули объединенный список, чтобы представлять в Учредительном собрании интересы еврейского народа (в то время — более пяти миллионов).
Произошла Октябрьская революция. Всероссийская конференция не состоялась. Учредительное собрание было разогнано.
Во время Гражданской войны (Петлюра, Деникин, польская армия и т. д.) в результате погромов и резни погибли триста тысяч евреев.
В 1918 году в Москве было созвано совещание еврейских общин, оно избрало Центральное бюро. Через несколько дней все делегаты, кроме коммунистов, были отстранены от выборных должностей, идея защиты национальных интересов путем создания самостоятельной организации — отвергнута. В 1920 году в Москве состоялась Всероссийская сионистская конференция — все ее делегаты были арестованы.
В годы революции в Москве существовал театр «Габима», игравший на иврите. В его работе активно участвовал Вахтангов. Но многие еврейские писатели вместе с крупнейшим из них — Хаимом Бяликом — уехали в 1921 году в Палестину (через год, в 1922 году, Бердяев и значительнейшие деятели русской культуры были выпровождены на Запад), «Габима» в 1925 году перебирается в Палестину, где здравствует и по сию пору. Иврит в СССР запрещается. Деятели культуры, пользующиеся этим языком, оказываются в тюрьмах.
Евреи, в прошлом не имевшие права владеть землей, получают возможность заниматься земледелием — в Белоруссии и на Украине, а также в Северном Крыму. В декабре 1926 года перепись зарегистрировала 155 400 евреев-земледельцев, что составило около 6 % еврейского населения в стране. В 1928 году эти цифры достигли 220 000 человек, т. е. 8 %.
В Белоруссии идиш признается одним из четырех официальных языков. На Украине имелось три автономных еврейских района. В 1931 году на Украине в 46 судах, в Белоруссии — в 10 судах, в РСФСР — в 11 судах разбирались дела на идише. На Украине и в Белоруссии в школах на идише обучались 120 000 детей. На идише писали Давид Бергельсон, Перец Маркиш, Дер Нистер, Давид Гофштейн, Мойше Кульбак, Лев Квитко, Изи Харик, Ицик Фефер. В Москве работал театр Михоэлса, в Киеве и Минске имелись театральные студии на идише. Функционировали два научных института: Институт еврейской пролетарской культуры при Украинской АН и еврейский отдел Белорусской АН. Продолжали издаваться журналы «Еврейская старина», «Еврейская летопись» и др.
В конце двадцатых — начале тридцатых годов, когда национальное самосознание, национальные культуры под лозунгом «борьбы с националистическими уклонами» начинают подавляться, когда сталинский террор переживает расцвет, одной из первых его жертв оказывается еврейство. Закрываются все национальные организации, научно-культурные учреждения. Культурно-историческое наследие еврейского народа полностью игнорируется, будь то даже еврейская школа. Впрочем, еврейские школы закрываются. Еврейские молитвенные дома и синагоги постигает та же участь, что и православные храмы или мусульманские мечети: нет ни средств, ни свободного отправления религиозного культа, ни возможности подготовки раввинов, ни печатания молитвенников, Библии и Талмуда. У меня до сих пор сохранилась Библия, принадлежавшая деду: изданная в Вене в 1897 году Британским и иностранным библейским обществом на иврите и на русском языке, в отличном, не поддающемся времени переплете, она существует уже почти сто лет…
В те же тридцатые годы были репрессированы многие деятели еврейской культуры, почти прекратилось издание книг и журналов на идише. В те годы почти целиком «очистился» от евреев высший партаппарат. Наркомат иностранных дел и другие управленческие структуры также подверглись «чистке». Это совпало с заключением пакта Молотова — Риббентропа. В связи с дружескими отношениями, соединившими СССР и Германию, критика фашизма запрещалась, равно как и упоминание об антисемитизме, возведенном Гитлером в ранг государственной политики.
В результате форсированной ассимиляции, по сути, полностью исчезли из употребления как запрещенный ранее иврит, так и оставшийся «не у дел» идиш. Несколько лет назад в книге воспоминаний об Эммануиле Казакевиче я неожиданно обнаружил, что в двадцатые годы в Киеве выходила республиканская газета «Коммунистише фон» («Коммунистическое знамя»), в Харькове — республиканская же газета «Дер штерн» («Звезда»), литературный журнал «Ди ройте велт» («Красный мир»), молодежная газета «Юнге гвардие» («Молодая гвардия»). Там же существовал еврейский театр, директором которого работал одно время отец Казакевича, переводивший на идиш Ленина «Развитие капитализма в России», Энгельса «Анти-Дюринг», составлявший русско-украинско-еврейские словари, редактировавший учебники для вузов, изданные на идише… Я читал обо всем этом примерно так же, как статьи о культуре народа майя, исследуемой с помощью археологических раскопок, хотя сам-то родился в 1931 году, т. е. когда еврейская культура у нас в стране еще не была умерщвлена. Ее исчезновение — результат сложного процесса, однако как бы там ни было факт есть факт: ее не стало. Еврейские литераторы в большинстве осознавали себя частью русской культуры. Даже явись им совершенно фантастическая мысль — стать еврейскими, т. е. пишущими на еврейском языке писателями (как, скажем, для казахского писателя естественно желание писать на казахском языке, для грузинского — на грузинском, для якута — на якутском, тем более что еврейская литературно-письменная традиция насчитывает ни много ни мало — три с половиной тысячи лет), — где могли бы они печататься? И — кто бы их читал, если русский язык сделался для всех нас родным и едва ли не единственным…
Так возник феномен, причиняющий столько досады «истинным патриотам», — «русскоязычные» писатели-инородцы: Маршак и Багрицкий, Светлов и Уткин, Бабель и Каверин, Эренбург и Гроссман, Слуцкий и Бродский… Во благо или во зло — для русской литературы?.. Не нам, как говорится, судить.
Бесспорно другое: судьба еврейской культуры в нашей стране была ничуть не менее трагичной, чем любая иная, такой не пожелаешь ни другу, ни врагу…
76Итак, возвращаясь от макрокосма к нашему микрокосму, напомню, что после XIX партконференции, где провозгласили дальнейшее развитие и укрепление демократии, но при этом едва не согнали с трибуны Григория Бакланова, заведующий отделом пропаганды ЦК КП Казахстана Эдуард Александрович Уваров «предложил» дело о возмутителях спокойствия «рассмотреть» в Союзе писателей, что и было со всей ответственностью проделано. Тем, однако, не кончилось. Для дальнейшего понадобились дополнительные силы. А именно: журнал ЦК КП Казахстана «Партийная жизнь Казахстана». Сыскался и подручный — писатель Н.
Я не называю его фамилию, поскольку, во-первых, он стар и болен, этого достаточно, чтобы жалость перекрыла все прочие чувства; во-вторых, утаивай — не утаивай его фамилию, те, кому он знаком, все равно его узнают: в-третьих, это не столько человек, сколько явление, и явление столь типичное, что подлинное имя только помешало бы ощутить его масштаб.
Я знал его много лет — и столько лет, сколько знал, мне говорили: как ты можешь с ним находиться в добрых отношениях? Ведь он… Так я ведь и сам понимал, что он такое. В первые послевоенные годы с ним дружен был молодой преподаватель университета, знаток поэзии, эрудит. И Н. тоже был знаток поэзии, эрудит, это их сближало. Прогуливаясь отрадно прохладными после дневного зноя вечерами по алма-атинским улицам, напоминавшим парковые аллеи, они читали друг другу стихи. Были среди них и такие переходившие в те годы из рук в руки строчки Маргариты Алигер:Нас сотни тысяч, жизни не жалея,
Прошли бои, достойные легенд,
Чтоб после слышать: «Это кто — евреи?..
Они в тылу сражались за Ташкент!..»
Через некоторое время в «Казахстанской правде», где работал Н., появилась статья «Буржуазные космополиты на университетской кафедре», в которой среди «буржуазных космополитов» поминался и молодой преподаватель, а среди трех авторов статьи был и Н. Спустя четыре дня в той же газете была опубликована статья «Выше идейность на идеологическом фронте!», в которой изобличалось антисоветское подполье во главе с Юрием Домбровским, молодой же преподаватель фигурировал в качестве распространителя националистических стихов. Когда он явился в редакцию и в кабинете зам. главного редактора газеты попросил объяснений, тот вызвал Н.
— Как же, Саша, — произнес Н., потупляя глаза, — разве вы не помните: однажды, прогуливаясь, вы читали мне стихи… Те самые…
Молодой преподаватель не стал ни возражать, ни лукавить: привезенные из Москвы стихи Алигер он прочел единственному человеку, которого считал своим другом.
Впоследствии Н. строил козни журналу, когда возглавлял его Шухов, делал подлости — то покрупней, то помельче, и всегда состоял на подхвате у властей. Тем не менее однажды он пересолил, и в конце «оттепельного периода» ему изрядно вломили на собрании в Союзе писателей. Помимо напечатанного им верноподданнического пасквиля, предмета обсуждения, в лицо Н. было сказано многое из того, что он заслужил. В ответ прозвучало:
— Я беспартийный, но я всегда делал то, что мне приказывала партия…
Вскоре после публикации в «Казахстанской правде» Юрий Домбровский угодил на Колыму, преподаватель ожидал ареста, но отделался по тем временам не слишком крупными неприятностями.
— Каждое время находит своих палачей! — выкрикнули из зала на том собрании.
Н. не нашелся, чем ответить.
И, однако, думаю я, он отнюдь не был в душе палачом. Как-то раз, чуть ли не шепотом, хотя кроме нас никого в комнате не было, Н. рассказал мне о том, что его отец был не то меньшевиком, не то эсером. Всю жизнь Н. скрывал это и постоянно ждал разоблачения… Мне представляется, именно страх, владевший им, требовал, чтобы Н. всемерно усердствовал, доказывая свою лояльность и преданность режиму, каким бы он ни был — сталинским, хрущевским, брежневским… Постепенно подлость перестала быть насилием над собой, вошла в привычку, быть цепным псом власти значило в чем-то ею, властью, и обладать. Так, сформированная страхом, родилась неодолимая, почти сладострастная тяга к предательству, и тут еще вопрос, кем, по высшему счету, всю свою долгую жизнь был Н. — палачом или жертвой?.. Впрочем, разве то и другое — не стороны одной медали?
Как бы там ни было, последние годы он казался мне просто старым, больным, сожалеющим о прошлых грехах… Правда, последнее время мы не встречались, какая-то стена вновь разгородила нас и не возникало охоты ее раздвигать… И вот — старая, загустевшая кровь заиграла. Н. снова сделался нужен, как в приснопамятные годы… И в самом деле, теперь, в эпоху всеобщей демократизации и гласности, кто как не Н. послужит перестройке?
«Вдыхая целительный воздух» — называлась его статья [11] . «Это были не только три последних июньских дня и первый день июля — календарный срок XIX партконференции», — так начиналось лиро-эпическое бряцание на сладчайших перестроечных гуслях. И далее: «Книгу ее стенографического отчета можно представлять, как Азбуку перестройки. Азбуку нашей демократии. Азбуку возрождения ленинских норм». И далее: «Где бы ты ни работал — решения конференции — это твой компас и опора». И далее, с употреблением священных заклинаний: «по-ленински ясно», «по-ленински прямо», — те же слова, что и когда-то, но с расчетом на нового хозяина.
Далее, умиляясь «добрыми переменами» в жизни казахстанских литераторов, Н. переходит к исполнению социального заказа, дабы преградить путь «злым силам», противникам «добрых перемен».
«Однако групповые страсти ("групповые страсти", "групповое нападение", "групповое изнасилование"… —
Какая картина! Маленький, подслеповатый, согбенный годами Н. из последних сил бросается заслонить Марину Цветаеву! От кого?.. От тех, кто действует «как бы по личному почину», на самом же деле… Тут бы надо тряхнуть стариной и «по-ленински прямо» назвать силы, чьими агентами являются… Но времена все же не те.
Как бы то ни было, «верный ленинец» Н. выполнил еще одно задание. Статью его напечатал другой, и уже с партийным билетом, «верный ленинец» — Г. Шестаков, главный редактор журнала. И сделал он это в свою очередь по прямому указанию «верного ленинца» Устинова. Все трое — крупные, разумеется, авторитеты — хоть в литературе, хоть в национальной политике. Так же, как Толмачев, Снегин, Щеголихин. Впрочем, все они, понятно, мелкие сошки в сравнении с теми «самыми-самыми-самыми верными ленинцами» повыше, что раскладывают, и весьма умело, огонь, на котором уже заваривается кровавая каша в Карабахе, Баку, Ереване… Где еще?..
77Так бегут дни, так идет жизнь… Украина, Молдавия, Грузия… Миллионы — там, миллионы — здесь… Можно представить отдельных людей, их лица, голос, походку… Можно вообразить — одного, трех, пятерых, но миллионы?.. И потом, это так далеко… И газеты, газеты, телевизионные новости, журнальная полемика, высокая политика, «упустим ли мы последний исторический шанс?..» Это затягивает, захватывает, и уже кажется — все главное там, в газетах, на телеэкране, остальное — привесок…
Но вот в один далеко не самый прекрасный, а в общем-то — самый обыкновенный день, в том-то и дело, что в обыкновенный, самый что ни на есть обыкновенный, обыкновенней некуда! — приходят к вам ваши дети, присаживаются на диван… И говорят… Говорят обо всем, о чем говорят обычно… И только после вы вспоминаете, что слишком уж… слишком уж много было сказано о том и о сем, и о том и об этом, и ни о том ни о сем… слишком много… И затем, как бы между прочим, где-то в серединке, между тем и этим, а может — между этим и тем, как бы вскользь: «все едут, и мы тоже подаем заявление, собираем документы…»
Вы на минутку выходите на кухню, где что-то жарится и варится к их приходу, и звякаете ложкой, и открываете кран с холодной водой и зачем-то подставляете под струю большой палец… Вы совершаете какие-то ненужные, нелепые действия, абсолютно бессмысленные, поскольку и то, что вы сейчас услышали, — бессмысленно, то есть не имеет смысла… Но если это не имеет смысла, то, может быть, этого и нет? Может, это вам только послышалось?.. И тут к вам на кухню выходит жена, она улыбается, мертвая улыбка дрожит на ее губах, нет — не мертвая, а похожая на приникшую к земле голодную бездомную кошку, которая ждет пинка… «Ничего не говори… Молчи… Пока — молчи», — шепчет она и поворачивается к плите, спиной к вам, и тоже чем-то звякает, что-то переставляет… Значит, не послышалось, — думаете вы. — «Мы подаем заявление… Мы уезжаем…» Ну, подлецы. Ну, мерзавцы. Ну, сукины дети… Вы чувствуете себя вдруг маленьким, жалким, беззащитным, вы будто поменялись местами с вашими детьми. Они — взрослые, решительные, уверенные в себе… Они уезжают, собирают документы… «А я?..» — хочется крикнуть вам. — «А я?..»
Внезапно вы ощущаете себя старым и дряхлым — куда более старым и дряхлым, чем это есть на самом деле… Ах, сукины дети!.. — повторяете вы, но уже без прежнего азарта, потому что понимаете — нет, это — ваши дети… И они — уезжают.
И вы возвращаетесь в комнату. Вы еще не знаете, как себя вести. Как, о чем говорить — теперь… Чтобы окончательно все не испортить. «Ну, что ж, — вырывается из вас как бы само собой, — давайте поговорим теперь о чем-нибудь более веселом… Так что нового слышно о холере в Одессе?..» И всем смешно. И все смеются, закатываются — и благодарно поглядывают на вас, благодарно — поскольку вы все-все поняли, и все обошлось…
Не обошлось, нет! В груди у вас все бурлит, все ходит ходуном — море расплавленного свинца бушует там, бьются, сшибаются тяжелые, встающие на дыбы волны!.. «А я?.. А мама?.. А мы все?.. А все, что для вас, ради вас, связано с вами?.. А эта земля, наконец?..» Но все глохнет, пропадает, ложатся, смиряются свинцовые валы, когда поперек всех этих яростных «А?..» встает одно-единственное: «А Сашка?..»
И больше нет вопросов. Они отпадают сами собой. Потому что Сашку, Сашеньку, Сашулю надо спасать. Потому что в Институте Бакулева в Москве, где он на учете, все тянут и тянут с операцией: привозите через год… а лучше через три… а лучше через пять лет… Но время не терпит, болезнь торопит. А в Штатах такие операции делают и в два года, и в шесть месяцев!.. Ваши дети это поняли. Поняли — и решились. Кто же взрослый — они или вы?.. Они спасают Сашку, Сашеньку, вашего внука… И еще благодарят вас за то, что вы не противитесь этому… Но увидим ли мы его когда-нибудь? Да, да, все так, все правильно, но как-то слишком все сразу… Нельзя же, чтобы все так сразу… Надо привыкнуть… А пока — в самом деле, не поговорить ли о чем-то более веселом?..
— О холере в Одессе?..
— Хотя бы…
Пока они едят жаркое с картошкой (господи, что они будут есть там, в Америке!..), вы смотрите на обоих иными, новыми глазами: они действительно взрослые, наши ребята… Вот они съели жаркое, а теперь щиплют виноград (какой там у них в Америке виноград?..), и по некоторым, как бы между прочим, высказываниям становится ясно: все заранее ими уже изучено, такая информация про «там», какая вам и не снилась… И все толково, по-деловому. И где-то под самый конец — осторожный вопрос:
— А вы — не думаете?.. Тоже?..
И — корежит, передергивает от этого вопроса. Бежать, спасаться — от кого? От себя?..
— Ни-когда!..
Но вот какая штука: гордые, полные пафоса и негодования слова отчего-то застревают в горле. «Это моя земля!..» — хочется мне сказать, а вспоминается: Альберт Александрович Устинов. А вспоминается: секретариат. А вспоминается: «Вдыхая целительный воздух» — статья, полная зловонного дыхания вечно живого прошлого. «Здесь моя работа!..» — А вспоминается журнал, в котором я больше не мог работать. «Здесь мои друзья!..» — А вспоминается Валерий Антонов.
Слова, готовые сорваться с языка, застревают у меня в горле. Как тонкие рыбьи косточки, впиваются они в нежную кожу гортани. Жар стыда охватывает меня. Того самого, который когда-то втолкнул меня в кабинет Моргуна… Сам я не бегу, но почему должны бежать мои дети, мой внук? Почему там, в Америке, которая ничего не должна ни моим детям, ни мне, должны спасти жизнь моему внуку, там, а не здесь? А малышам с такой же тетрадой Фалло, которые никуда не уедут отсюда, — им как?.. Если здесь многих волнует не их судьба, а обличение жидомасонов и спасение чистоты крови от инородческих примесей?..
Неужели можно еще на что-то надеяться?.. Верить?.. Они не хотят жить верой, жить надеждой, как жили все мы. Не хотят за обещание рая земного расплачиваться бесконечными жертвами, унижением, смирением… Мы расплачивались — они не хотят. Не хотят приспосабливаться к условиям игры, в которой для них заранее уготован проигрыш. Мы проигрывали, но мы боролись. Боролись, потому что любили землю, на которой родились и вместе с которой прожили жизнь… Мы боролись, но они не хотят борьбы. Они хотят того, чего мы дать им не в силах, о чем сами мечтали всю жизнь… Они хотят свободы…О, Вольность, Вольность, дар бесценный!
Позволь, чтоб раб тебя воспел!.. —