Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избранное - Юрий Михайлович Герт на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Юрий Михайлович Герт

Избранное

Предисловие

Необычайно теплая весна в этом году. И потянулись перелетные птицы, возвращаясь к местам своих гнездовий. Но прежде чем опуститься, набирают они высоту, кружат в воздухе, хлопая крыльями, радуясь встрече с родными пенатами.

С нами все произошло наоборот — мы оставили навсегда родные края, и мало кому доведется вернуться обратно. А что касается высоты, то что может быть выше силы духа и мысли человека, даже оторванного от своей земли… И все-таки сохранившего видимые и невидимые нити связи с ней. Особенно если таким человеком был писатель Юрий Герт, для которого эмиграция стала вынужденным шагом, но одновременно явилась и новой высотой для его творчества.

Вот уже десять лет, как нет с нами этого талантливого человека, который умел не только проникать в тайный мир своих героев, но и вместе с ними утверждать идеалы добра, человечности и справедливости.

Характерной особенностью Ю. Герта явилось то, что он сам, его поступки всегда могли служить примером, потому что и в своей личной жизни, и в своем творчестве писатель опирался на правду, которая становится его творческим методом. Ту самую, о которой писал в «Несвоевременных мыслях» Максим Горький: «…говорить правду, это искусство труднейшее из всех искусств, ибо в своем "чистом" виде, не связанная с интересами личностей, групп, классов, наций, — правда совершенно неудобна для пользования обывателя и нетерпима для него. Таково проклятое свойство "чистой" правды, но в то же время это самая лучшая и самая необходимая для нас правда».

Юрий Герт родился в Астрахани в 1931 году. В начале Великой Отечественной погиб на фронте его отец, а чуть позже от туберкулеза умерла мать. В то время он находился в эвакуации с бабушкой и дедушкой в Узбекистане, откуда после войны вернулся в родной город. Оставшись сиротой, парень не озлобился, не ушел в себя. Напротив, он активно включился в новую жизнь. Вместе с одноклассником Александром Воронелем (ставшим впоследствии ученым-физиком, писателем, редактором израильского журнала «22»), выпускает школьный литературный журнал. В нем, наряду с творческими исканиями, обсуждением общественных проблем, они смело критикуют недостатки… Это не прошло мимо бдительного чекистского ока, их обвинили в антисоветской пропаганде. Благо, что не посадили…

Об этом времени рассказывает писатель в своем первом романе «Кто, если не ты?..» В нем он раскрывает романтические представления юных героев-правдоискателей, нравственные и идейные искания которых задыхаются в гнетущей атмосфере сталинского режима.

После окончания школы Юрия лишают заслуженной им серебряной медали. Он уезжает учиться в далекий Вологодский пединститут, где пробует себя на литературном поприще — пишет первые рассказы. Уже работая учителем-словесником в Мурманской области, укрепляется в своем призвании стать писателем.

Ю. Герта призывают в армию. Его желание писать становится настолько сильным, что свою первую повесть «Преодоление» он написал и опубликовал во время службы на Кольском полуострове… Ее название говорит само за себя. Можно только представить себе, сколько сил и энергии нужно было найти молодому солдату, чтобы по ночам, в неотапливаемой Ленинской комнате, вместо отдыха описывать свою армейскую жизнь. Искать и находить ответы на многочисленные вопросы, рассуждать о верности долгу, о том, что сложнее: подчиняться или самому отдавать приказы…

Начинающий автор тогда еще не знал, что название — «Преодоление» — предопределит и его дальнейшую писательскую судьбу. Почти все произведения Ю. Герта подвергались жесточайшей цензуре, шельмованию в прессе, годами дожидались своей публикации. Например, сатирическая повесть «Лгунья», пролежавшая в столе более пятнадцати лет… Потому что были они связаны с самыми неудобными и острыми проблемами общества: отношением личности и государства, свободой совести и угнетением человека.

В 1957 году Ю. Герт с женой уезжают в Казахстан и остаются там на долгие годы. Ему нравится эта земля, ее люди, знакомство с которыми обогатило опыт писателя. Тут родились его дочь и внук. Продолжалась активная творческая деятельность. Сначала он сотрудничал с местной молодежной газетой в Караганде, а затем перешел на работу в алма-атинский «Простор», где со временем стал заведовать отделом прозы этого журнала. Именно в казахстанский период жизни идет становление его писательского таланта и признание читателей. Выходят из печати сборники рассказов и повестей «Первое апреля», «Солнце и кошка», «Листья и камни», романы «Ночь предопределений», «Приговор», книга публицистики «Раскрепощение» и другие.

Приход Ю. Герта в «Простор» в 1964 году совпал со звездной порой этого органа Союза писателей Казахстана. Возглавлял его в ту пору замечательный писатель Иван Шухов, в свое время отмеченный еще М. Горьким. Именно Шухов заметил и пригласил начинающего литератора в свой журнал, напечатав в сокращенном варианте его роман «Кто, если не ты?..»

Много лет спустя Ю. Герт напишет в своей книге «Семейный архив»: «В те годы, при Шухове, «Простор» был для нас чем-то вроде «островка свободы» среди океана всяческой грязи и пакости…»

Действительно, журнал привлекал к себе внимание тем, что на его страницах впервые появились запрещенные ранее к публикации стихи А. Ахматовой, М. Цветаевой, О. Мандельштама, неизвестные произведения А. Платонова и Б. Пастернака, материалы по булгаковедению. Публиковались произведения и талантливых местных авторов: Олжаса Сулейменова, Г. Мусрепова, Мориса Симашко…

Юрий Герт переводил на русский язык романы казахских и уйгурских писателей: «Прикрой своим щитом» И. Есенберлина, «Маимхан» 3. Самади и других.

В конце 80-х годов тираж журнала поднялся с 50 до 160 тысяч экземпляров. А по популярности в СССР он уступал разве что «Новому миру» А. Твардовского.

В 1987 году в журнал прислали очерк Марины Цветаевой «Вольный проезд», носивший откровенно антисемитский характер. По всей стране в это время продолжалась «перестройка», которая не только принесла распад прежних идеалов и ценностей, но и сопровождалась мощным всплеском националистических настроений.

Изменился состав редколлегии журнала, главным редактором которого оказался бывший номенклатурный работник, газетчик Геннадий Толмачев. Он принимает решение печатать этот очерк. В обход заведующего отделом прозы, которого поставили в известность последним, после того как все остальные сотрудники журнала прочитали и одобрили материал. Вот как рассказывает об этом вдова писателя Анна Герт в одном из интервью: «…Ю. Герт был хорошо знаком с творчеством Марины Цветаевой, ее трагической судьбой и страшным финалом. Безоглядная прямота и жизнь, полная страданий, делали ее в его глазах почти святой. Тем не менее он был категорически против публикации этого очерка, в котором евреи, в угоду широко распространенным в Белом движении юдофобским стереотипам, изображались двоедушными, хищными и жестокими погубителями России». Как стало потом известно, публикации этого очерка в Париже в 1924 году в русском журнале «Современные записки» Марина Цветаева предпослала стихотворение «Евреям», в котором она с «характерным цветаевским перехлестом» неожиданно и убежденно признается в любви всем евреям:

В любом из вас — хоть в том, что при огарке

Считает золотые в узелке,

Христос слышнее говорит, чем в Марке,

Матвее, Иоанне и Луке.

Этого стихотворения в «Простор» никто на прислал и о его существовании широкий читатель узнал много позже.

Ю. Герт, проработавший в журнале двадцать три года, пользовался большим авторитетом и уважением не только среди коллег. Литературную жизнь Алма-Аты того времени невозможно было представить без него. Но позицию, которую он настойчиво разъяснял своим сотрудникам, не принял и не поддержал никто. Редактор же оправдывал свое решение наступившей свободой слова, раскрепощенностью любых взглядов, делая вид, что не понимает провокационности своего поступка.

Тогда Герт предпринял следующее. Он принес в кабинет шефа свой рассказ «А ты поплачь, поплачь…» и предложил напечатать его рядом с очерком Цветаевой. Повествование в нем идет от лица мальчика, который во время эвакуации сталкивается со страшными проявлениями антисемитизма. Жуткое и пронзительное, оно являлось частью биографии самого Юрия. Сила, с которой был написан рассказ, не просто задела Толмачева, но и показала истинное отношение этого редактора к евреям. Прочитав его при авторе, он решительно сказал: «Никогда! Вы слышите, никогда я не напечатаю его!»

На самом деле, публикация очерка не преследовала литературной цели, а должна была поставить журнал в один ряд с «Нашим современником» и другими черносотенными изданиями, которые включились в грязную антисемитскую кампанию, развязанную обществом «Память».

В знак протеста Ю. Герт навсегда покинул журнал, а в самой редакции произошел раскол. Вчерашние друзья стали противниками, врагами.

Позднее эта ситуация в прессе преподносилась как некий локальный конфликт или сравнивалась с расколом в журнале «Современник». В нем более ста лет тому назад спорили о назначении искусства, выражали разные взгляды на будущее России, но тогда еще никому не приходило в голову обвинять во всех бедах инородцев…

Сам конфликт, возникший на фоне грандиозных потрясений общественной жизни, вошел в новую книгу писателя «Эллины и иудеи». Трудно определить ее жанр, потому что это не роман, а личная исповедь. Это и лирико-философское эссе с цитатами из Талмуда и параграфами Нюрнбергских законов, с круговоротом идей от Чаадаева до Сахарова. Написанная голосом совести, книга противостоит не только юдофобии, но и крайнему национализму. В то же время она проникнута традиционным духом еврейского гуманизма, а в «Предисловии» к ней выделена одна из главных ее мыслей о том, «…что вопреки всему мир един и не делится на эллинов и иудеев…»

Книга вышла в России уже после эмиграции Юрия Герта в США. В 1992 году, переехав с семьей в Кливленд, штат Огайо, он продолжил свою литературную деятельность. Вышли новые книги «Северное сияние», «Лазарь и Вера», его печатали в русскоязычной американской прессе.

В эти годы с особой силой проявляется публицистический дар писателя. Статьи «Антисемитизм…с «человеческим лицом», «Тень фашизма», «Открытое письмо Владлену Берденникову» до сих пор не потеряли своей актуальности.

Острой болью в статье «Чувство собственного достоинства» звучит такое признание автора: «Ты квартирант в нашем доме», — было сказано мне. А я всю жизнь полагал, что дом этот — наш общий… Согласиться… признать, что у себя, на своей родине я — не свой… Это было для меня чем-то вроде душевной катастрофы. И теперь, в Америке, мне хочется, чтобы моя дочь, мой внук, все мы чувствовали себя не только американцами, но и евреями, не дожидаясь, пока кто-то на это укажет…»

А ведь там, на нашей бывшей родине, продолжает культивироваться образ еврея-жулика, мафиози, паразита, приспособленца, торгаша, спаивающего русский народ…

И прикладывают к этому руку не только фашиствующие издания, которых наплодилось огромное количество. Последний роман Юрия Герта «Семейный архив» дает достойный ответ всем пасквилянтам. В нем идет речь о невыдуманной истории простой еврейской семьи, начиная от преддверия двадцатого века и до его конца. О шести ее поколениях, которые честно трудились, а когда было необходимо — не жалели своих жизней ради блага страны, которую считали своей…

Они отдавали ей свои силы и знания, преданность и любовь, как и сам автор этой замечательной книги…

28 июня 2003 года ушел из жизни Юрий Герт.

29 лет пролежал до своей публикации его рассказ «А ты поплачь, поплачь…»

Кто может объяснить эту магию цифр?.. Но магия притяжения творчества Юрия Герта вполне объяснима. Его литературное наследие созвучно нам своими темами, мыслями, образами и будет волновать еще не одно поколение читателей. Потому что пером писателя всегда водила чуткая, ранимая, а оттого и беспокойная совесть человека, талант которого целиком был отдан людям.

Один язычник пришел к рабби Гиллелю и сказал: «Научи меня всей Торе, пока я стою на одной ноге, и я приму иудаизм».

Рабби Гиллель ответил: «Не делай другому того, чего не хочешь себе. Все остальное — комментарий к этому». Силур. «Поучения отцов».

Александр Шапиро

Эллины и иудеи Современные вариации на библейскую тему

Один язычник пришел к рабби Гиллелю и сказал:

«Научи меня всей Торе, пока я стою на одной ноге, и я приму иудаизм».

Рабби Гиллель ответил: «Не делай другому того, чего не хочешь себе.

Все остальное — комментарий к этому.

Сидур. «Поучения отцов»

Предисловие

«Эллины и иудеи» — это книга о том, как человек познает самого себя…

Это не роман, не плод авторского воображения. Это книга-документ, книга-репортаж, где все достоверно — от первой до последней строки. В ней нет сочиненных ситуаций и лиц — все пережито автором, происходило на его глазах.

…В провинциальный литературный журнал прислан сенсационный материал, принадлежащий перу известной поэтессы, трагически погибшей в начале сороковых годов. Готовится публикация, которая преследует отнюдь не литературную цель, а должна сделать журнал участником разнузданной антисемитской кампании, развязанной в годы перестройки «Памятью», «Нашим современником», десятками черносотенных газетенок.

В редакции происходит раскол. Вчерашние товарищи становятся противниками, друзья — врагами. Конфликт перерастает редакционные рамки, захватывает литераторов, журналистов, читателей, в него включаются различные инстанции, представители властей… Рассказ о немногих людях, решившихся на протест против антисемитской акции, превращается в широкую панораму жизни взбудораженной небывалыми переменами страны, когда утративший прежние позиции истеблишмент рвется к реваншу, стравливая нации, апеллируя к «голосу крови», обвиняя во всех бедах инородцев, спасти от которых страну может лишь новый фюрер…

«Эллины и иудеи» — своего рода лирико-философское эссе с контрастными экскурсами в прошлое, в историю России, в круговорот идей, бурлящих в ней уже два века — от Чаадаева до Солженицына и Сахарова, от классиков-славянофилов до «Протоколов сионских мудрецов». В авторские размышления вплетаются тексты из Талмуда и параграфы Нюрнбергских законов, отрывки из статей Владимира Соловьева и цитаты из писаний нынешних юдофобов.

И, тем не менее, «Эллины и иудеи» не сконцентрированы на судьбе одного еврейства. Национальные страсти захлестывают мир, колеблют землю — будь то Америка или Европа, Ближний Восток или Кавказ. Можно с известной уверенностью полагать, что мир не погибнет от ядерной катастрофы, поскольку человечество в этой области выработало некоторые паллиативы, но пока оно не придумало средств спасения от ксенофобии, взаимного ожесточения, дымной, заволакивающей разум ненависти. Всем этим пользуются те, кто жаждет разделять, чтобы властвовать. Однако люди видят друг в друге злобного, коварного врага только до тех пор, пока они ничего или очень мало знают друг о друге, пока их сознание сковано кандалами стереотипов. «Не делай другому того, чего не хочешь себе», — говорили еврейские мудрецы. Об этом — «Эллины и иудеи»: о том, чтобы увидеть в «другом» прежде всего подобного себе человека…

«Эллины и иудеи» — это глубоко личная книга, книга-исповедь. В ней писатель рассказывает о себе, о своей семье, о людях, которые ему близки, и о тех, чьи убеждения ему враждебны. А главное — о том, что вопреки всему мир един и не делится на эллинов и иудеев… Быть может, последняя мысль и явилась причиной того, почему эта книга до сих пор не была издана в России. Хотя в куда более трудные для свободного слова времена ее автором были опубликованы — правда, в изувеченном цензурой виде — десять книг, среди них романы «Кто, если не ты?..», «Лабиринт», «Ночь предопределений», «Приговор».

От автора

Известно, что книги, как люди, имеют свою судьбу.

Эта книга — тоже.

Я закончил ее в 1990 году. О том, чтобы обратиться с нею в государственное издательство, не могло быть и речи. В Алма-Ате, где я жил тогда, в то время начинали создаваться частные издательства, и я отнес рукопись — еще тепленькую — в одно из них.

Издатель взялся ее напечатать, присовокупив при этом, что ему все равно, какого рода выпускать литературу — антисемитскую или наоборот… Была бы прибыль, прочее его не интересует.

У меня имелись другие — возможно, несвоевременные — представления о порядочности, о бизнесе, я не хотел, чтобы эта книга попала в грязные руки.

В Москве, в самом тогда демократическом издательстве рукопись приняли с радостью, включили в план, но… напечатать не рискнули: набиравшая силу «Память» и ее бравые сподвижники распространяли списки тех, с кем они вскоре намерены рассчитаться. Мне показали список, в котором значилась фамилия моего предполагаемого редактора.

Находясь в эмиграции, я попытался связаться с издателями в Нью-Йорке, уж там-то, в демократическом государстве, страшиться некого… Мне сказали: о’кей, книгу Вашу мы издадим, но Вы должны за это заплатить…

Платить мне было нечем.

Рукопись пролежала без движения шесть лет.

И вдруг, когда я уже не чаял увидеть ее напечатанной, появилась надежда… Надежда ее издать, не меняя ни строчки. И где же?.. В России. То есть там, где сумеют ее прочесть — русские, евреи, казахи, все, для кого она предназначалась…

Надо ли говорить, как я был рад?..

Но радость моя вскоре сменилась сомнениями. За эти годы в России, в Казахстане, во всем мире многое успело перемениться. Переменился и читатель, которого я видел перед собой, когда писал. Не устарела ли моя книга, не умерла ли, так и не родившись?..

Но изменился не только мир, кое-что изменилось и во мне самом. Переместившись из одного полушария в другое, я физически ощутил, какая она маленькая — наша Земля. И понял, что повсюду на ней — если вникнуть — происходят одни и те же процессы: человеческое общение все больше вытесняется компьютерами, любовь — сексом, высокие, выверенные веками духовные ценности подменяются эрзацами, дешевкой, тем, что запросто можно сработать, купить, продать. Но главная, самая главная опасность — не в этом. Главная угроза миру — тупой, примитивный, агрессивный национализм.

Он существует везде. Раньше я полагал, что «Память» и прочая нечисть — признак болезни, гниения государственного организма, своеобразный трупный яд… Но что же в процветающих, цивилизованных странах?.. В соответствии с признанными нормами общественной морали в Америке стыдно, неприлично быть антисемитом. Однако здесь, в стране Лютера Кинга, вместе с которым плечом к плечу американские евреи отстаивали гражданские права негров, спустя какие-то тридцать лет один из черных лидеров, Фаррахан, выступая перед широкой аудиторией, постоянно твердит, что не кто иной, как евреи — самые злобные враги негров, это они были причиной рабства в Соединенных Штатах. В благословенной Канаде высокоученые интеллектуалы усердно пересчитывают еврейские могилы, чтобы доказать, что в Холокост погибли не шесть, а всего лишь какие-нибудь пять миллионов, а то и меньше. Во Франции и Германии на еврейских памятниках малюют свастики. Многократно признанные фальшивкой «Протоколы сионских мудрецов» продолжают издаваться на разных языках, в разных странах наряду с «Майн кампф»…

В Иерусалиме, на центральной улице, я видел окна без стекол, черные подпалины на стенах, развороченный балкон… Я ежедневно садился в автобус по маршруту № 18 — тому самому, на котором незадолго до того прогремели взрывы, фонтаны крови выплеснулись наружу, окропили прохожих, залили асфальт… Честно признаться, за две недели пребывания в Израиле не меньшее впечатление, чем дорогие каждому еврейскому сердцу святыни, произвели на меня ребята и девушки в военной форме, с автоматами и вещмешками… Студенческого возраста, сочетавшие в своем облике свойственные юности силу и хрупкость… Их можно встретить в любом городе и городке, в любом месте — на улице, в кино, в музее, в кафе, готовых в любую минуту вернуться к себе в часть, на боевые позиции. Чего они хотят?.. — думалось мне, глядя на них. — Кто им угрожает?.. Они хотят одного: чтобы их судьба и судьба их будущих детей не повторила судьбы их дедов и бабок, чтобы их не швыряли в Бабий Яр, не травили «циклоном-20», чтобы, умоляя о пристанище, не плыли они на судах, встречая холодный отказ во всех странах. Малый лоскуток земли хотят иметь они, чтобы на нем жить, растить детей, и чтобы никто не плевал им в лицо словом «жид», не грозил геноцидом. После двух тысяч лет изгнания — не так-то уж и много, не правда ли?..

Но разве дело только в антисемитизме?.. А Казахстан, с которым связано 35 лет моей жизни?.. Там родились моя дочь, мой внук, там вышла моя первая книга… Но разве русские («имперская нация»!), которые и раньше в этой республике считались людьми второго сорта (третьими были евреи), не дискриминируются там теперь еще откровенней, чем прежде? А Эстония, а Латвия, кичащиеся своей культурой, причастностью к западному миру?.. А Таджикистан, горы трупов, гражданская война, идущая там уже не один год?.. А Чечня, кровавая рана, боль и позор России?.. Любая ксенофобия жестоко мстит за себя. Вчерашние гонители сегодня становятся гонимыми. Камень, брошенный в другого, вернется и рикошетом ударит тебя. Таков закон — нравственный закон, столь же реальный и всеобщий, как закон всемирного тяготения.

А Босния? Афганистан? Заир? А иракские курды?.. А расовая проблема, которую всеми силами стараются разрешить в Америке?..

Национализм. Как понять, когда естественные для каждого из нас уважение к предкам, любовь к истории своего народа, бережное отношение к его традициям переходят в пренебрежение, враждебность, ожесточенность, вплоть до смертельной ненависти — к тем, у кого иная кожа, иной язык, иная, зачастую столь же нелегкая, жизнь позади?..

Фашизм — крайняя форма национализма, расизма.

Казалось бы, просто как дважды два… Но если отбросить банальное представление о фашизме как о патологии, ненормальности в области человеческой психики, то — когда, как, в каких обстоятельствах человек становится фашистом?..

«Мужчины мучили детей», — писал Наум Коржавин в стихотворении «Дети в Освенциме». Можно уточнить: мужчины мучили детей другой расы, крови… Недавние обстоятельные исследования американских ученых показали, что в войсках СС, как правило, служили физически и психически вполне здоровые люди, выходцы из благополучных семей, не травмированные в детстве никакими уродующими нервную систему переживаниями. У них было хорошее — в основном среднее — образование, налаженный семейный быт, полноценное потомство. И, однако, эти, именно эти мужчины «мучили детей», пытали, насиловали, убивали — с наслаждением, фиксируя фотоаппаратом страдания своих жертв.

Как он рождается, «обыкновенный фашизм»?.. Чем он кончает — с этим все ясно. С чего начинается он — вот в чем вопрос…

Но не об этом ли — «Эллины и иудеи»?..

Не на этот ли вопрос пытаюсь я ответить, точнее — не ответить, а попросту изложить факты, ничего не утаивая, не приукрашивая, не додумывая?..

Если бы, если бы моя книга и вправду устарела!..

Но я оглядываюсь вокруг и убеждаюсь, что — нет…

Юрий Герт

Кливленд, Огайо, США

октябрь 1996 года

Шереметьево-2

…и вот мы с женой прилетели в Москву и приехали в Шереметьево, чтобы проститься.

Был август, раннее утро, небо сияло свежей, прохладной лазурью, полуденный зной еще не успел ее замутить. Стекло аэропорта блестело, било в глаза отраженным солнцем, огнистые зайчики скакали по лакированным крыльям, по дверцам то и дело подкатывающих автомашин. Стоя поблизости от входа, мы вглядывались в каждую. В одной из них должна приехать наша дочь. Щелкнет замочек, распахнется разрисованная шашечками дверца — и мы увидим, как они выходят — дочка с мужем и маленьким нашим внучком Сашенькой. Они уезжают… Они уезжают в Штаты, по вызову, присланному из Израиля. Мы увидим всех троих в последний раз и простимся с ними навсегда.

Такси… И еще такси… И еще… Мы молчим, и ждем, и не смотрим друг на друга. И каждая новая машина, выходящие из нее люди вызывают короткий вздох облегчения: не они… Еще не они… Я боюсь поднять глаза на жену, встретиться с ней взглядом. Тридцать лет, даже больше прожили мы с нею бок о бок, и, каку всех, случалось нам пережить и горькое, и тяжкое, и страшное, но у меня всегда находилось, что ей сказать. Чем облегчить, ободрить, утешить ее — друга, жену, мать, бабушку… Впервые нет у меня слов. Они вымерзли в моей душе. Засохли. Сгорели, превратились в пепел, сладострастно растертый, втоптанный в землю чьим-то каблуком…

У меня нет слов. И глядя на светлое, сияющее небо, на тормозящие у входа в аэропорт машины, на пестро, по-дорожному одетых людей, я ловлю себя на чувстве, что вот-вот сон оборвется, я проснусь — и спустя несколько минут клочья ночного кошмара подхватит и унесет, развеет упругий ветер живой, привычной жизни. Все вернется на прежние, устойчивые места…

Ну да, а как же иначе?.. Ведь это в прошлые, теперь уже такие далекие годы, отравленные углекислотой застоя, отсюда, из этого аэропорта, уезжали, улетали, уходили — казалось, в пустоту, в небытие — Александр Галич, Наум Коржавин, Марк Поповский. В той или иной мере я знаком был с каждым из них, встречался с ними — в Караганде, Алма-Ате или Москве, у меня и сейчас хранятся их письма. И хотя, пребывая в своем прекрасном, хорошо закупоренном алма-атинском далеке, я не участвовал в их проводах, каждое известие об этих проводах, шепотом и с оглядкой достигая наших краев, кинжальным ударом вонзалось в сердце. Отсюда уезжал Виктор Некрасов, который для меня в те годы был — и остался навсегда — эталоном мужества и чести. Где-то здесь, на летном поле, тайком, под охраной, привезли и затолкали в самолет великого, величайшего из всех зэков — Александра Исаевича Солженицына… Да ведь когда это было!..

И с тех пор немало — ах, немало! — моих братьев и сестер, единокровных моих родственничков, которых я и в глаза не видывал и к которым ни малейшей симпатии не испытывал, проходили здесь, уволакивая через эти Врата Свободы свои набитые барахлом тюки и тючочки, жалкое, нищее свое шмотье, поскольку — думал я — всякое шмотье покажется жалким и нищим в сравнении с Родиной, которой, как известно, не унести на подошвах башмаков… Дезертирами они были для меня, оставляющими всех нас в окопной тоске и грязи, бегущими с наших кровавых полей, где по-прежнему летят и жалят смертельные пули, выпущенные из стволов с глушителями новейших образцов, и гниют, разлагаются заживо души, и рыдают, бьются в истерике психушки, в изощренную эру НТР заменившие примитивные, обнесенные колючей проволокой лагеря…

Или это — возмездие за мое недавнее высокомерие?.. То, что теперь мы с женой провожаем нашу единственную дочь, нашего малыша, единственного нашего внука? И остаемся — со всеми, но — одни, одни?.. Но как же так, люди добрые, как же так?.. — хочется сказать мне. — Ведь у нас уже четыре года как перестройка?.. И «Покаяние» Абуладзе — разве не прошел этот фильм по всем экранам, разве не увидели его миллионы людей?.. И не прокатилась, не продолжает катиться волна реабилитаций, вынося на изломанный берег нашей истории такие имена, которые прокляты были во веки веков, перечеркнуты, признаны как бы никогда не существовавшими? Разве не объявлено перед всем миром, что величайшим злодейством было — выносить приговор целым народам, то есть подвергать репрессиям, наряду с мужчинами, сосущих соску младенцев, беременных женщин, беспомощных стариков?.. Или то, что коснулось немцев и крымских татар, калмыков и корейцев, никак не относится к нам, евреям?..

Так ведь нет же, — говорю я себе, а сам смотрю, смотрю туда, куда смотрит моя жена: вот подруливает еще одна машина, и меня одновременно — я не думал, что так бывает, — прохватывает ледяным сквозняком и обжигает каленым железом… Но слава богу — нет, не они… Еще не они… Так о чем я?.. Да, — говорю я себе, — о «деле врачей» тоже немало написано… И о Еврейском антифашистском комитете, о расстрелянных Переце Маркише, Фефере, Квитко… О Михоэлсе… И не далее, чем год назад, в Москве, не на дальних выселках, не в Малаховке где-то, а в самом центре столицы слышалось многократное, многоголосое «Лехаим!» и люди в долгополых черных лапсердаках и с пейсами, веселясь, отплясывали «Фрейлэхс»… Мы с женой сами это видели, слышали, сидя в партере театра оперетты, на премьере спектакля «Скрипач на крыше» по «Тевье-молочнику»… Да, всего лишь — оперетта, но все же, все же… И разве еще не так давно можно было представить, что ЦТ покажет «Тевье-молочника» с Михаилом Ульяновым в главной роли?.. А недавно созданный Еврейский культурный центр — в Москве?.. И в нашей Алма-Ате?..

Так отчего же?..

Какое синее, праздничное небо — чистое, без единой тучки… Курчавые белозубые негры с негритянками и негритятами, выйдя из длинной, распластанной над землей автомашины неизвестной мне марки, движутся по тротуару, издали похожие на черную виноградную гроздь…

Радио с небольшими промежутками объявляет о начале или продолжении регистрации билетов… Рейсы на Прагу… Париж… Вену…

На Вену… Я замечаю, как это слово сразу насторожило несколько человек — из тех, что стояли поблизости или шли по площади… Словно кто-то дернул за узелок, в котором сходились разбегающиеся во все стороны нити: кто-то вздрогнул, оборвав разговор, кто-то беспокойным взглядом потянулся к часам, у кого-то вдруг деревянным, безжизненным сделалось лицо, иные, стоявшие кучкой, как бы сдвинулись, приникли друг к другу…

Вена… Венский вальс… Венская — довоенная — сдоба… Шницель по-венски… Что еще?.. Моцарт. Бетховен… Нет, не то…

Наши ребята летят в Вену. Москва — Вена — первый отрезок, начало пути.

Вена.

Vien…

Пропади она пропадом, провались она в тартарары — эта Вена, с ее вальсами, шницелем и сдобой! С ее Моцартом и Бетховеном!..

Кто бы мог подумать!..

Но — сам-то я что думаю, что говорю?..

— Почему они не едут?.. — не выдерживает жена. У нее белые губы, белое лицо. У нее одрябшие за ночь, исполосованные морщинами щеки.

Откуда мне знать, почему они не едут?

А почему они должны ехать?

Почему?..

Разве это не их земля, не их Родина?..

Разве дед нашей Мариши, мой отец, не погиб в 1941-м, защищая эту землю? Разве ее прадеды не были николаевскими солдатами, защищавшими Севастополь — в ту, предварившую отмену крепостного права войну? Разве мало в нашей семье было расстрелянных или отсидевших в наших родных ЛАГАХ — и вернувшихся, и похороненных без погребенья неизвестно где?.. Это о «корнях». А о нынешнем?.. Кто ждет их — «там»?.. Не то что дядюшка-миллионер или хотя бы тетушка — владелица кафе или табачной лавки: нет у них там ни единой родной души. И все их имущество, все богатство, с которым направляются они за океан, уместилось в четыре чемодана. Четыре — на троих… Здесь остаются их друзья, книги, привычки, какой-никакой уют — и тридцать лет прожитой жизни. Почему они должны ехать?..

И ехать — сейчас?..

Что за чушь? Что за бред?..

У меня развинченное воображение. Развинченное, развращенное сочинением сюжетов, сцен, пейзажей, необходимых для писания романов и рассказов. Оно, мое нещадно эксплуатируемое воображение, как хорошо смазанный, сильной рукой запущенный маховик, работает и в то время, когда это никому не нужно. Работает вхолостую. И вместо аэропорта, сверкающего стеклом, вместо летящих по асфальту вереницей машин, таксомоторов и частников, вместо баулов и сумок с надписью «АДИДАС», вместо спортивных девушек в кроссовках и джинсах, вместо прущих напролом туристов, вместо затихших на материнской груди детей, вместо хамоватых деляг, вращающих вокруг пальца на блестящем брелочке ключ от зажигания поджидающей клиентов машины, вместо всего этого я вижу серый, мягкий, рассыпающийся под ногой песок, вижу ободранных, словно изъеденных молью верблюдов и понурых, покорно ступающих осликов, детей и жен, белобородых старцев, сухие тела, обтянутые коричневой от египетского солнца кожей, — и желтые барханы впереди — горькую, бесконечную дорогу в пустыне Исхода… Сколько — три или четыре тысячи лет этой дороге, этой тропе?.. Величайшая из легенд, сложенных людьми, легенда об избавлении от рабства… Легенда или реальность, длящаяся столько веков?..

Не верю.

Не хочу.

Не могу поверить…

…между тем в нескольких шагах от нас останавливается «москвич». Глаза устали вглядываться. Я не сразу сознаю, что на сей раз это они — наши непослушные, наши своевольные, наши жестокие, наши единственные, наши любимые, покидающие нас дети… Наши дети. Вот они выходят из машины. Миша, которого мы знаем с двенадцати лет, с нечаянной встречи во время прогулки на Медео. Было золотое алма-атинское бабье лето, темная зелень гор, горячий, зыбящийся воздух над лентой сверкающего под ярким солнцем шоссе… Они шли рядом, неловко, церемонно беседуя, Миша и Мариша, как это водится при первом знакомстве в двенадцать лет. Шли по каменистой, заросшей кустарником обочине вдоль дороги, а мы с женой и родители Миши, посмеиваясь, шли и наблюдали за ними сзади. Если бы знать, куда приведет та дорога…

Он невысок ростом, но хорошо сложен, плечист, с черной вальяжной бородкой на красивом точеном лице, карие глаза покраснели после бессонной ночи, проведенной в таможне на сдаче багажа. На нем расписанная латинскими буквами майка, привезенная как-то нами с курорта, сумка, болтающаяся на боку, дипломат в руке… Рядом — наша Мариша — миниатюрная, с гривой черных, захлестнувших плечи волос, по-детски широким овалом лица, серыми, с голубинкой, глазами — такие были у моей матери, у моего деда… Она тоненькая, как говорится — «и в чем душа держится», на ней желтая, как яичный желток, кофточка, над вырезом проступают косточки-ключицы… Она ведет за руку Сашеньку, нашего внука. На нем смешной, сшитый в дорогу костюмчик, слишком просторный для малыша: курточка с широченными плечами, брючки со штанинами до земли… Он солидно, размашисто шагает, у него серьезная, ответственная мордочка — светлая шелковистая челочка на выпуклом лобике, светлые, как у матери, глазки, курносо вздернутый носик… Все как у всех. Он не бежит, не бросается нам навстречу. Со стороны это кажется «взрослостью», продиктованной новым — «взрослым» — костюмчиком и смутно ощущаемой важностью момента. Если бы так… Бледное личико, синеватая тень под глазами, сиреневый оттенок ногтей… Он не бегает, как положено детям. У него врожденный порок сердца — «тетрада фалло». Сложный, да еще и атипичный порок, который у нас в Москве, в институте Бакулева не берутся оперировать. Говорят, такие операции делают «там»… И это — причина, по которой я молчал, когда Миша и Мариша сказали, что намерены ехать. Другое дело, что на их решение мало повлияли бы любые мои слова… Однако я их не произнес…

Все так не просто…

И теперь они уезжают…

Сотни, тысячи людей уезжают, и у каждого — свои причины, своя судьба, тут нельзя ни одобрять, ни осуждать огулом.

Алма-Ата — Vien. Тирасполь — Массачусетс. Одесса — Лос-Анджелес…

Мишины родители — с нами рядом. Они растеряны не меньше нашего, но стараются держаться. Все мы стараемся держаться…

Мы идем с Сашенькой, я сжимаю — осторожно и крепко — его кулачок. Я хочу, чтобы моя ладонь запомнила — его форму, его упругую хрупкость, его тепло. За плечами у Сашеньки — маленький, специально сшитый рюкзачок. С ним было немало хлопот, но теперь он очень гордится своим рюкзачком. Будь мне столько же, сколько ему — четыре года, — я испытывал бы то же самое. Но сейчас я смотрю на этот рюкзачок, на пристегнутый к слабой детской спинке горбик — и пламя стыда охватывает мое сердце. Стыда и отчаяния… Это не рюкзачок для игры или воскресных прогулок — это Сума Изгнания, вот что это такое…

Меня пронизывает, простреливает эта мысль — и горячая горечь обжигает мои глаза, а вторая — свободная — рука сжимается в кулак…

Кто мы? Откуда? Куда идем?.

Брось свои иносказанья

И гипотезы святые.

На проклятые вопросы

Дай ответы мне прямые…

Генрих Гейне 1

Когда и как началась наша Вселенная, когда и как?..

Этого мы не знаем: среди множества гипотез — ни одной достоверной.

А когда и как возникла Жизнь на Земле?..

И это нам неизвестно.

Каждому из нас известно только одно: число, месяц и год, когда сам он родился. Известно в точности.

О себе я могу сказать, что я родился 7 февраля 1931 года…

Когда и что было началом Холокоста — Катастрофы европейского еврейства?..

Первое Вавилонское пленение — акция, проведенная Навуходоносором почти три тысячи лет назад? Крестовые походы, обагрившие земли Европы еврейской кровью в XI веке? Кишиневский погром? «Хрустальная ночь», учиненная Адольфом Гитлером в 1938-м? Что было началом, за которым следовали — Бабий Яр, Освенцим, «дело врачей»?..

Разве горный обвал — камнепад, грохот, содроганье земли, удары глыбы о глыбу, скалы о скалу, завалы, перегораживающие горные долины, погребающие ревущим, неудержимым, всесокрушающим потоком и крохотные селенья, и многолюдные, многотысячные города, — разве они начинаются не с тихого, едва слышного шороха? Не с короткого щелчка — кремень о кремень — где-то там, на вершине горы? Не с легкой, шелестящей осыпи?..

Граница… Рожденье… Начало…

Не знаю —

как,

для кого,

когда…

Для меня это был один из дней в середине декабря 1987 года.

С него-то и начался новый отсчет в моей жизни.

Здесь, в этой точке, она переломилась, распалась — на «до» и «после».

Произошло это так.

2

После планерки я задержался в кабинете главного редактора. Была обычная планерка, с обычными разговорами — что и почему выпало из прошлого номера, что должно войти в следующий. Завы сдали заявки отделов, ответственный секретарь попрекнул кое-кого за нарушение сроков, кто-то кого-то слегка подколол, пожурил — скорее всего так, для общего оживляжа… Дела в журнале шли неплохо. Несмотря на шквал публикаций в центре, нам удавалось держаться на поверхности, даже увеличивать и без того немалый для провинции тираж. Так что редакция, хоть за последнее время она и сменила отчасти свой состав, продолжала по старой традиции ощущать себя единой семьей, в которой если и случаются ссоры, то недолгие, а в общем-то все привыкли друг к другу, притерлись, у каждого свое место, на которое никто не покушается, и все полны взаимопонимания и готовности в любую минуту помочь и поддержать друг друга. По крайней мере, так мне казалось.

И когда несколько человек, в том числе и я, после планерки задержались на пару минут в кабинете у Толмачева и он сказал мне:

— А ты не читал?.. — и обратился к кому-то: — Дайте и Герту прочесть, как члену редколлегии, пусть скажет свое мнение… — в этом не было ничего особенного. На планерке я уже слышал, что получен какой-то материал, связанный с Мариной Цветаевой, и что надо бы скорее поставить его в номер. Шел он, естественно, по отделу поэзии, я заведовал прозой, но если надо — почему не прочесть, да еще и Марину Цветаеву?..

— Тем более, — усмехнулся ответсекретарь редакции Петров, — что это кое в чем и по еврейской части… — Усмешка у него была дружелюбная, он всегда улыбался мне дружелюбно, мы работали вместе более двадцати лет, если точно — то двадцать три года — и, вместе со всей редакцией, хлебнули за это время всякого… А если порой подшучивали друг над другом, то всегда дружелюбно, не зло.

— Ну, если так, конечно, — сказал я, не подавая вида, что меня слегка корябнула его шутка, сам не знаю отчего. — Без такого эксперта по еврейским проблемам, как я, никому не обойтись…

Мое «еврейство» всегда было для меня понятием условным. Хорош еврей, не знающий ни языка, ни обычаев, из еврейской литературы читавший только Шолом-Алейхема, да и не очень представляющий — существует ли она, еврейская литература… В самом деле — эксперт!

Петров протянул мне рукопись — и довольно объемистую, тридцать две страницы на машинке, как заметил я, заглянув в конец.

— Ого! — сказал я без всякого пафоса, представив себе комнатушку, где помещался наш отдел прозы: четыре стола, стоящих впритык, груды громоздящихся всюду рукописей, непрерывный ручеек авторов, посетителей, втекающий из коридора в нашу дверь и — бочком, бочком, между столами — журчащий по направлению к моему столу…

— Не знаю, смогу ли прочесть в редакции, — обратился я к Толмачеву. — Если это не сверхсрочно, возьму домой, завтра принесу.

Толмачев согласится.

— Планируем Цветаеву на третий номер, — сказал он. — Все ребята уже прочитали.

Редкий день я уходил из редакции, не набив рукописями свой дипломат. В тот вечер изрядная их порция ожидала меня дома.

— Что ж, прочитали так прочитали, — сказал я. — К чему мне читать — для проформы? Или ты думаешь, я возражать буду?..

— Ну, все-таки, — сказал Толмачев. — Ты же член редколлегии… Прочти. Тут надо подумать: сокращать — не сокращать…

— Цветаеву — сокращать?..

— Ну, — сказал Толмачев, — я тебя прошу. Прочти. После поговорим.

Вокруг в нетерпении толпились, тянулись к нему с вопросами — каждый о своем…

Я вздохнул и вышел, на ходу просматривая первую страницу. В заголовке стояло: «Вольный проезд».

Марина Цветаева. Марина, Марина, Марина… Так зовут мою дочь, Я шел по нашему длинному полутемному коридору, чувствуя себя полнейшим подонком. После всего, что мне известно о Цветаевой, с кислой рожей принять в руки эти страницы, вместо того, чтобы возблагодарить всех богов на свете за то, что сподобился их читать?..

3

Помню начало «оттепели», самое-самое начало — и опять-таки не «вообще», а — для меня: как, с чего для меня началась та самая «оттепель»… Отслужив армию, я приехал на родину, в Астрахань, и как-то раз однажды, проходя по центру города, увидел в киоске странного вида издание: огромного размера — книгу не книгу, тетрадь не тетрадь, в синей бумажной обложке с множеством росписей-автографов и крупно начертанным названием «День поэзии»…

То был первый выпуск, появившийся в 1956 году и в январе пятьдесят седьмого добравшийся до Астрахани… Мороз без особого труда прогрыз мое легкое пальтецо, наброшенное поверх гимнастерки, впился клешнями в уши и кончик носа, а я все стоял посреди тротуара с раскрытым «Днем поэзии» в руках. Ледяной ветер свирепо рвал, раздувал, как паруса, просторные страницы, а я листал их, дивясь незнакомым именам. В армии было не до стихов, не до бурных перемен в литературе — и многое меня ошеломляло теперь…

Одним из таких ошеломлений была Цветаева. Что я слышал о ней раньше? Существовала когда-то в России такая поэтесса, да сбежала в эмиграцию от революции… Вот, пожалуй, и все. И вдруг в том самом «Дне», в сопровождении коротенького предисловия Ан. Тарасенкова, — ее стихи, ничуть не похожие на привычные, словно в расчете на неполную среднюю школу, чистописания Суркова или Щипачева:

О, слезы на глазах!

Плач гнева и любви!

О, Чехия в слезах!

Испания в крови!..

О, черная гора.

Затмившая весь свет!

Пора — пора — пора —

Творцу вернуть билет.

Отказываюсь — быть.

В Бедламе нелюдей

Отказываюсь — жить.

С волками площадей

Отказываюсь выть…

Внизу стояла дата: 1939 год, май… Фашизм уже подмял Австрию, Испанию, когтил Чехословакию, считанные недели оставались до начала Второй мировой войны…

Вскоре мне попался тогда же, в 1956 году, изданный альманах «Литературная Москва» — второй том, с романом Каверина «Поиски и надежды», с «Рычагами» Яшина, статьями Марка Щеглова, Александра Крона… Здесь же была опубликована подборка стихов Марины Цветаевой с большой статьей Ильи Эренбурга: для меня Марину Цветаеву открыл именно он. И о ее самоубийстве написал впервые он — в «Дне поэзии» глухо, невнятно говорилось, что она умерла в Елабуге…

«Все меньше становится людей моего поколения, которые знали Марину Ивановну Цветаеву в зените ее поэтического сияния, — писал Эренбург. — Сейчас еще не время рассказывать об ее трудной жизни: она слишком близка к нам. Но мне хочется сказать, что Цветаева была человеком большой совести, жила честно и благородно, почти всегда в нужде, пренебрегая внешними благами существования…»

«Театр на Таганке», без которого невозможно представить шестидесятые годы, начинался спектаклем «Добрый человек из Сезуана», в нем звучали песни на стихи Марины Цветаевой…

Сейчас, когда я пишу эти строки, передо мной лежит — разумеется, порядком потрепанный — «День поэзии», тот самый, и слегка пожелтелая (тридцать лет минуло!..) «Литературная Москва». Если порыться в боковом ящике письменного стола, отыщется и программка «Доброго человека из Сезуана»: «Таганка» привозила спектакль в Алма-Ату. «Оттепель», Эренбург, «День поэзии», Марина Цветаева — все соединилось, связалось между собой, вросло в жизнь — моего поколения, мою… Вросло в жизнь. Перестало быть поэзией, историей, болью или радостью — стало и тем, и другим, и третьим: жизнью…

И вот…

4

И вот — как ни стараюсь я оттянуть этот момент… Он наступил.

Теперь, думая о нем, я вспоминаю, что уже в кабинете главного редактора что-то задело, царапнуло меня… Но, как зачастую в подобных случаях, я сказал себе: ну да стоит ли обращать внимание?.. Глупости. Марина Цветаева — и что-то там «по еврейской части»?.. Какая связь?.. Шутка. Не слишком удачная, но всего-навсего шутка…

И вот я принес домой рукопись и начал читать. И чем больше читал, тем больше терялся. Временами казалось, что ни Марина Цветаева, ни отпечатанные на машинке листочки с карандашными, острым грифельком сделанными пометками тут ни при чем, это у меня в голове что-то перепуталось и скособочилось…

— Послушай, — сказал я своей жене и стал читать вслух. Так часто бывает, четкий, вымуштрованный точными науками ум жены служит мне для самопроверки, обуздания излишних эмоций. Хотя, говоря правду, мы чаще спорим, расходимся друг с другом, чем соглашаемся. Но на этот раз, едва я прочел две-три страницы, она взмолилась:

— Не надо, не читай больше… Меня тошнит.

— Но мы еще не добрались до главного…

— Нет, прошу тебя…

Капризы, истерики, равно как и разного рода телячьи нежности, — не в ее характере. Как и притворство. Лицо ее побледнело, рука сжала горло, предупреждая спазм.

— Хорошо, — сказал я — не буду.

Мы оба в тот вечер были обескуражены, угнетены. В какой-то мере — тем, что прочли. Марина Цветаева была нашим кумиром. Ее честность, ее безоглядная прямота, ее страстность, трагический финал ее горемычной жизни, страдальческое начало в ее поэзии — все делало ее своей, нашей. И вдруг… Но мало ли какие обстоятельства, какие блуждания и срывы бывают пережиты даже гением… В конце концов, одинокая, маленькая, почти девочка, даром что при этом мать двоих детей, из рафинированного, романтического мира поэзии щепкой упавшая в бешеный водоворот революции. В то время, помимо всего, еще не было ни Майданека, ни Освенцима… Но сейчас… Кому и зачем нужно, чтобы это было напечатано сейчас!..

Этот вопрос обжигал куда сильнее.

Собственно, не «напечатано», а перепечатано. Мемуарный очерк Марины Цветаевой «Вольный проезд», по сути — отрывок из дневника, впервые напечатан был в Париже, в русском эмигрантском журнале «Современные записки» в 1924 году, как об этом говорилось в предварении к очерку. Под очерком дата: 1918-й год. Марина Цветаева рассказывала в нем о том, как в сентябре голодного восемнадцатого года отправилась в Тульскую губернию выменивать муку, пшено и сало на мыло и ситец.

Она остановилась в доме, где жили красноармейцы-продотрядовцы, приехавшие из Петрограда, в частности — командир продотряда Иосиф Каплан («еврей со слитком золота на шее») и его жена («наичернющая евреечка, «обожающая» золотые вещи и шелковые материи»). Идут реквизиции. Народ стонет, продотрядовцы разбойничают, выжимают из него последние соки. Реквизиторы — Каплан, Левит, Рузман, какой-то «грузин в красной черкеске» и др. Каплан («хам, коммунист с золотым слитком на шее») и его сотоварищи (в очерке — «опричники») хапают, грабят, гребут все подряд: «У того столько-то холста… У того кадушка топленого… У того царскими тысячами… А иной раз — просто петуха…» И еще: «Сало, золото, сукно, сукно, сало, золото». Куда же, кому же все это?.. Вот кому: «Хозяйка над чем-то наклоняется. Из-за пазухи выпадает стопка золота, золотые со звоном раскатываются по комнате. Присутствующие, было — опустив, быстро отводят глаза». При этом двоедушный Каплан требует, чтобы жена вместо романов читала «Капитал» Маркса. Она вспоминает: «Ах, у нас была квартирка! Конфетка, а не квартирка! Три комнаты и кухня, и еще чуланчик для прислуги. Я никогда не позволяла служанке спать в кухне, — это нечистоплотно, могут волосы упасть в кастрюлю… У меня были очень важные заказчицы, я ведь лучший Петроград своими жакетками одевала… О, мы очень хорошо зарабатывали, каждое воскресенье принимали гостей: и вино, и лучшие продукты, и цветы… У Иоси был целый курительный прибор: такой столик филигранной работы, кавказский, со всякими трубками, и штучками, и пепельницами, и спичечницами… По случаю у одного фабриканта купили… И в карты у нас играли, уверяю вас, на совсем нешуточные суммы… И все это пришлось оставить: обстановку мы распродали, кое-что припрятали…»

Далее сообщается, что «Иося прав, народ не может больше томиться в оковах буржуазии» (слова жены) и мечтает сорвать колокола со всех сорока сороков московских церквей, чтобы перелить их в памятник Карлу Марксу.

Ужены Каплана главная страсть — золото: «А позвольте узнать, ваши золотые вещи с вами? Может быть, уступите что-нибудь? О, вы не волнуйтесь, я Иосе не передам, это будет маленькое женское дело между нами! Наш маленький секрет! (Блудливо хихикает)… У меня хорошенькие запасы… Я Иосе тоже не всегда говорю… Если вам нужно свиное сало, например, — можно свиное сало, если совсем белую муку — можно совсем белую муку…»

Узнав, что Марина Цветаева оставила дома голодающих детей: «Она рассмешенная: — Ах! Ах! Ах! Какая вы забавная! Да разве дети — это такой товар? Все теперь своих детей оставляют, пристраивают. Какие же дети, когда кушать нечего? (Сентенциозно): — Для детей есть приюты. Дети — это собственность нашей социалистической Коммуны…»

Затем следует: «Мытье пола у хамки. — Еще лужу подотрите! Повесьте шляпку! Да вы не так! По половицам надо. Разве у вас в Москве другая манера? А я, знаете, совсем не могу мыть полы, поясница болит. Вы, наверное, с детства привыкли? — молча глотаю слезы». Далее: «Сколько перемытой посуды и уже дважды вымытый пол! Чувство, что я определенно обращена в рабство».

О продотряд овцах: «С утра — на разбой… Часа в четыре сходятся. У наших Капланов нечто вроде столовой. (Хозяйка: «Им удобно, и нам с Иосей полезно. Продукты — вольные, обеды — платные»). Приходят усталые, красные, бледные, потные, злые… Едят сначала молча. Под лаской сала лбы разглаживаются, глаза увлажняются. После грабежа — дележ: впечатлениями. (Вещественный дележ производится на месте.) [1]

5

Итог: «Хам, коммунист с золотым слитком на шее; мещанка-евреечка, бывшая владелица трикотажной мастерской; шайка воров в черкесках…» «Разбойник, разбойникова жена — и я, разбойниковой жены служанка».

Подробно излагаются разговоры о том, что ЧК возглавляет жид Урицкий, что убил его другой жид — Каннегиссер: «два жида поссорились», что жиды Христа распяли… Все это слышит и передает автор «Вольного проезда», иногда вмешивается в споры, утверждая, что и евреи бывают разные, хорошие тоже, к примеру — стрелявшая в Ленина Фанни Каплан или тот же Каннегиссер, которого Марина Цветаева знала в гимназические годы.

Едва ли не единственный человек, вызывающий у автора симпатию и даже восторг — продотрядовец, такой же разбойник, как остальные, но напоминающий Цветаевой Стеньку Разина, так она его и называет: «Стенька Разин. Два Георгия. Лицо круглое, лукавое, веснушчатое…» Он с благоговением вспоминает: «Отец мой — околоточный надзиратель царского времени… Великий, я вам повторю, человек… Царя вровень с богом чтил». О самом же продотрядовце сказано: «Купил с аукциона дом в Климачах за 400 рублей. Грабил банк в Одессе — «полные карманы золота!» Служил в полку наследника». Марина Цветаева читает ему стихи, он ей — «про город подводный», Китеж. «После тещ, свах, пшен, помойных ведер, Марксов — этот луч — (голос), ударяющий в эту синь (глаза!). Ибо читаю ему прямо в глаза: как смотрят!»

И скорбь об убиенном императоре, и проклятия его убийцам…

Сейчас я, помимо цитат, кое-что восстанавливаю по памяти, без красочных подробностей. Все равно они ничего не меняют. Россия погублена, отдана на поток и разграбление врагам ее — жидам и красноармейцам-«опричникам», опричникам новой власти… Короче — «Бей жидов, спасай Россию!»

6 Зачем я так подробно, словно смакуя, пересказываю «Вольный проезд»?.. Не знаю. Скорее всего, чтобы перепроверить себя, свое тогдашнее состояние: насколько были основательны причины моей растерянности… Расскажи мне кто-нибудь о чем-то подобном — я бы не поверил. Но вот они лежали передо мной — листочки тонкой, полупрозрачной бумаги, присланные в редакцию из Москвы профессором Л. Козловой, преподавателем Пединститута им. Ленина… Я читал и перечитывал их сам, пытался прочесть жене… Однако даже и теперь, словно пробуя монету на зуб или денежную купюру на просвет, снова всматриваюсь, вчитываюсь, будто хочу потрогать рукой каждый звук, каждую букву… Тогда же я постарался отложить, отодвинуть зловещий вопрос и единственно возможный ответ. Мало ли что… А Достоевский?.. Как он относился к евреям или полякам?.. А Чехов?.. А что писали Герцен или Салтыков-Щедрин о немцах?.. Но ведь не следует же из этого… И нечего катить бочку на Марину Цветаеву. Мало ли, мало ли что… Эта ее всегдашняя экзальтация, и муж — в Добрармии у Деникина, а тут — голод, смятение… Потом — горькая, полунищая эмиграция, возвращение в Россию — и затянутая на горле петля… Кто я такой, чтобы судить? И — кого, кого?.. — Так я сказал себе, ничего не решив и не избавясь от когтящего сердце недоумения: «О, Чехия в слезах! Испания в крови!..» Когда Марина Цветаева публиковала в Париже свой очерк, Гитлер, сидя в тюрьме, только еще диктовал «Майн кампф», еще далеко было до тридцать третьего года, тем более — до «практического решения еврейской проблемы»… Другое меня огорошило: зачем нам-то, знающим то, чего она тогда не знала, печатать это сейчас?.. На третьем году перестройки?..

Примерно год назад мы узнали из газет о существовании общества «Память», о декларациях его вожаков. Потом стало выясняться, что у общества немало филиалов по всей стране: в Новосибирске, Ленинграде, Свердловске. В «Нашем современнике» напечатали откровенно антисемитский роман Василия Белова «Все впереди». До этого по рукам ходила переписка Эйдельмана с Астафьевым, в которой напрямик, без принятых еще недавно экивоков, говорилось о пагубной роли евреев в истории России: тридцать седьмой год, расстрел царской семьи, разрушение храмов, изгнание из литературы славянского духа — всё они… Еще раньше — записанные на магнитофонную пленку лекции академика Углова, обвинявшего евреев в спаивании русского народа чуть ли не со времен Владимира Красное Солнышко… Публикация «Вольного проезда» попала бы прямиком в эту струю.

Я не имел представления о профессоре Л. Козловой, мог лишь догадываться, отчего не обращалась (или обращалась?..) она в московские редакции, а решила попытать счастья в периферийном издании… Но я знал нашу редакцию, в особенности людей, с которыми бок о бок прожил столько лет, знал довольно давно главного редактора Геннадия Толмачева — не очень, правда, близко, но и он, придя три года назад в журнал, вызывал у меня полное доверие и симпатию… Было бы стыдно для меня самого заподозрить ребят в чем-то скверном, а уж в антисемитизме…

Абсурд! — решили мы с женой. Завтра я зайду в кабинет к редактору и скажу:

— Вот, я прочитал, возвращаю… Конечно, вопрос о публикации в журнале этой вещи, да еще теперь — шутка… Я ее понял и оценил.

Так я скажу Толмачеву, решили мы. И вопрос будет исчерпан. Да и в чем, собственно говоря, здесь вопрос?..

7

Но вопрос был… В том-то и дело, что был… Потому-то я и обрадовался, когда мы обнаружили такой вот простенький выход. Он позволял не касаться колючек, давно уже меня царапавших, не сосредоточиваться на занозах, загнанных глубоко под кожу. А они свербили, покалывали — эти занозы… Хотя и были всего лишь занозами — не больше. И внимание на них обращать-то глупо, когда тебе известно кое-что, в пределах дозволенного, а чаще — просочившегося помимо и сверх дозволенного — о Бабьем Яре, или деле Бейлиса, или о погромах, которые происходили на глазах у твоих бабушек и дедушек, уцелевших, в отличие от их братьев или сестер, и нехотя рассказывавших о том, давнем, в ответ на твои недоверчивые, рожденные детским любопытством вопросы… Но и заноза — жалит, когда перед тобой — не логическая категория, не чьи-то воспоминания и рассказы, а живой человек — светловолосый, отлично сложенный, хотя и с намечающимся брюшком, которое держат в норме регулярная игра в волейбол, сауна, природное здоровье… Он ведет себя со всеми просто, у него широкая, открытая улыбка, и «душа нараспашку», и он никогда не корчит из себя начальника, и стремительно, только-только закончив читать рукопись, распоряжается заслать твой роман в набор, поставить в номер… И вот он остается с тобой наедине, и смотрит тебе в лицо, и доверительно, с тревогой за то, поймешь ли ты его правильно, ведь он вовсе не хочет тебя обидеть, единственное, чего он хочет — это чтобы ты его понял, правильно понял — говорит:

— Понимаешь, в Москве мне сказали: семьдесят три процента в московской писательской организации — евреи… Такое дело…

Дома мы с женой подсчитываем, пользуясь данными справочника Союза писателей СССР: выходит, истинное число увеличено по меньшей мере в три раза… Но отчего-то, когда я на другой день хочу ему об этом сообщить, мне становится неловко — и за него, и за себя… И я предпочитаю промолчать.

Или — перед моей командировкой в Москву, затеянной, чтобы добыть для журнала рукописи, способные и поднять его уровень, и вызвать у читателей интерес:

— Ты парень сообразительный и сам понимаешь, какие авторы нам нужны…

Слова эти роняются мимоходом, картавой скороговоркой (он довольно сильно картавит, наш вполне чистокровный славянин Гена Толмачев), и глаза его при этом опущены, косят в сторону… Я не сразу догадываюсь, о чем именно, о каких авторах идет речь.

А догадавшись, на миг испытываю такое чувство, как если бы мне за шиворот плеснули кипятком. Но тут же остужаю себя. Разве сам я — правда, в шутку, потешаясь над юдофобами из «Нашего современника», — не посмеивался у себя в отделе, где всегда набивалось много народа и бывало весело, шутки, остроты, порой злые, перелетали из уст в уста, как отбитые ракеткой воланы, — разве сам я не смеялся, воображая, как отреагировали бы в «Нашем современнике», узнав, что у нас в журнале в течение одного года публикуются повести Мориса Симашко, Аркадия Ваксберга и Юрия Герта… Ну, вот. Хоть и в шутку, а пришла же такая мысль мне в голову. А если Толмачеву кто-то высказал ее всерьез?..

Как-нибудь, думал я тогда, подвернется случай — и мы поговорим, все выясним… Чтобы никакая тень между нами не лежала… Не нужно усложнять там, где существует простое недоразумение… Так я думал, но разговор все откладывал.

Или, помню, на планерке назвали фамилию Игоря Манделя — автора предлагаемой в номер статьи.

— Кто-кто?.. Мандель?.. — широко улыбается Толмачев. И такая, в расчете на общее взаимопонимание, ирония в этой улыбке, что все смеются в ответ и поглядывают на меня. Как не ответить на шутку шуткой?.. И я растерянно улыбаюсь в ответ.

Между тем Игоря Манделя я знаю двадцать лет, когда мы познакомились, он еще учился в школе, и все это время я издали наблюдал за ним — работящим, талантливым, до наивности честным. Сейчас он кандидат наук, математик, статистик, его монографии выходят в Москве, это я рекомендовал редакции его статью… В редакции ее отклонили, возможно — и заслуженно, была она несколько не по профилю журнала, тем не менее та планерка запомнилась: при слове «Мандель» — веселые, поддевающие усмешки, щекочущие, как прутик — спящего, взгляды…

Но сквернее скверного — подозревать, а тем более — обвинять человека, который ни в чем не виноват. И делать из мухи слона, чтобы — как в старом анекдоте — торговать слоновой костью…

Так думал я тогда.

Но следует ли всю жизнь разыгрывать из себя страуса?.. — думаю я теперь.

Но это — потом, потом… Это потом из удушливого, слепого тумана рефлексий стали выпадать в осадок, конденсироваться по каплям кое-какие мысли… А тогда, то есть на другой день, я сидел у себя в отделе над рукописями, оттягивая неловкий разговор, дожидаясь, пока Толмачев останется в кабинете один. И не дождался: проходя мимо, по коридору, он заглянул в дверь:

— Прочел?.. Зайди ко мне.

В кабинете, помимо хозяина, сидели еще двое — так, без особого дела заглянувшие сюда Морис Симашко и Виктор Мироглов. Тот и другой — близкие — хотя и по-разному близкие — мои друзья. С Морисом, чьи книги переведены на множество языков и расходятся по всему миру, мы знакомы больше двадцати пяти лет, он старше меня и держится добродушно-покровительственно. С Виктором я знаком примерно столько же, рекомендовал его в Союз писателей, нам случалось в сложных ситуациях выручать друг друга, и был у нас в прошлом безумный и отчаянный поход к Кунаеву, за которым последовала расплата… Но об этом после.

Затевать разговор в их присутствии мне не хотелось. Я был уверен, что каждый из них меня бы поддержал. Но именно это поставило бы Толмачева в неловкое положение — один против трех… К тому же, знал я, Толмачев болезненно самолюбив, а с Мирогловым у него неприязненные отношения, получится спектакль, в котором — не по моей, а выходит и по моей милости — уготована главному редактору незавидная роль…

Но что поделаешь?.. «Ты этого хотел, Жорж Данден!..»

— Я прочел, — сказал я, опускаясь в кресло перед редакторским столом и стараясь, чтобы мой голос звучал возможно непринужденнее. — И понимаю, что это шутка…

— Шутка? — светлые брови Толмачева скакнули вверх. — Как это — шутка?..

Что там ни говори, а чувство юмора у него всегда было развито.

— Ну, розыгрыш.

— Ничего себе — розыгрыш! — Он задвигал плечами, заерзал, будто его нежданно-негаданно голым задом толкнули в крапиву. — Марина Цветаева — розыгрыш?..

Глаза Толмачева, покруглев, смотрели на меня с искренним изумлением. В его натуре, помимо склонности к юмору, имелись явно артистические задатки.

— Неужели, — сказал я, сбившись с тона, — ты в самом деле полагаешь, что это нужно печатать?

— А почему нет?

Теперь уже я почувствовал себя ошарашенным — под его прямым, немигающим взглядом.

Больше всего я опасался поставить Толмачева в дурацкое положение. Да, временами он вызывал у меня настороженность, но и подобия неприязни я к нему не испытывал. Напротив…

Досадуя, что все это происходит в присутствии Мориса Симаш-ко и Виктора Мироглова, молчаливо слушавших наш разговор, не имея представления, о чем идет речь, я открыл дипломат, достал рукопись и принялся читать вслух. Я прочел одну, две, три страницы…

— Ну? — сказал я, переводя дыхание. — Может, достаточно? Толмачев упрямо пожал плечами, скользнул глазами в сторону Симашко и Мироглова, уперся в меня:

— Не вижу ничего особенного. И потом — некоторые места мы наметили убрать, сделать купюры.

— Купюры?.. У Цветаевой?..

— А что особенного? Все так делают.

— Да что тогда от очерка останется? Если весь он, от первой до последней строки, пронизан монархической романтикой? Если весь его пафос в том, что это евреи революцию затеяли, чтобы русский народ грабить и мучать, а самим хапать золото?..

— Ну, — сказал Толмачев, — так уж!.. Ведь это — Марина Цветаева! Ее имя окружено пиететом… И потом: каково ей в эмиграции приходилось? Ни хлеба, ни денег. Вот она, видно, и согласилась написать, когда ей в белогвардейских этих «Современных записках» приличный гонорар посулили. Что ж ей, с голоду было умирать?..

Цветаева?.. За гонорар?.. Это не она, это ты бы так поступил! — подумалось мне в запале. — Ты и понимаешь, и объясняешь все со своей точки зрения!.. — Ведь я помнил, как лет эдак пятнадцать назад, вернувшись из Москвы, после Академии общественных наук при ЦК КПСС, одетый в голубого цвета костюм в обтяжку, с металлическими, под серебро, пуговицами, он с поражавшей всех бойкостью и детальным знанием дела рассказывал, просвещал нашу зачуханную, провинциальную писательскую братию, каким партийным чинам, в соответствии с узаконенной субординацией, какое положено «корыто», так — без всякого юмора, на понятном для посвященных жаргоне — это именовалось: зарплата, машина, секретарша, квартира, поездки за рубеж, спецбольница, спецконьяк для подкрепления расшатанного здоровья… «Корыто»… Я слушал, отвесив челюсть, а перед глазами у меня розовели круглые поросячьи зады с завитыми восьмеркой хвостиками…

Нет, не пририсовывалась к ним худенькая, вся из углов, прикрытая старенькой, из России вывезенной шалью фигурка Марины Цветаевой, спешащая вдоль карнавально-веселой, беззаботной парижской улицы…

Я, однако, сдержался.

— Не будем спорить, почему и зачем это было написано… Только печатать это?.. У нас в журнале?.. Да нам же «Память» рукоплескать будет!

— У нас гласность, — сказал Толмачев наставительно. — Демократия. Тем более — вся редакция прочитала, ребята считают — нельзя, чтобы такой материал у нас из рук ушел. Марина Цветаева же!.. Это тебе не хухры-мухры…

Он снова кинул взгляд на Симашко, на Мироглова, ища поддержки.

Тут я впервые порадовался, что они оба — здесь, присутствуют при нашем споре: у меня не было сомнения, что я — прав, и со стороны это тем более очевидно.

— А что, — отозвался Морис нерешительно, — можно и вправду посмотреть, кое-где купюры сделать — и печатать…

— Ничего не могу сказать, пока сам не прочитаю, — мотнул головой Мироглов.

Вот как…

Что ж, пусть почитают. Хотя и тех страничек, которые я прочел вслух, вроде бы достаточно… Я ошибся. Ладно, пускай… Морис поймет, что я не с бухты-барахты попер на дыбы. И Мироглов… Ему, понятно, не доводилось испытать на себе кое-какие прелести нашей жизни… Но он разберется. И Толмачев тоже. Хотя бы как политик… Ведь он — политик, номенклатура: в издательстве был главным редактором, потом руководил партийной газетой…

— По-твоему, что же, — сказал Толмачев, — русские могут бандитами быть, а евреи — нет?..

Вот как он меня понял!

— В Каплане главное не то, что он бандит, а то, что он — еврей! Тут весь джентльменский набор: жадный, хищный, жестокий, лицемерный, двоедушный, с золотым слитком на шее, враг православия и погубитель России! Получился не характер, а национальный тип, вернее — стереотип, любезный любому антисемиту! Только и разницы, что в одном случае это ростовщик или корчмарь, в другом — «Пиня из Жмеринки», в третьем — врач-убийца, продавший Родину за доллары!.. Разве ты это не чувствуешь?

— Не чувствую, — буркнул Толмачев. — Слишком уж у тебя кожа тонкая, если ты это чувствуешь…

Счастливый человек, подумалось мне…

— Видишь ли, — сказал я, ощущая и нечто вроде сострадания к Толмачеву, и собственное — не гордость, а горечь внушающее превосходство, — мы спорим не на равных. Тут у меня явное, как говорится, преимущество. Ты принадлежишь к великому народу, который хоть и вынес немало бед за свою историю, но не знает, что такое — национальная ущемленность. Ты заметил, что у меня нос скошен в сторону… Это в январе 1953 года, когда заварилось «дело врачей», какой-то тип звезданул меня в лицо. Случилось это в Вологде, я был студентом, учился в пединституте, и вот как-то часов около десяти вечера шли мы, я и мой товарищ, тоже студент, Алфей Копенкин, по улице, в самом центре, и тут пьяная шарага вываливает из ресторана «Север» нам наперерез. «А, жид?..» И мне кулаком в рожу. Вот когда я понял, что значит — «искры из глаз посыпались». Кровища фонтаном, потом оказалось — даже челюсть треснула… Сволочное время было, то — «космополиты», то «шпионы-врачи»; хотя в институте ни я, ни мои товарищи-евреи неприязни к себе не ощущали, наоборот — какое-то сочувствие, даже неловкость за то, что в газетах пишут, что в Москве творится… Я это помню, только и удар — помню. И хотел бы забыть — нос помнит, челюсть помнит… До войны, мальчишкой, я не задумывался — кто я, знал: мы — евреи, те — русские, те — греки, все равно что — эти черные, те — рыжие… И только. Но в эвакуации, в Коканде, меня ежедневно били по дороге в школу. «Абрам», «жид» — это там я услышал впервые. Ни учителям, ни моим одноклассникам, ни бабушке с дедом я в этом не признавался, стыдно было. И каждое утро брал портфель с учебниками, тетрадками, выходил из хибарки, в которой мы снимали комнатку с земляным полом, и шел в школу, зная, что за поворотом ватага мальчишек уже меня поджидает… И не боль от ударов меня страшила, а эти крики — «Жид! Абрам!…» Они оглушали, погружали в какое-то оцепенение, столбняк — я не знал, чем ответить… Ну, да, я еврей, по-ихнему — жид… Но почему за это нужно меня бить?.. Тут зазор, который я не мог заполнить… Не могу и теперь. Или уже в пятидесятых: моя жена, москвичка, окончила институт, а на работу нигде не берут: пятый пункт не тот!.. И отец ее, отличный экономист — уже больной, на старости лет, уезжал из Москвы — то в Белоруссию на строительство нефтепровода, то в Каражал, под Караганду — по той же причине… Так что мы по-разному воспринимаем одни и те же слова: «Память», «жидомасоны» — в соответствии с тем, какой у кого жизненный опыт. Но поверь; скажи мне кто-нибудь, что я задеваю, даже ненароком, его национальные чувства… Я бы сдох со стыда и вымарал из своей вещи малейший намек, не намек — все, что могли принять за намек…

— У нас демократия, — выслушав меня, сказал Толмачев. — Гласность.

Лицо у него было каменное, неприступное.

— И что же? Значит — и нацизм, и фашизм — все допустимо, все разрешено?

— Пожалуйста, — улыбнулся Толмачев. — Как в любом демократическом государстве.

Мне вспомнилось, как ровно год назад он уговаривал меня снять любые упоминания о сталинских лагерях в моей повести, печатавшейся в журнале.

— И вообще, — продолжал он с нарастающим вызовом, — что же, если я еврейский анекдот расскажу, ты обидишься? У каждого народа свои слабые стороны. Например, я знаю, что у евреев золота много! И никто меня в этом не переубедит!..

Он рассмеялся. У него была такая широкая, от уха до уха, улыбка. И смех — такой заразительный, что всегда хотелось к нему присоединиться…

— Демократия, гласность?.. Ну, а если я тебе рассказ принесу, всего на пять страничек?.. Напечатаешь?.. Маленький, невинный, по сути, рассказик?.. Он в мою повесть «Солнце и кошка» должен был войти, но тогда, в 1976 году, не вошел, да я и не предлагал, все равно бы не напечатали…

— И зря. Я бы напечатал. — Он тогда работал в том самом издательстве, где выходила моя повесть.

— Еще бы… — Я едва не рассмеялся. — Повесть была о моем детстве, довоенном и военном, так от меня категорически потребовали, чтобы я «приглушил национальный колорит», а проще говоря — переменил имена своих родичей с еврейских на русские!..

— Все равно, — не моргнув глазом, повторил он, — я бы напечатал.

— Не буду тебя ставить в неловкое положение… Что спорить попусту? Не напечатал бы тогда, не напечатаешь и теперь.

— Напечатаю!

Голос его звучал жестко, уверенно. Видно, он был убежден, что я блефую, нет у меня такого рассказа.

— Хорошо, — сказал я, — завтра же принесу…

8 Вот что писали в те дни газеты:

...

«В конце июня я приехала к друзьям в Москву. В субботу 27 июня мы поехали в Измайловский парк. На аллее, которая выводит к троллейбусу, собралась толпа, человек 30–40. В центре стоял худощавый тип в шортах, лет 55, с талантом оратора. Но что он говорил?! Он говорил, что наше правительство — масоны, что партия ведет народ в тупик. Он требовал свободы действий для своей организации, высказывал махровые националистические взгляды. Люди, стоящие вокруг, как ни странно, ему аплодировали. Я обратилась к милиционеру, но он сказал, что у нас свобода и демократия». Л. П. Каменецкая, Ленинград («Комсомольская правда» за 19 дек. 1987 г.)

...

«Мне непонятна позиция газеты: кому и зачем понадобилось выгораживать жидов-масонов? Ведь каждому здравомыслящему человеку понятно, что застой в общественной жизни и экономике — это дело рук «сынов Израилевых». [2] Непонятно также, почему стараются очернить истинных патриотов: К. Андреева, Д. Васильева, А. Гладкова, В. Шумского, которые ведут борьбу с силами скрытой реакции…» И. Иванов, русский человек (Там же.)

...

«Надо было слышать, с каким выражением произносились на научной (!) конференции в Ленинградском (!) университете нерусские фамилии. Как доказывал М. Любомудров, что над нашей театральной культурой властвуют русофобы и ими осажден "Невский пятачок" (сиречь Ленинград). "Сегодня мы уже знаем механизм уничтожения российских талантов, — взывал он к залу и продолжал: — Вампилов, конечно, не умер. Но погиб, как разведчик в бою. В том поиске, сражении, в котором погибли писатель Шукшин, поэт Рубцов, художники Васильев и Попков, критик Селезнев. Свою разведку боем они вели в одном направлении — они шли в Россию, сражались за нее и отдавали свои жизни… Вампилов погиб в самом начале 3-й мировой войны, которую мы продолжаем вести и сегодня!"

Из зала пошли записки… Вот одна из них: "Какова роль евреев в заговоре против русского народа?" Ф. Углов из возможных вариантов ответа выбирает: — Они автографов не оставляют.

… Доверчивая (или сочувствующая) публика не согнала ряженого с трибуны, а аплодировала ему».

Геннадий Петров, секретарь правления Ленинградской писательской организации («Советская культура», 24 ноября 1987 г.)

...

«Война уже идет, жестокая, незримая война. Если я войду к вам в дом, наплюю на пол, оскверню его, надругаюсь над вашими домашними, как вы поступите со мной? Разорвете на куски и выбросите в форточку? Доколе же терпеть нам, братья и сестры?..» Д. Васильев, лидер «Памяти» («Комсомольская правда» за 19 дек. 1987 г.)

...

«Нынешние лидеры "Памяти" чуть ли не в открытую призывают к экстремизму. В так называемом "Обращении к русскому народу" читаем: "…Смелее находите и называйте вражеские конспиративные квартиры… Проводите по всей стране манифестации и референдумы… Установите контроль над средствами массовой информации, выявляйте продажных журналистов и расправляйтесь с ними… Родина в опасности!" Владимир Петров («Правда» за 1 февраля 1988 г.)

...

«Когда один из главарей "Памяти" Д. Васильев крикнул: "Рвать на куски врагов народа и выбрасывать в форточку!" и "Мы сотрем в порошок всех, кто станет на нашем пути", я услышал невольно истерические крикливые речи Гитлера, Геббельса, Штрайхера и других главарей национал-социалистической партии Германии. Главари объединения "Память" хотят видеть Россию "юденрайн" (чистой от евреев). Они фетишизируют понятие "русский по национальности", как гитлеровцы говорили об арийской расе. Они хотят вызвать у русского народа чувство высшей расы, как это делали гитлеровцы с немецким народом. Это ведет к страшным последствиям». Фриц Маркузе, немецкий коммунист, воевавший против фашизма («Комсомольская правда» за 19 дек. 1987 г.)

9

Как бы там ни было, мы закончили разговор на примиряющей ноте. Я почти успокоился после него. И даже пожалел, что в горячке спора зацепил самолюбие Толмачева.

— Этому очерку место в «Избранном» или «Собрании сочинений», — сказал я. — Там его можно прокомментировать, осмыслить в историческом, биографическом плане…

— А зачем? — прищурился Толмачев, должно быть решив, что я хитрю, стараюсь оттянуть публикацию на бог знает какой срок.

— Ты когда-нибудь видел, чтобы кто-то носил на шее золотой слиток? Видел, читал о чем-то подробном? А чтобы командир красноармейского отряда по продразверстке, не пряча, у всех на виду носил его на шнурочке? Можешь ты это представить?.. И потом — где, у каких крестьян они, эти золотые слитки, водились, чтобы их отбирать?.. Но ведь и Марина Цветаева, должно быть, не присочиняет?.. Словом, нужен комментарий.

— Ну, допустим…

— Но это частность. Что мы знаем о Марине Цветаевой? Она ненавидела революцию — и восторгалась безоглядно принявшим ее Маяковским. Она бежала из революционной России — и вернулась в нее в разгар сталинского террора. Она романтизирует русскую монархию — и трагически переживает гибель республиканской Испании. Ее муж Эфрон воюет в рядах белогвардейцев-деникинцев с красными — и затем рвется из Парижа в Советский Союз, где по приезде и погибает. Выдерни один-два факта ее биографии, выдерни некоторые строки, стихи — какие открываются возможности для самых разных спекуляций!..

— Что же ты предлагаешь?..

— Разобраться самим, что к чему, и помочь разобраться читателю, который не слишком осведомлен в судьбе Марины Цветаевой — как и мы сами, чего греха таить… И не давать повода превратить ее в союзницу «Памяти» и черносотенцев из «Нашего современника».

— Разве ты не знаешь моего отношения к ним?..

— Знаю. Но и ты меня знаешь. Если «Вольный проезд» будет напечатан без толкового комментария, я уйду из журнала.

Толмачев помолчал.

— Понимаю… — Голос его отмяк, в пристальном взгляде, которым он словно впервые меня рассматривал, я поймал то ли соболезнование, то ли сочувствие…

Я был уверен: все обойдется. Толмачев пришел в редакцию три года назад, все мы приняли тогда его назначение настороженно, иные даже враждебно. За три последних года, однако, журнал напечатал несколько смелых вещей, мало-помалу, благодаря перестройке, в нем воскресали давние, загубленные годами застоя традиции. Время, здравый смысл и эти традиции эпохи «оттепели» — на моей стороне, — думал я.

— Толмачев поймет, уже понимает — нельзя гробить едва поднимающийся с четверенек журнал…

Не он, а мои друзья, честно говоря, смутили меня в тот раз — Морис Симашко и Виктор Мироглов. Смутило их молчание — вместо поддержки… Мерзкое у меня было чувство в душе, когда мы с Виктором (Симашко ушел раньше) после работы бок о бок прошагали по улице несколько кварталов. Небо над городом висело низкое, пасмурное, и между нами вместо привычной ясности горьким дымком клубилась какая-то хмарь. Я что-то говорил, только бы нарушить гнетущее молчание. Виктор посапывал, отводил глаза в сторону.

— Надо прочесть самому, — повторил он произнесенное в редакторском кабинете. — Пока не прочту, ничего не могу сказать.

Что ж, он был прав. Но в тоне его, в тяжеловесной фигуре, в тяжелых, размашистых шагах, в том, как давили, размазывали по земле подошвы его ботинок густую, клейкую грязь, я ощущал едва прикрытую враждебность.

Дома я рассказал о разговоре с Толмачевым, признался, что наговорил, наверное, лишнего…

— Но я выложил все, что думаю, начистоту. Когда говоришь с человеком так, без задних мыслей, начистоту, это не может не подействовать…

Не знаю, что, слушая меня, думала жена, но возражать мне она не стала.

10

Мы многого еще не знали в то время, но и того, что знали, хватало для некоторых догадок. Да, мы догадывались, как сложна, запутана, искорежена трагическими обстоятельствами была судьба Марины Цветаевой с ее страшным финалом. Но как могли мы предположить, что ее муж Сергей Эфрон, добиваясь разрешения вернуться на Родину, согласился выполнять оперативные задания НКВД в Париже: что он причастен к нашумевшему похищению генерала Миллера, возглавлявшего «Общевоинский союз», и к убийству советского разведчика Игнатия Рейсса, который, подобно Раскольникову, отказался возвращаться домой в 1937 году и выступил публично с разоблачением сталинского режима; что он, Сергей Эфрон, участвовал и в слежке за сыном Троцкого Львом Седовым, умершим весьма загадочно вскоре после отъезда Эфрона в Россию… Об отношениях Марины Цветаевой с эмигрантской средой, скандализованной историей похищения генерала Миллера, о полицейских разоблачениях, о потрясении, пережитом ничего прежде не подозревавшей поэтессой, — обо всем узнали мы только два года спустя [3] .

Но то, что «Вольный проезд» — лишь камешек в грандиозной мозаике жизни и творчества Марины Цветаевой, который, будучи выломленным из всей картины, способен не прояснить, а скорее исказить ее облик, — это было нам ясно и тогда.

И было ясно, не возбуждало сомнений — даже будь нам ничего неизвестно о дружбе Марины Цветаевой и Бориса Пастернака, об отношении к ней и к ее творчеству Ильи Эренбурга и т. д., Марина Цветаева не могла быть антисемиткой. Впоследствии же оказалось, что публикации в «Современных записках» она предпослала следующее стихотворение:

ЕВРЕЯМ

Кто не топтал тебя и кто не плавил, О, купина неопалимых роз! Единое, что по себе оставил Незыблемого на земле Христос:

Израиль! Приближается второе Владычество твое. За все гроши Вы кровью заплатили нам: Герои! Предатели! — Пророки! — Торгаши!

В любом из вас, — хоть в том, что при огарке Считает золотые в узелке, — Христос слышнее говорит, чем в Марке, Матфее, Иоанне и Луке.

По всей земле — от края и до края Распятие и снятие с креста. С последним из сынов твоих, Израиль, Воистину мы погребем Христа.

Кто не топтал тебя и кто не плавил,

О, купина неопалимых роз!

Единое, что по себе оставил

Незыблемого на земле Христос:

Израиль! Приближается второе

Владычество твое. За все гроши

Вы кровью заплатили нам: Герои!

Предатели! — Пророки! — Торгаши!

В любом из вас, — хоть в том, что при огарке

Считает золотые в узелке, —

Христос слышнее говорит, чем в Марке,

Матфее, Иоанне и Луке.

По всей земле — от края и до края

Распятие и снятие с креста.

С последним из сынов твоих, Израиль,

Воистину мы погребем Христа.

Об этом стихотворении — таком пронзительном, страстном, с характерным цветаевским перехлестом — мы узнали позже, и об этом — особый рассказ… Другое дело, что о нем, несомненно, знала, не могла не знать профессор Л. Козлова, обращаясь в журнал. Знала. И — как оказалось впоследствии — знала не только она… 11

Однако некоторые слова из тех, что произнес Толмачев, засели в моей памяти, как ржавые гвозди. Например — о золоте, которое в изобилии водится у евреев… В самом деле, есть, как известно, такое мнение — тут вспоминаются и Шейлок у Шекспира, и «презренный жид, почтенный Соломон» у Пушкина, и мало ли что еще… Но вот, добродушно посмеиваясь, об этом же говорит мне Толмачев. У него — отличная квартира в центре города, преподнесенная ему государством (как и те, что имелись у него раньше и которые за свои пятьдесят лет он успел не раз поменять), он ни года не прожил без служебной машины со служебным шофером, он вдоволь попутешествовал по заграницам, пользуясь разного рода льготными путевками, он постоянно где-то «наверху»: то собкор центральной, то редактор областной газеты, то зам. редактора журнала «Партийная жизнь», то есть для него — и спецмагазины, и спецбольница, и спецсанатории… Я живу двадцать пять лет на окраине города, в квартире, купленной за свои, гонорарные деньги, — хрущевского образца, с низким потолком и совмещенным санузлом; у меня нет и не было ни машины, ни дачи; я был и остался работником редакции, моя ставка за двадцать три года выросла со 145 до 190 рублей, я ни разу не был в загранпоездках, раз в год мы с женой в отпуск ездим в писательский Дом творчества по оплаченной нами путевке — и при этом считаем, что нам повезло… Я покупаю мясо на базаре, маюсь, как и все, в обычной больничной палате на шесть, а то и девять коек, и попадаю туда все чаще. Мне пятьдесят семь лет, в будущем у меня не предвидится никаких — в лучшую сторону — перемен… Однако именно мне, и не кто-нибудь, а именно Толмачев толкует о «золоте»…

У моих друзей-евреев его ровно столько же, сколько у моих друзей-русских и друзей-казахов. Но не глупо ли, не унизительно ли — это доказывать?..

Дай-ка я лучше отнесу ему тот рассказ, — подумал я. Кстати, ведь в нем тоже речь о золоте… Еврейском золоте… И я отыскал пожелтевшие странички с бахромой по краям. Рассказ был написан в конце шестидесятых, в один присест. Славное время… Помню, в «самиздате» тогда гуляли стихи Бориса Слуцкого:

Евреи хлеба не сеют,

евреи в лавках торгуют,

евреи раньше лысеют,

евреи больше воруют.

Евреи — люди лихие,

Они солдаты плохие:

Иван воюет в окопе,

Абрам торгует в рабкопе…

Я все это слышал с детства,

И скоро совсем постарею,

но мне никуда не деться

От крика: «Евреи, евреи!»

Не предававши ни разу,

Не торговавши ни разу,

ношу в себе, как заразу,

эту проклятую фразу!

Пуля меня миновала,

чтоб говорилось нелживо:

«Евреи — не воевали,

все возвратились живы!»…

Эти давнишние стихи были наконец опубликованы несколько месяцев назад в «Новом мире». Когда-то у нас в Караганде, в среде молодых литераторов, где верхом неприличия считали придавать какое бы то ни было значение «пятому пункту», все их знали наизусть… Обрадованный публикацией, я заглянул в редакторский кабинет со свежим номером журнала и показал Толмачеву стихотворение Слуцкого.

Толмачев посмотрел на меня стеклянными глазами:

— Никогда не слышал, — сказал он.

12. А ты поплачь, поплачь… (рассказ)

Утром хозяйка, у которой мы жили, сказала:

— Вставай, тебя бабка зовет.

Я спал на террасе — по ночам здесь было не так душно. Я оделся и пошел в комнату.

Здесь собрались уже соседи и еще какие-то люди, я их не знал. Они расступились, и я увидел кровать, покрытую свежей белой простыней.

Последние два месяца дед болел водянкой, тощее, усохшее тело его вдруг раздуло, как резиновый баллон, а тут, если бы не голова и ступни ног, упертые в железные прутья кровати, могло показаться, что под простыней пусто.

В изголовье, на стуле, в черном платочке, сидела бабушка. Она поднялась мне навстречу и сказала, глядя куда-то ниже моего подбородка:

— Дедушка наш умер. Я это понял сам.

В таких случаях — я знал, слышал или читал об этом — люди плачут, заламывают руки и целуют покойника в лоб. И все смотрели на меня, ожидая, как мне казалось, того же самого. А я стоял не шевелясь и только видел перед собой белую свежую простыню, еще в жестких складках от глажки.

Я не любил деда, почти ненавидел.

За обедом, разливая жидкий суп, бабушка наливала ему полную тарелку, а себе — на донышко. Меня это бесило. Я отливал ей от себя так, чтобы у нас было поровну — дед все съедал сам, не поднимая голодных глаз от тарелки. Получив хлеб по карточкам, я честно приносил его домой, не тронув ни крошки, но дед, повертев горбушку, говорил: «А какой он сегодня?..» — и отъедал ее всю, сосал, чмокал своим редкозубым ртом. И ночью, поднимаясь помочиться, на обратном пути он тихо, стараясь не заскрипеть половицей, крался к шкафчику, где в банке хранился сахар, наш общий сахар, и я начинал громко ворочаться, чтобы его вспугнуть, но он все равно крался, и я слышал, как поддетый его пальцами кусочек шаркал по стеклу, там, у горлышка.

И вот теперь я смотрел на белую простыню и думал, что мы с бабушкой станем все делить поровну, справедливо.

Не знаю, чем со стороны казалось мое молчание и неподвижность. Но бабушка подошла ко мне, мягко погладила по затылку и, сказав: «Ты поплачь, поплачь, легче будет», — отвела в сторонку.

Мне было стыдно ее красных глаз, ее набрякших век, ее скорбного, черного, в белых горошках платочка, но я не мог выжать ни единой слезинки.

Я обрадовался, когда спустя полчаса меня послали за врачихой, лечившей деда: для похорон требовалась справка, что мой дед действительно умер.

На улице было еще прохладно, воздух казался особенно прозрачным и чистым после комнаты с затворенными окнами и тяжелым, сладким запахом смерти. В арыке весело ворковала вода, над низкими заборами вскипала густая жирная листва, в которой просвечивали янтарно-спелые урючины, на каждом углу, примостясь на корточках, женщины в грязных пестрых халатах торговали рисом, курагой и кислым молоком с коричневой пенкой.

Я быстро нашел нужный дом, но сопровождать врачиху мне не пришлось — она просто выписала мне справку на бланке — таких бланков у нее была заготовлена целая стопка, — и я ушел.

Я возвращался не торопясь, довольный, что так хорошо выполнил поручение и тоже чем-то помог в хлопотах. Об этом я как раз и думал, когда заметил впереди раскидистую чинару и сообразил, что надо было свернуть в боковой переулок. Но теперь сворачивать было поздно, потому что там, под чинарой, тоже заметили меня. Каждый день по дороге в школу я проходил мимо этой чинары, и всякий раз мне хотелось свернуть в боковой переулок, но я не сворачивал, а шел мимо, даже убавлял шаг, чтобы там, под чинарой, не подумали, что я струсил.

Я не мог себе позволить, чтобы там так решили в этот день, особенно в этот день.

Они все уже собрались, все сидели там — и Косой, и Дылда, и остальные — все они были в сборе, и среди них, конечно, был и тот. На Костылях, — так я называл их для себя.

— Эй, Абрамчик! — крикнули мне, и я пошел медленнее, не поворачивая головы. Я знал, что это их особенно злило, но я головы не поворачивал и бежать никуда не бежал.

— Эй, Абраша, подь сюда!

Я пошел еще медленнее, по-прежнему притворяясь, что не слышу.

Тогда они поднялись и двинулись мне наперерез.

Я остановился, стиснув справку о смерти деда в потном кулаке.

— Чего вам?

Теперь они стояли против меня полукругом, цепко, настороженно следя за каждым движением. Тот, На Костылях, протолкался вперед, и я видел прямо перед своим его лицо, маленькое, бледное до голубизны на висках, с прищуренными, горячими от злобы глазами.

— Абраша, где твой папаша? — крикнул он, картавя и кривляясь.

Остальные загоготали, как гоготали всегда, хотя всегда повторялось одно и то же. И так же, как всегда, мне хотелось ответить: «Мой отец погиб на фронте, а твой — где?» — ответить и посмотреть, что он на это скажет.

Но я молчал, смутно чувствуя унизительность такого ответа.

— Жид, — сказал он, — жид пархатый! — и придвинулся ко мне.

Теперь мы стояли с ним грудь в грудь.

Он был ниже меня, и на костылях, я мог бы сшибить его одним толчком, ударом. Но именно этого я и боялся. Мне теперь особенно ярко представилось вдруг, как я тем самым кулаком, в котором справка о смерти деда, бью его в ненавистное бледное лицо, в узкий подбородок, и он падает назад, раскорячив костыли, падает — и разбивает череп о булыжник и потом лежит на кровати, под белой простыней, как мой дед.

— Отойди, — сказал я, — мне ведь некогда. И я не жид, я — еврей, понял?

— Жид, — сказал он. — Все евреи — жиды, в чемоданах золото прячут!..

— Дурак, — сказал я.

Мне уже не терпелось, чтобы он скорее ударил меня, и он ударил — своим острым, жестким, хорошо знакомым кулаком в крупных бородавках. Он попал мне куда-то пониже ребер, и на секунду я лишился дыхания. Потом дыхание снова вернулось ко мне, но я не тронулся, не попытался даже убежать. Отец мой был офицер, он погиб на фронте, и я не мог бежать от маленького, ниже меня калеки на костылях. Но и ответить ударом на удар я не мог. И не мог отвернуться, когда он опять ударил меня, на этот раз в лицо, — я не хотел, чтобы подумали, что я боюсь, когда бьют в лицо, — боюсь боли. Я только смотрел ему в посветлевшие, почти белые от злобы глаза.

Поблизости от дома я спустился в арык, смыл кровь и пятно на рубашке.

В нашем дворике, в тени забора и на террасе, сидели и стояли чужие люди, старики в черных жарких пиджаках что-то бормотали друг другу, сбиваясь на крик, им вторили женщины, азартно мешая русские слова с еврейскими, которых я не понимал, и весь наш двор, наполненный голосами, странно напоминал базар, где ничего не продают и ничего не покупают.

Ко мне оборачивались, меня горестно разглядывали, меня гладили по голове, по плечу, но мне были неприятны эти чужие, жалостливые прикосновения, и я, торопясь, протискивался к входной двери. Там стояла наша хозяйка, она схватила меня за руку и повела к себе за перегородку, отделявшую часть террасы. Здесь на столе горкой лежали огурцы, помидоры, в широкой чашке было молоко.

— Поешь, — сказала она в ответ на мои слова о справке, — отдашь еще, успеешь… Тут евреи приходили, которые молятся и все делают, что надо, так они ничего делать не стали, потому что не ваши евреи, а бухарские… Пошли других искать.

— А какая разница, тетя Нюра? — сказал я.

— Не знаю, — она пододвинула мне чашку, но пить молоко я не стал. Я почувствовал, что есть и пить сейчас было бы изменой, предательством, и пошел в дом.

После яркого полдня здесь казалось темно, горели свечи, их живые огни освещали остроносое лицо деда во впадинах щек, и на подбородке чуть заметно шевелились тени, он лежал на столе, но стол был короток, под ноги ему поставили чемоданы, один на другой. Чемоданы с золотом, подумал я.

Бабушка сидела у изголовья — она была крупная, рослая, а тут показалась мне не похожей на себя — маленькой, сгорбленной старушкой, будто что-то у нее внутри сжалось, ссохлось. Я подошел к ней, протянул справку. Она взяла ее каким-то мягким, безвольным движением и опустила руку на колено, не посмотрев на меня.

— Ты иди, — сказала она тихо. — Нюра тебя покормит… Иди…

Тогда я заплакал.

То есть я только потом понял, что плачу, а тогда я просто подумал — и вспомнил — о чем?.. О том, На Костылях, который ежедневно избивал меня под гогот других мальчишек и которого я никогда не смогу ударить, и так будет долго, всегда; о своем отце, как приезжал он к нам в последний раз, молодой, похудевший, и давал мне подержать, погладить свой наган, — он сам, показалось мне тогда, держал его не очень уверенно; я подумал о бухарских евреях, которые пришли и ушли, потому что мы — «не наши», и снова — о чемоданах с золотом и о том, как я ерзал и ворочался, пытаясь вспугнуть деда, крадущегося к сахару; я подумал о том, как он когда-то приносил мне «гостинчик» — петуха на палочке или свисток, и сажал на свои острые колени, и от него так уютно и крепко пахло табаком. Я подумал о том, какой я жестокий, злой, нехороший человек и как я пришел сюда утром и не плакал, и почти радовался, что дед мой умер. Я просто думал обо всем этом, а потом заметил, что стою у бабушки между колен, вжимаясь лицом в ее плечо, и пытаюсь зажать себе рот, и не могу, не могу, и она гладит меня по голове, и вокруг — люди, какие-то совсем чужие, ненужные люди, и дед на столе, и все, как я слышал и читал где-то, и бабушка гладит меня по голове, как маленького, хотя мне уже десять лет, и говорит тихо:

— А ты поплачь, поплачь…

1968 г.

13

— Между прочим, — сказал я, вручая рассказ Толмачеву, — здесь все, как было, ни слова выдумки…

На другой день он вернул мне мои странички:

— Хороший рассказ. Что ж ты его не напечатал?

Я не стал повторять всего, о чем говорил прошлый раз. Я спросил:

— А теперь ты его напечатаешь?

— Ну, — сказал он, хлопая себя по карманам в поисках не то сигарет, не то зажигалки, — вот если бы ты написал еще два-три рассказа… Вместе с ними… — Не найдя того, что искал, он принялся вытягивать и внимательно, сосредоточенно осматривать каждый ящик стола, за которым сидел.

— То-то же, — счел я нужным поставить над «и» жирную точку. — Я ведь и не предлагаю. Вдруг кому-нибудь придет в голову обидеться?..

Толмачев с готовностью кивал, поглаживая меня благодарными взглядами. А мне припомнился давний случай.

— Как-то, еще в конце шестидесятых или начале семидесятых, когда журнал редактировал наш «старик», а все сотрудники помещались в одной большой комнате, пришел к нам автор… Ты его знаешь, он и теперь изредка заглядывает, но не в имени суть… Так вот, я сидел у себя за столом, в углу, а он рассказывал анекдоты, вокруг него толпились, слушали, смеялись. И был среди его анекдотов один — протухший уже, вонючий анекдот про трусливого еврея, который просит дать ему кривое ружье, чтобы стрелять из-за угла… Думаю, он меньше всего хотел задеть меня, он вообще не замечал меня в те минуты… Но вот прошло столько лет, а я все несу в себе эту тяжесть, этот грех, то есть — стыд за то, что не подошел к нему и не влепил пощечину! Не за себя… У меня до сих пор такое чувство, будто кто-то прилюдно нагадил на могиле моего отца, а я это видел — и не помешал… Понимаешь?

— Да, — сказал Толмачев, — я тебя понимаю.

14

А через неделю состоялась новая планерка…

Она застала меня врасплох.

За эту неделю я окончательно успокоился. Мы часто перезванивались с Володей Берденниковым, Руфью Тамариной, Морисом Симашко, Галиной Васильевной Черноголовиной, с Надей Черновой. Мы были связаны между собой — и работой, и дружбой на протяжении многих лет. Новые публикации в газетах, в толстых журналах, в «Огоньке» вызывали однотипную реакцию. Все мы дышали перестройкой, все досадовали на ее медлительность, на то, что многое в жизни остается по-старому, однако все перекрывали надежды и радость — поскольку хоть и поздновато для иных из нас, но все-таки сбывается, казалось, главное, о чем столько лет мечтали… Оценки происходящего были сходными. Отношение к очерку Марины Цветаевой — тоже.

Прошел год со времени декабрьских событий в Алма-Ате. И то, что наблюдалось теперь в Прибалтике, еще кое-где, лишь подтверждало: основное сейчас — перестройка в социальном плане, остальные проблемы — экологические, молодежные и т. д. — будут решены лишь в том случае, если на этом главном направлении добиться победы. Т. е. сломить и заменить административный аппарат, демократизировать общество, изменить ситуацию в экономике. Раздувание, выпячивание второстепенных вопросов ослабит, распылит силы перестройки, сыграет на руку ее противникам. Что же до национальных проблем, то они могут для Горбачева стать тем же, чем для Хрущева оказалась Венгрия, для Брежнева — Чехословакия. Кому-то выгодно сейчас накалять атмосферу, будоражить национальные амбиции. Ничего, кроме внутреннего протеста, не вызывала у меня демонстрация в Москве евреев-отказников: добивайтесь разрешения на выезд, это ваше право, но демонстрировать под лозунгом «Отпусти мой народ!»?.. Это потом я узнал, что слова, с которыми кучка бледных, бородатых, отчаявшихся людей двигались по Арбату, были взяты из Библии, а тогда, увидев их на телевизионном экране, я воспринял вычурно звучавшую фразу как нелепость, да еще и с какой-то злобной начинкой. Что значит — «мой народ»? Он ведь и для меня тоже — «мой»! И почему только «мой народ» следует отпустить? Мой — отпусти, а остальные можно не отпускать, так, что ли?.. Но, помимо всего, почему кто-то решает за весь народ? За меня, в частности? Это моя земля, моя страна, я никуда не намерен уезжать, как и сотни тысяч других евреев! Не собирался раньше, тем более не собираюсь теперь, когда в разгаре перестройка!..

Я и потому еще испытывал неприязнь к своим соплеменникам, которые однажды зимним днем прошли по Новому Арбату под прицелами телекамер, в сопровождении разъяренных дружинников, в конце концов их разогнавших, затолкавших в милицейские фургоны, что всегда считал: ни Марк Поповский, ни Александр Галич, ни Наум Коржавин не подались бы за рубеж, если бы годы застоя не кинули каждого из них в диссиденты, не наложили запрет на публикацию произведений, не набросили на горло удавку, не позволявшую не то что говорить или петь — дышать!.. И не уехал бы Виктор Некрасов, не уехал бы Лев Копелев — для них отъезд почти равнялся самоубийству. А уже сейчас никто бы из них не уехал — наверняка!..

Скоро, думалось мне, назовут их не диссидентами, а буревестниками перестройки… Скоро!.. А пока… Пока такие демонстрации не приведут ни к чему хорошему. Те, кому ничего не известно ни о «борьбе с космополитами», ни о «деле врачей», ни о дискриминации евреев при поступлении на работу, в институты и т. д., могут поддаться на агитацию «патриотов» из «Памяти», решить — да, им не дорога Родина, они все продадут за жирный кусок, обещанный им в Америке… И каково придется тем, кому Америка не нужна?.. Вы не верите в перестройку, не хотите в ней участвовать — ваше дело. Но — не мешайте нам, не становитесь поперек!..

И вот в редакции объявили планерку.

15

— А теперь обсудим вопрос о публикации Марины Цветаевой, — сказал Толмачев.

Почти вся редакция собралась у него в кабинете, отсутствовали двое — Надя Чернова была в отпуску, Нэля Касенова — на бюллетене.

— Есть разные мнения, — продолжал Толмачев. — Послушаем каждого, я тоже выскажу свое мнение, потом послушаем Герта.

Все было для меня неожиданно: и объявленное внезапно обсуждение, и то, что после всех сотрудников выступит главный редактор, а уж потом дадут слово мне… Такое странное выделение моей персоны меня озадачило. С чего бы это?..

— Кто хочет первый? — пригласил Толмачев. Все молчали.

— Тогда по порядку. Кто у нас крайний слева?.. Киктенко?..

— Я за публикацию, — с готовностью откликнулся молодой (хотя и не так чтобы очень уж молодой) поэт Слава Киктенко, сидевший в углу, полузагороженный книжным шкафом. — Кое-где… если надо… можно сделать в тексте купюры, а вообще — я «за».

Мы никогда не испытывали друг к другу особой симпатии. Но как бы там ни было — бесспорно, что он умница и талант, у него вышло несколько сборников стихов, последний — в Москве. Ему лет тридцать пять, он грузноват, жирок смягчает черты его лица, круглит фигуру. У него темные, слегка сонные глаза с маслянистым блеском, но они холодно и внимательно наблюдают за всем происходящим. Он эрудит, прочитал бездну книг — Фихте, Кант, Федоров… Соловьев, Бердяев, Лосев… И т. д. и т. п.

— У русской прессы издавна существовала одна традиция… — солидно поправив очки, добавляет он. (Ну-ка, — думаю я, — что же это за традиция?.. Вступаться за обиженных? Бросать перчатку правительству? Идти под арест за свои убеждения?..) Там, — продолжает Киктенко, — где по цензурным соображениям делался пропуск, принято было ставить квадратные скобки…

Так-так… Вот в чем, оказывается, славные традиции русской прессы…

— Я тоже — «за», — присоединился к Славе Киктенко новичок в журнале Женя Гусляров, до того работавший в партийной газете.

Ну, что же… В конце концов, и того, и другого принимал в редакцию Толмачев…

— Я, правда, еще не прочитал, не успел, но если все за публикацию, так и я, — как все громко, с напором проговорил Юра Рожицын.

Всегда мне нравилась его грубоватая прямота, нравился он сам — крепкий, высокий сибиряк, шестидесяти примерно лет, фронтовик… Я немало способствовал его появлению в редакции, помогал — иной раз переламывая себя — пробиться на страницы журнала некоторым его довольно посредственным «военным повестям», зная, что лет десять назад написал он отличную вещь из времен коллективизации, и это — главное. Прежний редактор, перед которым я пытался ее отстоять, заклеймил меня «прямым троцкистом» (в те времена не имелось клейма более позорного…), но полгода назад усилиями всей редакции ее удалось напечатать — и Рожицын был наконец по достоинству оценен. Мы проработали в отделе прозы лет шесть-семь, отношения между нами всегда сохранялись товарищеские, чтобы не сказать больше… С недавних пор его выбрали в журнале парторгом.

— Я — «за», — коротко произнес Виктор Мироглов, среди собравшихся — мой самый близкий друг… Я не спрашивал — после того разговора — удалось ли ему прочесть Цветаеву и что он думает по ее поводу. Теперь я это знал.

— «За», — с победной ухмылкой простуженным тенорком бросил Карпенко, не так давно вернувшийся из Москвы после литературных курсов и два-три месяца работающий в редакции, в отделе критики.

Естественно… Да от него я ничего другого не ждал.

— Я за то, чтобы печатать Цветаеву всю, целиком и полностью! — четко, чуть не по слогам произнес Валерий Антонов, глядя на меня в упор. Его глаза, налитые сухим огнем, меня поразили — столько было в них злобного восторга, такая радость от возможности наконец-то излить, выплеснуть мне в лицо затаенную, скопленную в душе ненависть… Я чуть не вскинул руку, загораживаясь от режущего, слепящего сияния.

Все, все я мог предположить, но чтобы Антонов… Тот самый Валерий Антонов, с которым столько лет, считал я, связывает меня несокрушимая, взаимная, искренняя приязнь… Чтобы и он…

Ну, нет, — подумал я, — много вы на себя берете, ребятки…

И когда Ростислав Петров, наш ответственный секретарь, с которым, как и с Антоновым, соединяли меня долгие годы работы и совместно пережитого, когда он, замыкая круг, в своей обычной, раздумчивой манере, не отрывая опущенных глаз от разложенных на столу бумаг, сказал, что тоже полагает — надо, надо печатать… Только, возможно, придется произвести некоторые сокращения… — кроткий, укоризненный взгляд в мою сторону… — тут я не стал дожидаться, пока он кончит журчать и начнет высказываться Толмачев.

— Нет уж, — сказал я, — уж вы простите меня, Геннадий Иванович, но к чему нарушать привычный порядок…

Он оказался как бы отстраненным на время мною от дирижирования послушным оркестром.

— Я против публикации в любом виде, — сказал я, отчетливо сознавая в тот момент, что не проблема публикации здесь обсуждается, а нечто другое, мало связанное с Мариной Цветаевой. — Мое мнение — вещь эта антисемитская. Публикация ее в массовом журнале сейчас, когда национальные вопросы так обострены и болезненны, противоречит духу перестройки. Апелляция к черносотенству не вяжется с позицией, которую до сих пор занимал журнал. Из этого следует, что если все — за публикацию, а я один — против, то дальше работать в редакции я не могу. Не могу и не хочу. Но учтите: эта публикация будет на руку «Памяти»…

— Ты оскорбляешь всю редакцию! — вскочил Рожицын. — Думай, что говоришь! — Голос его содрогался от ярости.

— Да и потом еще неизвестно, какая у «Памяти» программа! — поддержал его сидевший рядом Виктор Мироглов. Его басок звучал добродушно-насмешливо. — А что газеты пишут… Знаем сами, как они делаются!..

Я не произнес больше ни слова. Все, что связывало меня с этими людьми, было рассечено, лопнуло, как не выдержавший напряжения канат. И уже не имело значения, что говорил, проборматывал скороговоркой Толмачев, заключая планерку, — в том роде, что нужно сделать купюры, а когда их сделают, мне покажут материал… Это уже ничего не значило. Поскольку теперь был «я» и были «они»…

Планерка закончилась. Я вернулся в свой отдел — узкую комнатку, тесно заставленную четырьмя столами. В распахнутую дверь Мироглов крикнул мне:

— Идем кофе пить!

Вся честная компания шумно направилась в бар. Кто-то поддержал его, позвал меня…

— Спасибо, — сказал я. — Что-то не хочется.

16

В отделе толклись авторы, Рожицын с кем-то разговаривал по телефону…

Я взял со стола первый попавшийся лист бумаги, написал заявление. Написал, почему я ухожу из редакции, почему прошу освободить меня от членства в редколлегии. Написал об интернационалистических традициях, за долгие годы сложившихся в журнале, упомянул о «Памяти»… Видно, Рожицын понимал, о чем я пишу, и, когда я поднялся, рванулся было меня остановить:

— Юра, не делай этого!

Я вошел в кабинет к Толмачеву, положил заявление на стол. Вид у него был растерянный.

— Так я и знал… — пробормотал он. — Знал, что ты это сделаешь.

— Кажется, по КЗОТу после подачи заявления полагается отработать двухмесячный срок? — сказал я.

17

В тот день по дороге домой — был декабрь, небо как серый войлок, мокреть под ногами — мне вспомнилось майское утро 1965 года, белая, вся в цвету, яблоня под нашими окнами, подрулившая к подъезду машина, из которой вышли — оба в белых, с короткими рукавами рубашках — Морис Симашко и Николай Ровенский, молодые, энергичные, слегка загадочные… Они поднялись к нам, на верхний этаж еще не обжитого, пахнущего краской, недавно заселенного дома.

— Поехали, одевайся… Зачем?.. Потом узнаешь.

Всю дорогу до редакции оба смеялись, болтали о том и о сем, подшучивали над моим недоумением… В кабинете редактора журнала, куда меня почти насильно втолкнули, навстречу мне поднялся из-за стола Иван Петрович Шухов, маленький, губастый, подслеповатый. Обнял, усадил, посопел, поправил очки с толстыми стеклами на широком, картошкой, носу.

— Вот какое дело, Юра, — сказал он, — мы тут подумали- подумали и решили предложить вам поработать у нас в редакции… Как вы на это смотрите?

«Поработать…» Что это значит?.. Я не верил своим ушам — неужели меня и вправду в журнал приглашают? Это имел в виду Иван Петрович — или я не так его понял?..

Но так оно и было — меня приглашали в журнал. Полгода назад я приехал в Алма-Ату из Караганды, где работал в молодежной газете, потом литконсультантом в отделении Союза писателей. У меня вышли две книги — одна в Петрозаводске, там я служил в армии, другая — роман «Кто, если не ты?..» — в Алма-Ате. О нем много писали в газетах, от читателей шли в издательство пачками письма… Но все равно — работать в журнале, который возглавлял Иван Петрович Шухов, где работали Ровенский, Симашко, Щеголихин… Где печатали Платонова, Паустовского, Мандельштама… Это было вряд ли осуществимым счастьем!

Я попросил месячную отсрочку — закончить роман «Лабиринт»… И спустя месяц приступил к работе — в отделе прозы. Просыпаясь по утрам и вспомнив о редакции, я встречал каждый новый день как праздник, незаслуженный подарок судьбы. Когда через год или два мы приняли на работу молодого журналиста из комсомольской газеты и в его жаргонистой речи замелькало словечко «контора» в применении к нашей редакции, оно звучало для меня святотатственно: журнал был содружеством, братством, соединявшим всех нас духовно, а никак не «конторой», «службой». Случалось всякое — и обиды, и ссоры, но они забывались, таяли, как дымок, уносимый ветром. Дело, которое для нас было священным — Двадцатый съезд и обновление литературы, всей нашей жизни, — перекрывало все остальное.

Домбровский, Казаков, Марк Поповский и его «1000 дней академика Вавилова»… Таким до того, как отстранен был — то ли Сусловым, то ли Кунаевым — Иван Петрович от редакторства, сложился и навсегда остался в сердце моем журнал. Да и — в моем ли только? С ним связаны были особой, трепетной связью Галина Васильевна Черноголовина — отважная наша «Черноголовка», как ласково называл ее Домбровский, и уже упомянутые мной Симашко и критик Ровенский, и покойный ныне Алексей Белянинов, и Павел Косенко, и Владилен Берденников, и Иван Щеголихин, и Ростислав Петров, и Валерий Антонов… «Лучшие годы нашей жизни» — вот чем для каждого был журнал, по крайней мере — для большинства из нас… Потом наступили годы безвременья, застоя — долгие и пустые, о которых почти нечего вспоминать… Но коллектив редакции в чем-то главном, казалось, сохранил, сберег себя… И вдруг…

18

И вдруг… — подумалось мне. — И вдруг… И вдруг… А вдруг я все осложняю? Вдруг раздуваю из мухи слона? Воображение, взвинченные нервы — и легкие, для других, да и для тебя самого в прошлом незаметные внешние импульсы вдруг оказываются способны изменить настроение, перевернуть мир вверх тормашками, рассорить с людьми, которые не думали ни о чем плохом… А потом уже не остается ничего другого, как упорствовать в своей ошибке, своем никчемном озлоблении, яриться на всех вокруг, а наделе — на самого себя… Где, в чем гарантия того, что прав я, а они, вся редакция — неправы?..

Я ехал домой на автобусе, положив на колени дипломат, и смотрел на серое небо, серые дома, серую дорогу… И нечаянно, словно по какой-то инерции, под напором, идущим извне, представился мне какой-то такой же серый, незнакомый мне город, автобус, только слякоти поменьше на ухоженных тротуарах… Но тоже едет, положив — ну, не дипломат, а портфель к себе на колени — какой-то человек, и пасмурно, гадко у него на душе, поскольку поссорился он у себя в редакции, где старый и добрый его друг Фриц Мюллер или там Густав Кригер сказал ему, что как еврею ему не дано постичь подлинное величие Гете… Или, к примеру, что если бы не евреи, шпионившие в пользу Антанты, Германия наверняка бы выиграла Первую мировую войну… Что же, — сказал бы себе тот человек, с портфелем на коленях, — может быть, я напрасно кипятился?.. Да, мой отец не был шпионом, он был солдатом и погиб в сражении на Марне за свое немецкое отечество, но кто знает? — может, были в самом деле евреи-шпионы?.. Фриц и Густав — мои добрые друзья, мы вместе учились в гимназии, какое у меня право пятнать их честные имена гнусными подозрениями? Обобщать?.. Связывать их с лозунгами, которые как-то раз я видел из окна этого же автобуса, — их несли какие-то молодые люди, одетые в черные рубашки, прикидываясь бывалыми солдатами, и печатали шаг — очень четко и очень громко, и что-то такое пели — «Хорст…» или — «Ферст…» И, кажется, «Вессель…» — что-то в этом роде… Стоит ли придавать значение тому, что сказали — и, по- моему, сами почувствовали себя неловко — мои друзья Фриц Мюллер и Густав Кригер… И стоит ли обращать внимание на этих молодчиков — кстати, не в черных, а коричневых, я спутал — рубашках… Ведь у нас на дворе не время крестовых походов с их погромами и резней, а — слава богу, 192-такой-то год, и мы живем в демократической Германии, Версальский договор гарантирует нам спокойствие и порядок… Нам — то есть и нам, евреям…

Так, вполне возможно, — думал я, — рассуждал тот человек — и откуда ему было знать, что случится вскоре с его милой Германией, с его добрыми друзьями Фрицем и Густавом, с ним самим?..

19. «К русским студентам»

«Россия, Отчизна наша, переживает судьбоносную пору. После долгих лет лжи, насилия и лицемерия она постепенно становится более открытым и честным государством. Благодаря этому мы наконец-то узнали о бедственном положении страны: наша экономика топчется на месте, спрут бюрократии душит все живое, русская нация вымирает, наука отстала, образование неэффективно, коррупция стала вездесущей. С ужасом мы узнали и о другом — о чудовищном истреблении нашего народа, который после революции потерял от рук опричников власти 40 миллионов человек, в четыре раза больше, чем за все войны с петровских времен, не считая последней.

Особенно пострадал русский народ и родственные ему украинский и белорусский народы. Наш триединый народ, отдав все для победы в самой кровопролитной войне, сегодня сделан самым обездоленным, униженным и нищим. Попав в Прибалтику, Закавказье или Среднюю Азию, любой русский сразу чувствует, как не уважает и презирает его коренной тамошний житель. Русский видит также, сколь зажиточнее и лучше живут они, и в удивлении спрашивает: как и когда все это произошло? Почему Россия, некогда богатая и жизнеспособная страна, ныне плетется не только в хвосте народов мира, но и в хвосте народов СССР? Ответ известен — окраины долгими десятилетиями пользовались льготами и денежными дотациями, которых сознательно лишали Россию и которые давались в основном за ее счет!

Все ли, однако, помнят, что издавна Отечество наше именовалось Россией? Многие ли из нас чувствуют гордость при одном звуке этого имени? Все ли из вас ощущают себя потомками русских, создавших великую державу и ее мировую культуру? Ведь сейчас достаточно произнести "я — русский", чтобы в ответ услышать нагло-циничный вопрос: вы шовинист? Слово же "Россия" у некоторых вообще вызывает приступ яростной злобы и ругани. Вот он — зримый итог насильственного интернационализма, стремящегося все народы слить в серую и безликую массу. Более полувека нас заставляли и заставляют забыть, кто мы и кто наши великие предки!

…Опустошить, увести вас в сторону от решения национальных проблем хочет сегодня "малый народ", точнее, его весьма обширная националистическая элита, которая вот уже целое столетие силится подмять под себя славянские народы нашей Родины и прежде всего великий русский народ. Крайние шовинисты по существу, ура-интернационалисты на словах — еврейские националисты составляли большинство в первом советском правительстве (в нем на 22 человека было лишь двое русских) [4] и в аппарате насилия (ВЧК, ОГПУ, НКВД), на страшном счету которого десятки миллионов человеческих жертв. Они были большинством среди крупных функционеров власти, которые, не дрогнув, приказывали взрывать наши храмы, расстреливать и гноить в лагерях как "классового врага" цвет нации. Ведь это был не их, а чужой и ненавидимый ими русский народ!

Сегодня националистическая еврейская элита оккупировала русскую культуру, науку и прессу. Люди еврейской национальности, которая насчитывает только 0,69 % в общем составе населения (без учета лиц, которые маскируются русской фамилией и национальностью), заняли до 30 % ведущих должностей.

Из этого народа — 45 % всех докторов и кандидатов наук, но рабочих из него — лишь горстка. Высшее образование имеет 70 % евреев, втрое больше, чем русские. В стране, причем достаточно давно, образовалась очень влиятельная, спаянная мафия, которой чуждо или ненавистно все русское, все близкое и дорогое нам.

Активно участвуя в изничтожении русского народа, сегодня еврейские шовинисты преданно служат системе и бюрократии. Членов партии среди евреев пропорционально вдвое больше, чем среди русских! Ныне они сумели стать главными "прорабами перестройки", которую вполне сознательно направляют в тупик, чтобы вызвать народное недовольство и ради своей выгоды разжечь новую братоубийственную смуту. Для этого они ретиво действуют и на другом фланге — среди левых неформальных объединений, "Демократического союза", "Народного фронта" и разных клубов. Ловко спекулируя на законных требованиях людей, еврейские националисты опять лезут в революционные вожди с целью растлить и расшатать общество. Но нам не нужна новая братоубийственная смута!

Нам нужна Россия — великая, свободная, нравственная держава!

…Сегодня "Память" бьет в набат — МЕДЛИТЬ БОЛЬШЕ НЕЛЬЗЯ! Отечество и народ — в великой беде и опасности! Ему грозят великий кризис и крах! Пришло время действовать сообща, смело, по-суворовски, вместе с ВАМИ — русскими студентами и всеми, кто понимает и сочувствует нашим бедам. Не дадим врагам лишить Россию ее величия, самобытности и достойного места в мире! Родина у нас — одна и мы несем ответственность за ее судьбу.

Разъясняйте для спасения Родины цели "Памяти", обличайте, устно и письменно, ложь и клевету на нее, давайте отпор хулителям, создавайте группы "Памяти" в своих вузах! Бойкотируйте преподавателей-сионистов, выдвигайте и поддерживайте русских преподавателей и ученых, стоящих на патриотических позициях! ЗНАЙТЕ — НИКТО кроме "Памяти" не выступает в наши дни за подлинное возрождение и спасение русского народа и братских славянских народов. Если вы любите Родину и верно понимаете ее трагедию — ваше место в рядах национально-патриотического фронта "Память"!

ДА ЗДРАВСТВУЕТ РОССИЯ! ДА СГИНУТ ЕЕ ВРАГИ!

Ленинградский совет НПФ "Память"»

Эта листовка — одна из многих — распространялась между ленинградскими студентами, ее принес мне сосед, чей сын учится в Ленинграде. Слово «листовка» не случайно произведено от слова «лист»: нужно иметь семя, нужно иметь плодородную почву, нужно позаботиться о том, чтобы почву эту взрыхлить, посадить в нее семя, засыпать сверху землей, поливать, ухаживать, растить, дожидаться терпеливо, упорно, пока деревце подрастет, раскинет ветки, покроется почками, потом густой листвой — только тогда ветер сорвет и разнесет по городу, по улицам и подворотням листья-листовки, подобные этой… Кто-то подготавливал почву, закладывал семена, растил-взращивал поначалу робкий, слабый стебелек… Кто? Зачем?.. 20

Собственно, я давно собирался уйти из журнала. Нездоровье, постоянная редакционная нервотрепка, чтение и подготовка к печати рукописей, не оставляющие ни сил, ни времени для собственной работы… Собирался уйти при прежнем нашем редакторе, потом появился Толмачев, развернулась перестройка — возникли условия для живого, настоящего дела… Но последнее время я начал все острее чувствовать расхождение с Толмачевым, с теми, кого принимал он в редакцию. И все же никак не думал, что уходить придется в подобной ситуации. Жена, если я заговаривал об уходе, возражала: разве ты сможешь без редакции? Без общения с людьми? В одиночестве?.. Мне тяжело было признаться ей, что я подал заявление. И, чтобы не тянуть, я сделал это, едва переступив порог.

Даже в полутемной прихожей я, казалось, увидел, как она побледнела. Но тут же услышал:

— Ты поступил правильно. Другого выхода у тебя не было.

Под утро мы оба встали, подошли к постели маленького нашего внучонка — Сашеньки, проверить — не раскрылся ли, не мокрый ли… Обоим не спалось в ту ночь.

— Я все лежу, думаю, — сказала жена, — как же так? Что произошло? Ведь тебя всегда так уважали…

Что я мог ей ответить?

21

О, черная гора,

Затмившая весь свет!

Пора — пора — пора —

Творцу вернуть билет.

Отказываюсь — быть.

В Бедламе нелюдей

Отказываюсь — жить.



Поделиться книгой:

На главную
Назад