Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Избранное - Юрий Михайлович Герт на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

не мы ли сами учили их Радищеву? А может быть… Может быть… Может быть… В сердце моем еще трепыхалась надежда, что химеры, вынырнув снова из мрака, в нем же и скроются, ослепленные новым светом, пролившимся над новой землей… Нужно только не уступать им ни пяди этой земли… Единый гигантский узел связал — судьбу страны, судьбу перестройки, Сашкину судьбу, судьбу ребят, судьбу Горбачева и Ельцина, Сумгаита и формирующейся в Москве «черной сотни»…

Крона и корни

Наисильнейшую противоположность арийцу представляет собой еврей. В то время как этот народец кричит о «свободе», «просвещении», «прогрессе», «правахчеловека» и проч., он на самом деле защищает и сохраняет свою расу… Именно наше движение стоит перед огромнейшей задачей: оно должно открыть народу глаза на истинного врага сегодняшнего мира.

Адольф Гитлер

В мире всегда были и есть две расы, и это деление рас важнее остальных делений. Есть распинающие и распинаемые, угнетающие и угнетенные, ненавидящие и ненавидимые, причиняющие страдание и страдающие, гонители и гонимые.

Николай Бердяев
1

«Весной 1988 года меня пригласили в одну из алма-атинских школ — встретиться со старшеклассниками.

Поначалу все шло привычным чередом: вопросы, ответы, записки, реплики… Но чьи-то слова меня удивили. Я не поверил, решил, что ослышался. Переспросил. Потом, поняв, что — нет, не ослышался, переспросил снова, уже обращаясь ко всему залу… И в ответ — рванулось, зашумело, перенеслось по рядам:

— Мы за Сталина!..

И это был не один голос, не два, не три… Не знаю, большая или меньшая часть зала, во всяком случае — их было много, этих голосов.

— Почему же — за? — спросил я.

Встала девушка, голос ее звучал мягко, застенчиво:

— Моя мама жила в то время, она говорит — все было дешево, и цены каждый год снижались.

Поднялся юноша, он сказал — напористо, с вызовом: — "Фронтовики говорят, мы без него войну бы не выиграли…"»

Так начиналась моя статья, опубликованная в молодежной газете вскоре после той встречи. Меня ошеломило, что я увидел на ней не чудом уцелевших монстров прошлых времен, не поседелых энкавэдэшников-кагэбэшников, не вальяжных партократов, а полных жизни, румянощеких юношей и девушек, облаченных в джинсовку и варенку, в яркие, модно-импортные курточки, увидел старательно начерченные реснички, перламутровые губки… Но — «Мы за Сталина!..» Вот так фокус!

Предположим, школа захудалая, — думал я по дороге домой, хотя школа, откуда я шел, была школа как школа, даром что не в центре города. — Ну, положим, родители — озлобленные, негодующие на завязнувшую на месте перестройку: от недовольства настоящим только шаг до идеализации прошлого… Все так. Да ведь какую газету, какой журнал ни возьми — столько всюду об этом прошлом?.. Или ученики ничего не читают помимо программы?.. Быть не может. Но почему тогда они так жадно, глазом не моргнув, слушали, когда я рассказывал — о себе, о своей семье, о КарЛАГе, о тех, кого знал, видел — о Чижевском, Домбровском, Шухове, Худенко?..

«Я шел домой по майским, благоуханным алма-атинским улицам, цвели яблони, островками уцелевшие здесь, в районе новостроек, но и этих бело-розовых, бело-зеленых, белопенных островов, кишащих пчелами, хватало, чтобы медовый их аромат поглотил запахи цемента и пыли. Пригревало солнце, тенькал на перекрестке трамвай, медленно, важно ворочали жирафьими шеями краны… Чем дальше уходил я от школы, прыгая через рытвины, строительные траншеи и арыки, тем незначительней казались оглушившие было меня впечатления…

Но когда меня попросили выступить в газете, я написал статью, не предполагая резонанса, который она вызвала. Видно, какую-то существенную струнку я зацепил… Издательство «Казахстан» — чудеса в решете! — предложило мне заключить договор на книгу на ту же тему. Я подумал-подумал и согласился, решив сосредоточиться не на ужасах сталинщины, а на людях, которые до самого трагического финала ей сопротивлялись. И пока я работал над книгой, передо мной был школьный зал, ребячьи глаза — недоверчивые, тронутые ледочком, то удивленные, жадно распахнутые, то по-взрослому равнодушно-насмешливые…

Но, берясь за работу, я и не предполагал, какие открытия вскоре меня ожидают. Школьная встреча была первым, слабым колебанием почвы — всего лишь толчком. Не толчком. Толчки начались дальше…

2

Однажды — не то в конце лета, не то в начале осени — Александр Лазаревич Жовтис, позвонил мне:

— Юрий Михайлович, — сказал он (хотя разница в возрасте у нас всего пять-шесть лет, а знакомы друг с другом мы более четверти века, все равно мы — только на «вы» и только по отчеству..), — уже несколько человек обращались ко мне с вопросом: журнал печатает роман «Тайный советник вождя», а Герт — член его редколлегии: стало быть, он согласен с этой публикацией?..

Ну, Жовтис! Ну, педант!.. Да вышел же я, вышел из редколлегии, заявление у Толмачева уже полгода лежит!.. Даже больше!

— Но позвольте, Юрий Михайлович, имя-то ваше в журнале по-прежнему значится?

— А я тут при чем?

— Вы должны позвонить в редакцию и потребовать…

— Ладно, — сказал я, про себя чертыхаясь, — как-нибудь позвоню…

Да так и не позвонил. Противно было. Да и кокетством каким-то отдавало бы. Что я, прима-балерина, чтобы без конца привлекать к себе внимание?.. Перед своей совестью я чист, а прочее меня не касается.

Прошла еще неделя-другая. Уже не Жовтис — кто-то еще мне звонил, возмущался, спрашивал, какое у меня мнение о романе.

— Никакого. Не читал. И не собираюсь…

И опять звонок. Опять непреклонный Жовтис:

— Я думаю, — сказал он, выслушав мои вяловатые объяснения, — вам незачем звонить Толмачеву. Надо написать всего несколько строк: «Прошу довести до сведения читателей журнала, что еще в конце прошлого года я подал заявление о выходе из его редколлегии и с тех пор не считаю себя ответственным за публикации на журнальных страницах…» — и отнести это в «Казахстанскую правду», пускай напечатают.

Он произнес эти слова таким уверенным тоном, что я вспомнил, как мой покойный друг писатель Алексей Белянинов острил в подобных случаях: «Конечно, вы только недавно приехали из штата Массачусетс и еще не успели освоиться с нашими порядками…» Не знаю почему, но всем штатам он предпочитал Массачусетс.

— Александр Лазаревич, — съехидничал я, — вы только недавно приехали из штата Массачусетс?.. Вы когда-нибудь видели, чтобы республиканская партийная газета публиковала подобные заявления?..

— Позвольте. — сказал Жовтис по-прежнему непреклонно, — во-первых, вы не частное лицо и, во-вторых, у нас перестройка…

Я постарался переключить наш разговор на другую тему. Однако спустя несколько дней мы с женой — по-моему, совершенно случайно — наткнулись по местному каналу на телепередачу, которая еще недавно не могла мне ни присниться, ни прибредиться.

3

…Их было пятеро, помимо миловидной, обычно уверенной в себе ведущей, которая на сей раз чувствовала себя до странного скованно со столичными гостями, а под конец и вовсе растерялась и занервничала. Гостями были столичный литератор Николай Кузьмин и автор «Тайного советника вождя» Владимир Успенский. Принимали их, преданно поддакивая каждому столичному слову, трое «наших»: Толмачев, Щеголихин и Рожицын. Сыгранная была компания, дружная, первую скрипку в ней вел Владимир Успенский — человек пожилой, несколько расплывшийся, с добродушно-лукавым лицом, в котором на деле не было ни добродушия, ни лукавства, понять это мог бы и самый младший из семерых козлят… После того как четверо его коллег из слов «бестселлер года», «самый большой успех», «привлек внимание широкого читателя» с шумом и грохотом сколотили подобие золоченой рамы, Успенский разместился в ее центре и принялся повествовать о том, как Михаил Александрович (так запросто называл он Шолохова), покоренный первыми вещами фронтовика-писателя, в задушевных беседах с ним печалился, что не сумел достойно воплотить образ Иосифа Виссарионовича (так и только так называл он, Успенский, Сталина) и просил его, Успенского, в будущем сделать это, выполнить как бы самой судьбой возложенный на его, Успенского, плечи завет… В ласкательно-семейном тоне, как жонглер крутящиеся кольца или булавы, он бросал и ловил, низал и связывал слова: Михаил Александрович и Иосиф Виссарионович, Михаил Иванович и Клемент Ефремович, Андрей Андреевич и Георгий Константинович [12] , а поскольку за столом шла вроде бы непринужденная беседа, то к упомянутым именам присоединялись, вплетались между ними другие — Владимир Дмитриевич, Геннадий Иванович, Николай Павлович, Иван Павлович [13] , и с телеэкрана так и веяло душевно-родственным теплом, будто в самом легком, никак не чрезмерном подпитии собрались кумовья, шуряки, дядья и братаны, равно расположенные друг к другу и меж собою нимало не чинящиеся. И дальше, все с той же добродушно-лукавой ухмылочкой, Владимир Дмитриевич принялся рассказывать, что Иосиф Виссарионович был человеком сложным, и не надо бы мазать его лишь черной краской, надо разобраться, что к чему, и, не приписывая лишнего, написать о нем, как положено в настоящей литературе, а не в таких поделках, как у Рыбакова…

И при этом, то есть при упоминании о Рыбакове, вся дружная пятерка понимающе переглянулась и ухмыльнулась. И чтобы уж совершенно все расставить по своим местам, Николай Павлович заметил, что дойдя до такого… такого… такого приема, чтобы в уста Иосифа Виссарионовича вкладывать прямую речь или же излагать его мысли — откуда известны автору, т. е. Рыбакову, его мысли?.. — это… это… — И все вновь дружно кивали, обращаясь лицами друг к другу, и облако возмущения парило над столом, и в горестных вздохах слышалось: «Святотатство!..»

Вначале, глядя на незатейливый этот спектакль, в особенности же наблюдая за скромно-величавым Успенским, на чью голову час или полтора один за другим возлагались пышные лавровые венки всеобщего признания и умиленной благодарности за наконец-то изреченные правдивые слова о великом человеке, мы с женой хохотали. Потом нам сделалось тошно. Чувство брезгливости, омерзения требовало немедленно крутануть ручку телевизора, переключить программу… Но вскоре мне стало страшно. Ведь люди, находившиеся сейчас там, в телецентре, передача шла в прямой эфир, были для меня не чужаками, не пришельцами с других планет — лишь Владимира Успенского видел я в первый раз. Но Рожицын-то, фронтовик, ярый антисталинист, одаренный подлинным талантом писатель?.. А Иван Щеголихин?.. Радеть заодно с этим «наследником Шолохова» о «человеческом» в чудовище и палаче, когда пролитая им кровь еще не высохла — течет, дымится?.. А Толмачев?.. Да ведь нужно героем быть, чтоб отважиться на такое, а уж чем-чем, но геройством не отличался он ни в какую пору… Николай Кузьмин?.. Этот на многое способен, когда-то, еще до меня, работал в журнале, при Шухове, потом за пьяную драку и скандал его выставили из редакции… Ну, бог с ним, и с той скверностью, которой он начинен, — какая-то изуверская, садистская злобность, физиологическая ненависть — к евреям, казахам, о чем известно у нас многим, однако — словом владеет умело, глаз точен, ум ядовито пронзителен… И слизывать патоку, которой так и сочится этот Успенский, явный, до потрохов сталинист?.. Что-то ненормальное, патологичное происходило на экране: третий год перестройки, поток обличений, изобличений, разоблачений — и вдруг из него, из этого потока выныривает этот вот благоговейный почитатель Вождя… И где?.. В Алма-Ате, столице многострадальной казахской земли, в Казахстане, полууничтоженным голодом 30-х годов, потерявшем национальную интеллигенцию в накатывавших одна за другой волнах сталинского террора, перенасыщенного лагерями, колючей проволокой, до сих пор не вскрытыми рвами с десятками, сотнями тысяч тел… Да смотрит ли кто-нибудь помимо нас эту передачу? Или в самом деле — все это накрутка, бред, существующий только в моей голове? Этого нет, этого не может быть, потому что этого не может быть никогда!.. Но — звонки, вопросы телезрителей, которые ведущая с застывшей улыбкой на завораживающе-милом личике сообщает «гостю из Москвы»… Растерянные глаза жены… Я накручиваю, рву телефонный диск:

— Смотрели?..

Нам звонят:

— Вы видели?..

— Надо прочитать, — говорит мне жена. — Надо знать, что такое этот «Тайный советник» на самом деле…

— К чертям! — рычу я. — Чтобы я к нему хоть пальцем притронулся?.. Да я…

— Надо знать, где и в какое время мы живем, — говорит жена, — и в ее чистом, трепетно модулирующем голосе отчетливо проступают металлические интонации Жовтиса.

4

… я добываю номера журнала с «Тайным советником» и приступаю к чтению. Я читаю его и не могу дочитать до конца. Блевотина неудержимо ползет, подступает к глотке, ударяет в голову — кажется, весь я, с ног до макушки, ею начинен… И это — журнал, которым руководил Шухов? Где печатался Домбровский? Где сияли, как звезды, упавшие с неба на его страницы, имена Платонова и Пастернака?.. Да что журнал — бог с ним, с журналом! Это печатается в моей стране! Где — не знаю, осколком или пулей убитый или заколотый штыком — лежит в земле мой отец! Где в Магадане сгнил его брат! Где миллионы, миллионы людей, которые могли жить, дышать, любить, рожать детей — зарыты, закопаны — с раскроенными черепами, со свинцом в затылках, сожраны цингой, голодом, утоплены в северных болотах!.. Миллионы!.. И после этого…

Пьяный от ярости, от стыда, хватаюсь я за телефонную трубку:

— Это вы, Александр Лазаревич?.. — говорю я, после нескольких неудачных попыток скачущей рукой набрать нужный номер. И срываюсь, не выдержав тона: — Я читаю, читаю!.. — ору я. — Я не хочу больше читать эту гадость! Я не хочу, не могу!.. Не могу, не хочу больше жить в этой стране! В этой подлой, сучьей, холуйской стране! Не могу и не хочу! Не могу и не хочу!.. — Это все, что запомнилось мне из моего оглушительного, слышного, должно быть, на все четыре этажа ора. Я не дал Жовтису произнести ни слова — бросил трубку и тут же набрал номер Берденникова. Он был дома, его густой, бодрый, ничего не подозревающий баритончик плеснул мне в лицо кипятком.

— Ты сука!.. — орал я — уже на него, отчетливо сознавая, что совершаю что-то непоправимое, ужасное — и не в силах удержать себя, остановиться. — И ты, и все вы!.. Все!.. Когда печатался «Вольный проезд», придуривались, будто не понимаете, о чем речь! А про себя думали: нас это не касается, это их, еврейские проблемы! Ну, ну, сиди, сочиняй свою хреновину, свои романы, чеши задницу! Только помни — когда штурмовики у тебя под окном затянут «Хорста Весселя», завопят: «Хайль Сталин!» — будет поздно!..

— Подожди, подожди… — пытался перебить меня обалдевший Берденников. — Ты о чем?..

— О чем?.. О «Тайном советнике»!..

Он не читал, не собирался его читать, как и я… Хотя слышал что-то такое краем уха…

Бедный Жовтис! Бедный Володя!.. Что я им наговорил? Все, что скопилось у меня в душе за это год — год одиночества, бессилия, отчаяния, — обрушил я на своих ни в чем не повинных друзей!.. Но разве он, Жовтис, не помнит, как мы с женой примчались к нему после обыска?.. А Володя — как в те же дни мы с ним сматывали с бобин и кромсали пленку с Галичем — у нас дома?.. И как ночью, тайком, сносили в контейнер для мусора в углу двора охапки собранного по страничке, по тетрадочке самиздата — и жгли, жгли, жгли?.. На магнитофоне «Днепр-11», нашем верном товарище тех лет, на его полированной крышке стоял у меня портрет Солженицына — переснятая, увеличенная фотография… Володя бережно взял ее, приложил к груди, глаза его блестели, полные слез. «Прости нас, Александр Исаевич. — сказал он (а уж как в те поры мы, воспитанные на Хемингуэе, чуждались мелодраматических эффектов!..). — Мы запомним… Навсегда, на всю жизнь запомним эту ночь!…» Куда дели мы тогда это фото? Наверное, тоже порвали, сожгли. «Ну, нет, — думали мы, — на этих пустяках мы попадаться не будем! Уж если гореть, так по-крупному!..» И мы горели… Горела бумага, горела, сгорала наша жизнь… Выходит, ради того, чтобы все вернулось?.. И роман о Вожде и Гении Всех Времен и т. д. сделался бестселлером, переходящим из рук в руки?..

Я представил, как читают «Советника» в Караганде… Читают доживающие свой исковерканный, искалеченный век бывшие узники КарЛАГа… Их дети, внуки… Как читают его бывшие стражники, верой-правдой служившие Иосифу Виссарионовичу, о котором с таким благоговением повествует Успенский…

Я по автомату набрал Караганду, Михаила Бродского, моего друга. Он был дома. Он тоже ничего не знал, не слышал… Впрочем, слышал: в журнале печатают какую-то вещь, номера в киосках — нарасхват…

— Так вот, — сказал я ему после всего, что сорвалось у меня с языка в ответ на эти слова, — добудь все три номера, прочти и позвони мне. Или я окончательно спятил, или наступили времена, похожие на октябрь 64-го. Только гораздо хуже…

— Если ты так считаешь… — В трубке слышалось его недоверчивое, растерянное, обиженное сопенье. — Я прочту… Но думаю, ты перебарщиваешь… — Он был невысок ростом, толстяк, любитель поесть, лохматая седая борода и улыбка от уха до уха делали его похожим на добродушного бога Саваофа с рисунков Эффеля. Его отца как троцкиста когда-то выслали в Каркаралинск, его самого «за сокрытие» этого факта после войны лишили офицерского звания (он был летчиком). Остальную жизнь, сделавшись горняком, он прожил в Караганде — столице КарЛАГа… Там, в Караганде, в пору нашей молодости мы познакомились и стали друзьями — Володя, Михаил и я. Караганда навсегда осталась для нас не словом, не местом проживания — паролем. Кстати, Роберт был среди нас — четвертым…

5

Спустя час после нашего разговора позвонил — дозвонился! — Жовтис:

— Не реагируйте так бурно, — с неожиданно мягкой для него, даже сердечной интонацией произнес он. — Будем реалистами. Просто в нашем обществе существуют силы разного порядка, они выплеснулись в «Памяти», в письме Нины Андреевой, теперь — в романе Успенского, и наше дело — не впадая в панику, дать им отпор. Все равно — «зима не даром злится, прошла ее пора…»

— Отпор? Где и как? — Мне уже стыдно было за свою истерику.

— Я думаю, первым делом вы должны обратиться в газету с письмом, о котором я говорил. А дальше — подумаем…

6

На другой день утром я позвонил главному редактору «Казахстанской правды» и попросил о встрече.

Мы с ним разговаривали единственный раз — лет 10–12 назад, оказавшись рядом на одном обеде… Я не был уверен, что он помнит меня, мою фамилию. Но по широкораспевной, радушной интонации выходило — помнит.

— А по какому вопросу?..

— Личному, хотя — не совсем… Но об этом — когда увидимся.

Я знаю, выучен: позвони куда-нибудь наверх да изложи причину — тут же отфутболят: «А вы напишите туда-то и передайте такому-то… Я буду держать на контроле…» Нет, надо так: расскажу при встрече…

В назначенный час я сидел в приемной перед редакторским кабинетом, секретарша косила на меня недовольным глазом: «Я же сказала — там совещание…» Ее прямые деревянные плечи, высясь над свирепо трещавшей машинкой, дышали презрением и отвагой: «Только через мой труп!»

За окнами желтела, шуршала первыми палыми листьями осень. Паркетный пол жирно лоснился на спелом сентябрьском солнце. Ни звука не излетало сквозь двойную кабинетную дверь — партийная республиканская газета, незапланированное совещание, государственные вопросы… И тут — я, со своим письмом в полторы строки…

Но вот отворилась массивная, с вершок толщиной дверь, гуськом потянулись озабоченные сотрудники. Последним вышел «сам»: высокий, крепко сложенный, с открытым, простым лицом, широкими, уверенными жестами… Я успел порядком подзабыть его, а он, поискав меня глазами, тут же заметил, улыбнулся, извинился («пришлось… неожиданно…»), распахнул дверь, пропустил вперед… Все сразу сделалось не столь жестким, официальным, как я представлял.

…Тогда, лет десять-двенадцать назад, бывший алмаатинец, журналист, человек порядочный и смелый, однако — чего не случается в жизни! — сделавший некоторую карьеру и перебравшийся в Москву, отмечал выход своей книжки в алма-атинском издательстве и по этой причине сочинил «дружеский обед», на котором я как сотрудник журнала, где он иногда печатался, оказался среди приглашенных. Тут мы с Игнатовым и познакомились. Он возглавлял республиканскую молодежную газету, и в тот самый день (или накануне) в ней была опубликована огромная и погромная статья, бьющая наповал известного в Казахстане академика Букетова. Впоследствии говорили, что Букетов согласился баллотироваться в президенты Академии, чем вызвал гнев Кунаева, который проектировал на этот пост своего бездарного пьянчужку-братца. Разумеется, в конце концов братец и воцарился в Академии, Букетов же был возвращен туда, откуда и вышел: в Караганду. Дабы скомпрометировать Букетова и была напечатана упомянутая статья: подписал ее некий «кандидат исторических наук», обретающийся в Москве, но все знали, что это всего лишь псевдоним помощника Кунаева — Владислава Владимирова. Собственно, что за статьей стоит сам Кунаев — это было известно, как понял я позже, всем, кроме меня. И вот, возмущенный гнусной статьей, я защищал Букетова и вопрошал главного редактора: «Как могли вы это напечатать?..» Он же смотрел на меня даже не с сожалением, а с умилением, как на окончательного, на всю оставшуюся жизнь идиота, и только кивал, не считая возможным все объяснить…

Потом, на обеде, мы сидели рядом, пили, выдавали прочувствованные тосты и восхищались уральским казачеством — в то время меня интересовал Уральск, история казачества, его порывы к воле, поиски Страны Беловодии… Федор Федорович же то ли прожил долгое время в Уральске, то ли там и родился и чувствовал себя вполне казаком — не помню, но помню, что разговор, да еще и после выпитого под хорошую закусь, шел — душа в душу.

И вот через столько лет я оказался в его кабинете, передо мной сидел человек, знающий всю изнанку эпохи застоя… Ему тоже, должно быть, хотелось — провозглашенных перемен, чистого воздуха, справедливости…

— Федор Федорович, — сказал я, — у меня необычная просьба, да ведь и перестройка — дело необычное… Я бы просил вас напечатать это коротенькое письмецо. — И положил на стол перед ним листок: «Считаю необходимым посредством вашей газеты довести до сведения читателей журнала, что еще в декабре 1987 года я заявил о выходе из его редколлегии. Однако мое имя по непонятным причинам до сих пор продолжает фигурировать в журнале.

Тем не менее я не стал бы обращаться с этим письмом в вашу газету, если бы не появление в последних номерах журнала романа В. Успенского «Тайный советник вождя»: к публикации этого произведения, во всех отношениях для меня неприемлемого, я ни в коей мере не причастен».

Игнатов пробежал текст, но, видно, не понял, о чем идет речь, снова пробежал, вернее — прощупал каждое слово, понял еще меньше и вскинул на меня обескураженные глаза:

— Может быть, вы поясните?..

— Нет, — сказал я, — ничего пояснять я не стану, мое мнение может оказаться субъективным. И не в нем суть. Суть в том, что я давно не член редколлегии, но мое имя продолжает значиться в журнале, я обязан рассеять недоумения на сей счет. Думаю, что имею на это право…

— Конечно, конечно… А что, роман в самом деле плохой?.. Я его не читал.

— Прочтите, я никак не хочу вас настраивать.

— Обязательно прочту. — Он вызвал секретаршу и велел сегодня же раздобыть для него номера журнала с «Тайным советником».

7

Прошло несколько дней.

— Ты был прав, — сказал мне Володя Берденников, простивший мою бешеную эскападу. — Я прочитал «Тайного советника» — и знаешь, какое у меня ощущение? Будто мы сидим по своим домам, квартирам, занимаемся своими делами, а в город уже ворвались танки, грохочут по улицам, и на каждом — свастика…

— Может быть, мы преувеличиваем? — вдруг усомнился я.

— И если ты думаешь, — как будто не слыша моих слов, продолжал он, — что я собираюсь на все это спокойненько смотреть… Ну, нет, дорогой мой, я вырос рядом с КарЛАГом, знаю, что такое колючая проволока, и не хочу, чтоб вернулись те самые времена!..

Не ярость, которая требует мгновенного выплеска, а твердая, выношенная под сердцем непримиримость звенела в его голосе.

— Я напишу о «Тайном советнике» все, что думаю, и отнесу в «Казахстанскую правду» — пусть попробуют не напечатать!..

Володя сел за статью.

Звонил Жовтис, звонили Морис Симашко, Николай Ровенский, Галина Васильевна Черноголовина, звонили друзья и знакомые — тоже негодовали, сокрушались, у всех было одинаковое чувство — коричневая тень легла на землю…» Что они делают с журналом?! — свирепо кричал Бродский, и телефонная трубка накалялась у меня в руке. — Я все выскажу Толмачеву! Я обращусь в «Литгазету»! В «Мемориал»!..

8

Между тем я работал над заказом издательства «Казахстан». Политическое, сугубо партийное заведение: «Советский народ на вахте мира», «Дорогой побед» и т. д. И чтобы по собственному почину вдруг адресоваться ко мне с предложением написать книгу о перестройке, о сталинщине, репрессиях — и при этом не ставить никаких предварительных условий? Возможно ли такое?.. Выходит, возможно! А вскоре я познакомился поближе с работниками издательства и обнаружил: ба, да мы же единомышленники! Радикалы в издательстве?.. Когда я рассказывал об этом, мне никто не верил.

Но вот в кармане у меня лежит подписанный директором договор. И — мало того! — по ходу разговора в кабинете то ли главного редактора, то ли его заместителя рождается заворожившая нас всех троих мысль, попервоначалу даже не мысль, а эдакое маниловское мечтание — составить сборник острой, современной писательской публицистики, от которой по инерции — впрочем, только ли по инерции?.. — все еще открещиваются в богоспасаемых наших краях, и запустить его хорошим тиражом… И вот уже возникают азартные проекты: сборники, появляющиеся периодически… Альманах, выходящий при издательстве… И при издательстве же — писательский клуб «Апрель-85» или, скажем, «Публицист»… В республике «непуганых сталинистов» — прямая, открытая борьба со сталинщиной в общесоюзном и местном вариантах. Здесь, где межнациональные противоречия так обострены после декабря-86, поиск соединения, согласия, поиск не имперско-колониальных, а человеческих, нравственных связей… Николай Сетько — подтянутый, внешне холодноватый, по-английски сдержанный, с высоким, отчетливо обрисованным лбом и рыжими усиками, Владимир Шабалин — маленький, с цепкими, зоркими птичьими глазами, стремительный, вихревой — мы втроем толкуем и час, и другой, перехватывая мысли друг у друга и ни в чем не обнаруживая несогласия… Мне порой кажется: не розыгрыш ли?.. Но и на себе я чувствую порой недоверчивые взгляды: мол, трепачи эти литераторы, тут нужна черная работа, и немалая, а гонорар — мизерный… Пойдут ли на это?

Но расходимся мы, расположенные друг к другу, полные идей, о которых я сообщаю своим друзьям…

9

А вскоре мы с женой — в зале Дома кино, где собирается «Мемориал», т. е. не «Мемориал» еще, а желающие в нем участвовать, приглашенные инициативной группой двести-триста человек, среди них — репрессированные в сталинские времена, и дети репрессированных, и сочувствующие движению — казахи, русские, немцы, корейцы, евреи, татары… Выступавшие говорили — о погибших, о жертвах и палачах, говорили о страшном — но было и горько, и радостно, и тяжко, и светло… Наверное, соединение людей даже в горести и в тяжком способно зажечь в душах огонек, и так же, как не горят поленья порознь, а вспыхивают живым пламенем, сложенные в костер, люди стремятся в иные моменты ощутить себя единым человечеством… Таким вот маленьким человечеством ощущали себя собравшиеся в зале — исстрадавшимся, кровоточащим, жаждущим надежды и взаимоподдержки на тягостном своем пути… И когда отрадное это чувство кто-то попытался нарушить («Наша земля… Наши жертвы… Наше право…»), поднялась женщина, казашка, доктор наук, дочь погибшего в годы сталинщины, и несколько исполненных достоинства слов сбили пену…

Под конец стали выкликать имена тех, кто мог бы войти в оргкомитет по созыву учредительной конференции республиканского «Мемориала», кто-то назвал меня. Я счел, что после публикации «Тайного советника» было бы нечестно отказываться…

… Нет, думал я, что ни говори, а мы уже не те мальчики, которых так запросто обвели вокруг пальца в шестидесятых. И опыт, и силы у нас — иные. И время, и страна — все, все иное. Сталинисты думают о реванше?.. Ну, что ж!..

10

К нам приехала журналистка из редакции «Огней Алатау», молодая, красивая, резкая, с узким декадентским лицом во вкусе Модильяни, с маленьким капризным ртом, с большущими глазами, поблескивающими, как пронизанные солнцем прозрачные льдинки… Ее скепсис — в сущности, не ее, а всего ее поколения — не щадил никого, а уж наше поколение — тем более. Она взяла у меня интервью для праздничного номера газеты, близилось седьмое ноября… Согласно стандарту, в таких номерах всегда говорят только о вещах «просто приятных или приятных во всех отношениях». Я рассказал о недавней встрече с Жаиком Бектуровым — 25 лет назад мы работали в Караганде, в отделении Союза писателей, он секретарем, я лит-консультантом, сидели в одной комнате, разговоры наши вращались вокруг проблем, связанных с «культом личности», как это в ту пору называлось… Он писал мемуарный роман «Клеймо» — о лагере, годах заключения, которыми заменен был приговор иного порядка — расстрел, я — писал-дописывал роман «Кто, если не ты?..» Мне удалось напечататься, ему — нет: оттепель кончалась, да и в казахской литературе тех лет привыкли больше к одам, чем к инвективам… Но теперь «Клеймо» сдают в набор.

Я рассказал о Бектурове, о близком появлении его романа: «добрая примета времени…» Потом — о том, в каких условиях работали писатели прежде; вспомнил, как всю редакцию нашего журнала мобилизовали на то, чтобы из уже готового номера — двадцать тысяч номеров — таким тиражом выходил журнал — вырвать страницу со стихами Андрея Вознесенского и вклеить другую. В моем изображении получилось это, пожалуй, и резковато, но в сочетании с первым эпизодом даже, пожалуй, и празднично: вот, мол, как скверно у нас было и как прекрасно стало… Разрешенная, поощряемая смелость… Я вполне удовлетворился собой, но просвеченные солнцем ледышки смотрели на меня, не принимая игры.

Им, тридцатилетним, наша осторожность кажется трусостью, наша деликатность — предательством, наша дальновидность — готовностью к сделке с совестью на любых условиях. А может быть, они правы?.. Им не до тонкостей. Мы оставляем в наследство им не страну — развалину, и что для них за важность — кто и в чем виноват?..

Но не так-то просто впервые решиться выступить против того, что столько лет старался беречь, защищать… Против своего — моего журнала… Впрочем, это уже не тот журнал, напротив — этот враждебен тому… Я решаюсь.

Через два дня газета выходит с моим интервью, в нем есть и такие строки:

«Меня огорчило и встревожило появление в журнале романа В. Успенского «Тайный советник вождя». В то время, когда по всей стране разворачивается очистительный процесс реабилитации жертв сталинских репрессий, когда вырисовывается наконец представление об истинных масштабах трагедии, В. Успенский стремится всячески реабилитировать Сталина — «вождя народов». Или, по крайней мере, объяснить его кровавые преступления плохим характером, неудачами в семейной жизни. И помогает ему в этом журнал, который в самые трудные времена имел мужество отстаивать передовые позиции в литературном процессе. Я убежден, что публикация эта противоречит традициям, связанным в журнале с именем Ивана Шухова».

Первым на «Советника» две недели назад в тех же «Огнях» откликнулся Жовтис. Мой отклик был вторым. Схватка началась.

11

Чудеса в решете…

«Огни» осмеливаются подать голос — «Казахстанская правда» помалкивает. Редактор «Огней» — маленькая, изящная женщина, с первого взгляда похожая на фарфоровую статуэтку, — Надежда Халиловна Гарифуллина (все называют ее Надя Гарифуллина — только так). Редактор «Казахстанской правды» Федор Федорович Игнатов… Я уже описывал его: грандиозного роста мужчина, крепкий, уверенный в себе… А вот поди ж!

Ай да Надя!.. Вот тебе и фарфоровая статуэтка!

Я позвонил ей, прочитал стихи Некрасова-Коржавина — про ту женщину, которая «коня остановит», и про избы, которые все «горят и горят»… Мы посмеялись.

А через день-другой приходит «Огонек» — как обычно, запаздывая, пока доберется до Алма-Аты, — и в нем, среди писем в редакцию, такое:

«Глубокоуважаемый литературный критик Татьяна Иванова!

Обязательно прочтите в журнале «Простор» в № 7–9 за нынешний год роман московского писателя Владимира Успенского «Тайный советник вождя», который, как сообщил по казахстанскому телевидению автор, не принял к публикации даже «Наш современник».

Такой апологетики Сталина, сталинизма мы еще нигде не читали. Видимо, не случайно этот роман был привезен именно в Казахстан, где так сильна кунаевщина, а с нею и сталинщина…

Т. Я. Ильина, И. И. Голяк, врачи, и еще пять подписей, Алма-Ата».

Ну, вот и «Огонек» откликнулся!.. Забавно, правда, что и на сей раз храбрецами оказались женщины. Феминизация нашей общественной жизни — налицо…

12

Десятого ноября вышел номер «Казахстанской правды» с откликами на «Советника». На полосе, озаглавленной «Кто есть кто», кирпичом внушительных размеров размещалась статья Володи Берденникова, ради которой он две недели читал, полосовал роман карандашом, грохотал на машинке… Статья называлась довольно старомодно: «Время определить позицию», но начиналась в совершенно не подобающем для органа ЦК тоне:

«Уже ползут, ползут слушки:

— Читали? Надежда-то Аллилуева спала, говорят, с Яковом Джугашвили, сыночком Сталина от первого брака…

— Да что вы! Это где же написано?

— Да то ли в "Известиях", то ли в "Правде" даже…

Но напрасно, уважаемые читатели, вы будете искать в "Правде" или в "Известиях" такого рода "клубничку". О ней с аппетитом рассказывает московский романист В. Успенский в литературном журнале, издающемся в нашей республике. И эти сенсационные открытия из области семейного быта Вождя и Учителя нужны В. Успенскому, конечно же, не сами по себе, а для куда более важных "открытий" в истории нашей страны. "Трудно, невозможно понять и объяснить перелом в психике Иосифа Виссарионовича, начавшийся к концу двадцатых годов и обостривший самые скверные черты его характера, если не учитывать те неприятности, которые обрушились на Сталина в личной жизни", — сообщается в романе.

Блистательно усвоив концепцию "Краткого курса", В. Успенский не может, однако, обойти кое-какие досадные мелочи, имевшие место при жизни "великого человека". Эти мелочи наконец-то нашли объяснение: оказывается, изничтожение крестьянства в конце двадцатых — начале тридцатых годов, страшная мясорубка тридцать седьмого, дальнейшие почти не прекращавшиеся репрессии — все объясняется повышенной сексуальностью Надежды Аллилуевой и Якова Джугашвили, а также характером сталинской тещи, начисто лишенной какого-либо понимания своего зятя…

Отдадим должное В. Успенскому: он понимает, что в подобную трактовку истории, особенно в свете фактов, количество которых растет день ото дня, не поверит даже замшелая старуха из медвежьего угла, а потому в повествовании, кроме описанных выше морально неустойчивых фигур, сыгравших зловещую роль в жизни народов нашей страны, возникает сатанинская фигура Троцкого…»

Когда Володя писал свою статью, о Троцком еще не было принято говорить, его имя с опаской поминалось то там, то сям в лучшем случае в нейтральном контексте. Швыряние же камней в него почиталось делом достойным и поощряемым сверху. Однако поощряемым-то поощряемым, а времена уже были не те, драгоценные для тайных и не тайных советников…

«В борьбе со Сталиным он не гнушался никакими средствами. Сегодня он мог вылить на Иосифа Виссарионовича ушат демагогических помоев, а завтра всенародно раскаяться, взять свои слова обратно… Это еще один из его грязных приемов ведения войны. И в этом отношении Сталин выглядел несравненно чище и принципиальней».

Тут, как и во многих других местах романа, автор рассчитывает на простодушного читателя, заглатывающего все, что ему не поднесут… Но к оценке политических деятелей мы стали теперь подходить куда осмотрительней. А потому возникают вопросы. Какие именно «демагогические помои» лил на Сталина Троцкий, какие слова брал обратно, какими средствами не гнушался? Кто кого в конце концов выставил за пределы страны, кто кого убил в далекой Мексике с помощью своих агентов, кто расстрелял ленинский ЦК, кто убил Кирова, а если вести речь о нашей республике, где появился роман, то кто истребил цвет нации, кто погубил сотни тысяч казахов во время сталинской коллективизации? Если все это было достигнуто чистыми средствами, как думает В. Успенский, то какие же средства, по его мнению, «грязные»?…

…Но порой автор отбрасывает маскировку… «Считаю, если бы республики объединились так, как предлагал Иосиф Виссарионович, мы бы избежали потом многих трудностей»… Речь идет о пресловутом плане автономизации, предложенном Сталиным, но отвергнутым Лениным. План этот предполагал вхождение национальных республик в состав РСФСР на правах автономных, с жесткой централизацией власти в Москве. Ленин исходил из того, что все республики равноправны, все входят в Союз добровольно и по своему желанию выходят из него.

Однако впоследствии провозглашенная в нашей стране национальная политика была совершенно извращена Сталиным.

О каком равноправии можно было говорить, когда одного движения его бровей было достаточно, чтобы высылать и репрессировать не людей — целые народы?..

…И все-таки — какова сверхзадача романа В. Успенского, его генеральная идея?… Поначалу в романе раз-другой мелькает фраза о единой и неделимой России. И — не настораживает: ведь слова эти вложены в уста повествователя, а он — дворянин, бывший царский офицер, приближенный к генсеку. Потом В. Успенский, как бы рассердясь на самого себя за нерешительность, заявляет напрямик: «Очень обидно, что лозунг "За единую и неделимую!" был выдвинут не Советской властью, а белогвардейцами».

С этого момента становится ясно, почему, помимо всего прочего, сердцу В. Успенского так любезен Сталин. И почему он гневается по поводу того, что «румынские бояре отрезали Бессарабию», что «отделилась Польша», что «не смогли удержать (а может, не особенно старались?!) Финляндию, Эстонию, Литву, Латвию», что и в Средней Азии «вообще не поймешь, что»… Его до глубины души возмущает, что «будущее нашего Россииского государства по иронии судьбы пытались решать эти двое: еврей и грузин» (речь идет о Троцком и Сталине). И «он [14] гордился славным наследием россиян и с конца тридцатых годов говорил с любой трибуны, и внутренней, и международной, не иначе как "мы русские", подчеркивая тем самым непосредственную связь с прошлым, преемственность… И это делает ему честь!»

Заканчивалась статья Берденникова словами: «Хочется задать вопрос редколлегии журнала, отдавшего три номера роману «Тайный советник вождя»: публикация таких произведений — это и есть, на ваш взгляд, гласность, которую принесла нам перестройка? Это и есть — не на словах, а на деле — осуществление резолюции XIX Всесоюзной партконференции, в которой сказано: «Недопустимо использование гласности в ущерб интересам Советского государства, общества, правам личности, для проповеди войны и насилия, расизма, национальной и религиозной нетерпимости…»?

13

Не пройдет и года, как на пещерный вопль — «зов крови», — прозвучавший в Москве, откликнутся весьма сходного тембра завывания в совсем иных градах и весях, вспыхнет дымное, чадное пламя Ферганы, загремят по тбилисскому проспекту Руставели траки армейских танков, забьется в конвульсиях Молдавия, а там — трехдневным погромом армян взорвется Баку, неистовые толпы, грабя и насилуя, захлестнут Душанбе — и шестисоттысячный вал беженцев хлынет в Россию… Много ли ума требовалось, чтобы все это предвидеть? И такое ли уж изощренное чутье необходимо было, чтобы почуять зловещую гарь?.. Мы еще не понимали, кому и зачем понадобилось второпях собирать сухой валежник, и складывать горкой, и дуть, дуть, дуть на сухой, тлеющий мох, пока не вспыхнут над ним белые язычки, не забегают по сушняку… Мы не догадывались об истинных масштабах начинающегося пожара, но… Володя Берденников сидел за машинкой и бил, бил, бил по клавишам, объяснялся с редактором газеты Ф. Ф. Игнатовым, доказывал, упрашивал, грозил, умолял… Не помню теперь, кто именно позвонил спозаранок десятого ноября и сообщил, что газета продается в киосках…

14

В том же номере было напечатано мое «Письмо в редакцию» и еще три материала: письмо М. Исаева, преподавателя Алма-атинского института иностранных языков, кандидата филологических наук («В. Успенский буквально курит фимиам Иосифу Виссарионовичу, лишь время от времени вспоминая, в какое время публикуется его произведение… Мне кажется, писатель или глух и нем от чрезмерной любви и преданности Сталину, или до сих пор боится его»), письмо Л. Шефера, профессора, зав. отделом Казахского института туберкулеза, и В. Волковой, врача-бактериолога, кандидата медицинских наук («Автор устами Сталина обвиняет Троцкого в сионизме. Очевидно, версия о сионизме Троцкого принадлежит не Сталину, а автору романа, и здесь проявляется известная у многих современных антисемитов тенденция отождествлять с сионистами весь еврейский народ»), а также пространная статья К. Гайворонского: «Хотелось бы обратить внимание на художественную убедительность произведения… В произведении представлены живые, искрометные детали гражданской войны… Читая роман, не раз удивимся: как много «белых пятен» в нашей новейшей истории».

15

Телефон в тот день и в последующие дни трещал беспрерывно.

Морис Симашко, собкор «ЛГ» Саша Самойленко, Виктор Мироглов, Галина Васильевна Черноголовина, Руфь, друзья нашего дома, друзья наших друзей, знакомые литераторы, Александр Лазаревич Жовтис, — кто только не звонил! Мало того — Олжас Сулейменов обнял в своем кабинете Володю Берденникова и чуть не расцеловал, во всяком случае долго жал ему руку и повторял: «Спасибо, старик… Спасибо…» И все, кто держал нашу сторону, тоже изнемогали от звонков, разговоров о журнале, о сталинистах, о том, что те отнюдь не сдали позиций и рано, рано успокаиваться…

Мы это знали.

Втроем — Володя Берденников, Саша Самойленко и я — зашли мы к директору издательства «Казахстан», заранее договорившись о нашем визите, и были приняты не просто, как говорят в дипломатических кругах, «с пониманием», но словно желанные гости. «Два номера альманаха в год?.. Мы даем вам четыре!» — сказал директор. — «Сколько времени на производство?.. С момента сдачи — три месяца!..» Крупнотелый, массивный, неторопливый в движениях, разделяющий протяжными паузами наши вопросы и свои ответы, он вызывал доверие. Разговор был короток, деловит. Борьба с наследием сталинщины?.. Очень хорошая, современная идея, как раз то, с чем слабовато у нас в республике…

Пожимая на прощанье руку директору, мы обещали: в начале декабря наш первый сборник будет лежать у него на столе. Через несколько дней в небольшом кабинете зам. главного редактора кое-как разместилось человек двадцать, среди них — Черноголовина, Жовтис, Тамарина, Косенко, Герольд Бельгер, Татьяна Квятковская, Женя Дацук, Леонид Вайсберг, Берденников, я… Половина собравшихся — журналисты, юрист, переводчик, половина (десять человек) — члены СП. Впервые — без начальства: все равны, нет «ответственных» и «не ответственных», все вольны писать, как и о чем хотят, лишь бы — ярко, смело, в «перестроечном» духе. Название?.. «Альтернатива»… «Личное мнение»… «От первого лица»… Выбрали редколлегию первого номера. Прикинули — что у кого уже написано, что и когда будет готово. Под конец сбросились по десятке: на машинистку. И когда червонцы наши, без задержки вынутые из кошельков и карманов, легли кучкой посреди стола, все как-то успокоено переглянулись: дело будет!..

Расходились все с маленьким праздником в сердце…

16

И — как продолжение этого праздника — «Мемориал».

Собственно, пока еще только первый к нему шажок: в Доме кино, в уютном просмотровом залике заседает оргкомитет под председательством кинодокументалиста Габитова: оргкомитет должен созвать учредительную конференцию «Мемориала» у нас в республике. Габитов — квадратный, седоватый, с мягкими, расплывшимися чертами лица и немного растерянными глазами… В нем привлекает интеллигентность, искренность (он из семьи репрессированных), но не слишком ли он многоречив?.. Ему бы побольше деловитости. А впрочем — кто из нас, тех, кто тут собрался, знает, как создаются — общество, партия, организация?.. Мы привыкли к начальству, команде, «взвод, равняйсь… На первый-второй рассчитайсь…» И потому три-четыре часа в неделю, которые мы здесь проводим, наполнены скорее всплесками эмоций, чем конкретным продвижением к цели, ради которой мы собрались, точнее — ради которой нас выбрали.

Вот самый, видимо, близкий к Габитову среди нас человек — пожилой, с недобрым, дергающимся лицом: он постоянно рвется распоряжаться, кричит, багровеет, напирает на Габитова, бог знает отчего взвинчиваясь и распаляясь. Вот известная мне по собраниям в Союзе писателей поэтесса — как-то раз ее пылкая, гневная речь, произносимая с трибуны, держала в напряжении весь непривычный к вниманию и сосредоточенности зал — даже русскоязычная часть, не понимая, чувствовала искренность, силу и боль ее слов… Три-четыре журналиста, инженер, историк, неожиданно вспыхивают споры. Перечислять ли деньги на памятник жертвам сталинских репрессий в Москве или следует открыть собственный счет?.. Ведь здесь, в Казахстане, во время голода 30-х гг. погибли миллионы?.. И уже обидой вспыхивают глаза, дрожит голос, любое слово поперек — покушение на святая святых: на память погибших, на достоинство нации… Люди, до того во всем солидарные между собой, разделяются на две враждующие стороны, в просмотровый залик врывается эхо давних, не остывших страстей… Мне вспоминается Чехословакия, черные Чумные столбы, многофигурные памятники, воздвигнутые в каждом городе и сельце в память о поразившем Европу море в XVT веке… И когда я говорю о сталинщине как чуме, поразившей, не разбирая, все народы, и о том, что и в Москве, и в Алма-Ате, и в любой деревеньке или ауле должен бы стоять большой или маленький памятник погибшим, и так оно, несомненно, и будет когда-нибудь, если реанимированный сталинизм не построит на месте прежних новые карлаги, но разве не ради того, чтобы не допустить этого, создан «Мемориал»?.. — когда я говорю об этом, лица проясняются, ко мне подходят, благодарят…

17. «Странная позиция»

Уважаемый товарищ редактор!

Обратиться к Вам меня заставили обстоятельства, связанные с публикацией в журнале первой книги романа Владимира Успенского "Тайный советник вождя".

Печатно и устно писатели Юрий Герт, Александр Жовтис, Владимир Берденников, Морис Симашко, Галина Черноголовина подвергают этот роман, на мой взгляд, облыжной критике.

Например, в интервью "Кто, если не мы?" ("Огни Алатау", 7 ноября с. г.) Юрий Герт пишет, что он огорчен и встревожен появлением в журнале романа В. Успенского. Разделяет эту точку зрения и А. Жовтис ("Огни Алатау", 23 октября с. г.), который высокомерно поучает журнал и его сотрудников. "Нет уж, давайте обойдемся, — пишет А. Жовтис, — без сталинской "диалектики", приспосабливающей гуманизм к концлагерям, а интернационализм к практике спецпереселений".

Я солидарен с автором, он выписывает Сталина не как человека, который родился с топором в руках, а как многогранную личность со своим достоинствами и пороками. Чтобы сократить цитату из путаной статьи В. Берденникова ("Казахстанская правда", 10 ноября с. г.), перескажу смысл одного абзаца: "Сталин выглядел несравненно чище и принципиальнее Троцкого"… Лев Давидович Троцкий и не мечтал, конечно, что найдет в лице Берденникова столь велеречивого адвоката. Неужели не знал В. Берденников, что из политических деятелей самой позорной клички XX века удостоился Троцкий. "Иудушкой" назвал его Ленин. Со всеми вытекающими отсюда эпитетами.

Думаю, что в очень неловкое положение поставили себя "критики" романа… Доводы всем известны: кто расстрелял ленинский ЦК, убил Кирова, "а если вести речь о нашей республике, где появился роман, кто истребил цвет нации?" Отвечаю: Сталин и созданная им система. И в свою очередь хочу задать вопрос: зачем же вы, уважаемые оппоненты, торопитесь поперед батьки в пекло? Массовые, страшные репрессии начались после 1 декабря 1934 года [15] ,дня убийства Кирова. Апервая книга романа заканчивается событиями 7 ноября 1932 года…

В конце своей статьи В. Берденников задает вопрос нашей редакции: "Публикация таких произведений — это и есть, на наш взгляд, гласность, которую принесла нам перестройка?"

По поручению редакции заявляю:

— Да, публикация и таких произведений — это и есть, на наш взгляд, гласность, которую принесла нам перестройка».

Геннадий Толмачев,

главный редактор журнала

(«Казахстанская правда», 20. П. 88)

18

В сопровождающем статью Г. Толмачева заключении от имени редакции «Казахстанской правды» слышались хорошо знакомые интонации: «В дискуссии проявилась нетерпимость к позиции журнала и скрытый призыв приструнить и редколлегию его, и Союз писателей, чьим органом является журнал…»

19

Перестройка, гласность, плюрализм… Прекрасные, вошедшие в обиход слова. Но иногда мне казалось, что это волки умильно разглагольствуют перед баранами о плюрализме. Те самые волки, которые только и знали всю жизнь, что рвать на части этих же баранов, жрать их мясо, разгрызать сахарные бараньи косточки. Волки как были, так и остались при своем исконном оружии — быстрых, мускулистых лапах, когтях, клыках. Однако едва баранье стадо застучало копытцами, заблеяло, посмело выразить недовольство собственным перманентно-жертвенным положением, как волки тут же ощерились, зарычали: «Мы за плюр-р-рализм! За свободную дискуссию между волками и овцами! За священное право для волка быть волком, для овцы оставаться овцой!..»

20

В студенческой городской газете «Горизонт» появилось объявление: журнал проводит обсуждение «Тайного советника», которое имеет быть в Союзе писателей… — Дураков нет! — сказал я себе, узнав об этом. Дискутировать с волками — значит, лишний раз подтвердить, что ты баран!..

То же самое решили Павел Косенко, Жовтис, Морис Симаш-ко. Володя Берденников за неделю до обсуждения уехал в Караганду собирать материалы о КарЛАГе… Правда, Галина Васильевна Черноголовина заявила, что пойдет на обсуждение и выступит. За нею к тому же склонилась и Руфь Тамарина. Я понимал их: они еще верили в то, что возможен компромисс, им страшно было рвать с журналом, по сути — с Союзом писателей. Словеса о «плюрализме» они понимали всерьез и надеялись на соблюдение правил игры с обеих сторон… Я не разубеждал их. Но вот закавыка: оставаясь при своем мнении, твердя про себя «Дураков нет!..», я представлял себе, как посреди заранее подобранного, подготовленного зала (тут уж наши «плюралисты» постараются!) две эти немолодые женщины станут отбиваться от злобных, наглых наскоков, а мы, мужчины, все как на подбор, со своими скептическими ухмылками будем отсиживаться по домам… А главное: придет молодежь, студенчество — их и будут обрабатывать, при нашем неучастии… К тому же — как воспримут студенты наше отсутствие? Как трусливое дезертирство с поля боя? А как иначе?.. Короче, перед самым обсуждением для меня сделалось ясно, что никак нельзя отстраниться от него, хотя это и было бы самым мудрым…

21

И вот — Союз писателей, куда двадцать три года я входил, как входят в родной, хорошо обжитый дом: то предвкушая радость встречи с близкими тебе людьми, то досадуя на ссору с кем-то, возникшую из чистого недоразумения, то с затаенным в душе протестом против мелочных дрязг и интриг, столь далеких от вечного поиска Истины, Добра и Красоты, якобы присущего литературе… Теперь я входил сюда, как в родной дом, захваченный врагами. Хотя внешне все здесь выглядело по-прежнему: те же ковровые дорожки выстилали паркет, сыто лоснились лестницы серого мрамора, по-прежнему неспешно, замедленным шагом двигались люди… Мы с женой прошли в конференц-зал и сели поближе к сцене. Вскоре здесь же оказались Руфь Тамарина, Виктор Мироглов, Николай Ровенский. Подошла немного спустя и Галина Васильевна, рядом расположилась «группа поддержки» — наши единомышленники. Немного поодаль независимо, нога на ногу, скрестив руки на груди, сидел Саша Самойленко, еще через несколько рядов — Женя Дацук, высокая, красивая, с яблочно-свежим румянцем на щеках — член клуба «Публицист». Зал был заполнен примерно на одну треть, а то и меньше.

Наши оппоненты заняли места в первых рядах перед самой трибуной — позже я понял, с какой целью. На сцене, в суперсовременном «демократическом стиле», стояли журнальный столик со стулом, перед началом здесь появился Ростислав Петров, ответственный секретарь журнала. В руке у него, словно змеиная головка, зажат был микрофон, провод, извиваясь, кольцами ложился на пол и тянулся, сбегал с возвышения вниз… Еще до того, как Петров обратился к залу, сидевший перед нами респектабельного вида мужчина громко спросил, повернув к нам начавшую серебриться голову:

— А те, которые против, пришли?..

— ??

— Спрятались! Побоялись! — ответил сам себе. Респектабельный, снисходительно посмеиваясь и ничуть не подозревая, кто перед ним. Я заметил в первом ряду несколько человек в военной форме, среди них — двух-трех стариков, облаченных в кители защитного цвета, с множеством орденских планок на груди. Почтенные седины, как писали в старинных романах, «украшали их головы».

— После того как Петров, погладывая на часы, несколько раз откладывал начало («Может, подождем, кто-нибудь еще подойдет?..»), обсуждение наконец открылось.

Первым поднимается сидящий впереди нас Респектабельный — из разросшейся во времена Кунаева когорты уверенных в себе, властных, агрессивно прущих вперед и только вперед людей, хозяев страны и жизни.

РЕСПЕКТАБЕЛЬНЫЙ: Хотелось бы узнать: поскольку чувствуется, что роман незаконченный, намерена ли редакция публиковать его дальше? Читатели проявили к этому произведению большой интерес, и я задаю свой вопрос от их лица… Моя фамилия — (произносит неразборчиво), я доцент, преподаватель университета.

ПЕТРОВ сообщает: да, зная пожелания многочисленных читателей, журнал намерен в будущем году печатать продолжение.

ПЕРВЫЙ ВЕТЕРАН: Когда роман раскритиковали в газете, нам, читателям, захотелось, чтобы все эти товарищи, авторы рецензий, отчитались перед нами по этому поводу! Нам, например, понравилось последнее выступление товарища Толмачева по этому вопросу!..

ГОЛОСА: Они здесь! Здесь, в зале!..

Так, — думаю я, — для затравки разыгрывается «национальная карта»: ветераны-аксакалы, грудь в орденах… Тут уж не Успенского критикуешь — тут покушаешься на святыни!.. Ай да Ростислав!..

ГОЛОСА: А как быть с оценкой Сталина?..

ВТОРОЙ ВЕТЕРАН: Мое мнение — Сталин не нуждается в оценках… И я против таких слов: «репрессии», «репрессированные»… Сталин показал себя, когда был Главнокомандующим: кто привел нашу страну к победе — Хрущев, Берия?.. Нет, Сталин! Говорят, Сталин виноват в убийстве Кирова. Но доводы эти впервые привел Троцкий. Это его версию использовал Хрущев на XX съезде. Еще предстоит выяснить, кто на самом деле убил…

ГОЛОС: Николаев!..

ВТОРОЙ ВЕТЕРАН:…по чьему приказу: Сталина, Троцкого или Хрущева?.. Вы, кто в этом зале, не можете давать оценку Сталину. Его имя известно всему миру… Такие рассуждения, как у критиков романа, меня оскорбляют. Сейчас в Москве рассматривается в суде жалоба одного товарища… Шеховцов его фамилия… А я собираюсь подать в суд на киргизского писателя Айтматова за оскорбление товарища Сталина!

(Оживление в зале.)

ГОЛОС: На Горбачева подайте!

(Аплодисменты.)

На такой эффект авторы сценария не рассчитывали. Даже должность первого выступавшего — доцент, даже орденские колодки ветеранов — тоже, кажется, университетских преподавателей с кафедры марксизма — не выручили, напротив, увеличили пародийность ситуации… Я вышел к трибуне.

Вот они, мои прежние товарищи, больше — почти друзья по журнальной работе — внизу, кучкой: Антонов… Рожицын… И, понятно, Карпенко, Киктенко, Гусляров… Мы уже схлестнулись по поводу очерка Цветаевой — и теперь так закономерно, неотвратимо антисемитизм сомкнулся с апологией сталинщины…

— Здесь были высказаны пожелания, чтобы выступили те, кто не согласен с публикацией «Тайного советника», — сказал я. — Но Морис Симашко лежит в больнице, Берденников в Караганде, у Александра Лазаревича Жовтиса — лекции, он в институте, и поскольку они лишены возможности выступить, прошу прибавить мне ровно пять минут к положенным десяти по регламенту…

Сидевшие напротив трибуны переглянулись и заволновались, загудели: «Нет! Не давать!..» Ростислав Петров — у него даже ноздри дрогнули, затрепетали от плотоядного возбуждения — напористо обратился к залу:

— Как, дадим?.. Или будем считать, что все обязаны придерживаться принятого регламента?..

(Смутный гул. Я вижу, как подскакивает, словно на раскаленных углях, Карпенко, мотает сивой, щетинистой бороденкой: «Не давать!..» И откуда-то сбоку: «Дать! Пускай говорит!..»)

ПЕТРОВ (со скромным торжеством): Требуют соблюдения регламента!..

Что поделаешь?.. Я начинаю.

22

— В том же номере «Казахстанской правды», где напечатано письмо Геннадия Толмачева в редакцию, на обороте страницы рассказано тоже о Толмачеве, но — другом. Этот другой Толмачев был капитаном милиции, и его убили. Убили его же коллеги, милиционеры. Они убили его не одного: они убили еще и рабочего Поляковского — увезли за город, били ногами, гирей в 24 килограмма, потом отрезали голову, закопали, тело бросили в Ишим. Их было трое — офицеров милиции. Случай этот произошел в Целинограде.

Мог ли он послужить сюжетной основой для художественного произведения? Думаю — да, мог. Ведь написан великий русский роман о том, как один студент зарубил топором старуху, а затем и ее сестру. И другой великий русский роман — о том, как отравили пьяного купца в меблированных комнатах. Так что уголовное преступление — традиционный объект изображения в русской литературе. Весь вопрос — для чего?.. И Достоевский, и Толстой писали, грубо говоря, ради того, чтобы душа читателя содрогнулась и очистилась.

История в Целинограде могла бы заинтересовать писателя. Но при одном условии: если бы писатель задался целью рассказать историю страшного падения этих людей. Историю их расчеловечивания.

Но что такое — целиноградские преступники? Это мизер. Они убили всего двоих. А если бы сто? Тысячу? Миллион?.. Десять миллионов?.. Тогда их ранг вырос бы многократно. Они уподобились бы Чингисхану или Гитлеру… Каждый из этих величайших злодеев мировой истории имеет свой облик, свои особенности. Но художник, обращаясь к этим феноменальным характерам, видит перед собой все ту же задачу: постичь, как может человек бестрепетно, безжалостно, мало того — ставя это себе в заслугу и доблесть, — уничтожить миллионы — и не испытывать ни малейшего угрызения совести?..

Такого рода интерес писателя к подобным людям, подобным выдающимся злодеям понятен. Не понятно другое: каков был замысел Успенского? Он хотел постичь трагедию Сталина? Ужаснуться глубине его падения? Или оправдать его и возвеличить?..

«Я так люблю Татьяну милую мою», — писал Пушкин, ничуть не тая, как дорога ему героиня. Успенский тоже не скрывает своего отношения к своему герою-рассказчику Вначале он, представляя читателю Лукашова, говорит, что Лукашов — большой друг высоко ценимого автором генерала Белова, затем говорит о Лукашове: «Я сразу почувствовал, что этот человек благороден по своей сути, он не способен искать личную выгоду». Этого мало: сам Жуков, сообщает на тех же первых страницах Успенский, «первым уважительно поздоровался при встрече с Николаем Алексеевичем» и объявил автору, т. е. Успенскому: «Неправды от него не услышишь». Короче, Лукашов представлен автором так, что в глазах читателя он заслуживает абсолютного доверия. Это важно, т. к. дальше именно Лукашов ведет повествование, его глазами — и ничьими больше — мы наблюдаем происходящее в романе, главное же — Сталина.

Вначале несколько озадачивает этот выбор. Отчего Сталин подается нам именно через восприятие Лукашова — дворянина, белого офицера? Отчего именно он оказывается ближе кого-либо из рабочих, крестьян? Отчего именно он — переметнувшийся к красным белый офицер?.. Пока не станем пытаться ответить на этот вопрос, лучше проследим, как воспринимает Сталина Лукашов:

«Да, этот человек, с которым так случайно свела меня судьба, был достоин самого глубокого уважения. И это чувство — чувство глубокого уважения — возникло и окрепло во мне».

И далее: «Мне нравились простота Иосифа Виссарионовича, его естественный демократизм». Да. Сталин — естественный отец русской демократии… «Сталин говорил… обычным своим голосом, и это очень нравилось мне. Проигрывать без истерики, с достоинством — это одна из отличительных черт порядочного человека». Итак, Сталин достоин уважения, он демократ, порядочный человек… Далее объясняется, что Сталин — избранник фортуны, «на котором лежит отпечаток истории». Тут же слышится стиль Державине кой оды… «Сталин был честным и добросовестным учеником Ленина, он видел смысл своей жизни в осуществлении идей марксизма-ленинизма. Курс намечен был верный, а ошибаться человек может на самом правильном пути, особенно если первым прокладывает дорогу в будущее». Здесь и в других случаях Лукашов рассуждает именно так — в стиле инструктора райкома застойного времени, когда хлебом не корми — только дай потолковать о «первопроходцах» и «верном курсе». Правда, не ясно, где Лукашов изучал марксизм-ленинизм. Уж не в кадетском ли корпусе?..

(В зале нарастает шум, сидящие напротив трибуны работники редакции вскакивают, жестикулируют, ободряюще машут руками тем, кто шумит сзади. Ростислав Петров безмолвствует.)

Я: Может быть, вы разрешите мне продолжить?

ГОЛОСА: «Просим! Просим!» — сквозь неразборчивый гул.

Я продолжаю: Можно увеличивать количество примеров, но боюсь утомить. Да и, в сущности, сама тема как-то не располагает к смеху. Тем более что автор при всем желании не может умолчать о преступлениях своего любимца, которые сегодня у всех на виду. И он говорит о них — но как?.. Он говорит о них так, что наше нравственное чувство оскорблено тем позитивным комментарием, который дается устами рассказчика на протяжении всего романа, о каких бы злодеяниях Сталина не заходила речь. Автор нигде не поправляет своего героя-рассказчика и не возражает ему, и оттого оценки Лукашова выглядят окончательными в кругу затрагиваемых в романе проблем. Например, упоминается, что голод 1930–1933 годов «унес около семи миллионов жизней плюс 750 000 уничтоженных кулаков и подкулачников». Эту беспримерную трагедию автор настойчиво называет «ошибкой» Сталина. «Ошибка!..» Путь-то намечен верный, да вот вышла кое-какая ошибка… Ошибка — размеров в 8 миллионов смертей?.. В русской литературе жизнь каждого человека считалась величайшей ценностью. Да что там — жизнь! Достоевский посвятил проникновеннейшие строки «слезе ребенка…» Но по Успенскому величайшее преступление Сталина — всего лишь «ошибка»!..

(Шум в зале. Возгласы: «Хватит!..»)

Я: Прошу еще две минуты! Мне достаточно двух минут!..

(Шум. «Дать!.. Не давать!..» Ростислав Петров, блюдя объективность, проводит голосование: дать!..)

Вообще этот «выдающийся человек нашей эпохи», говоря словами автора, имел ангельский характер, и если бы не дура-теща, которая, как сказано в романе, не ценила своего счастья быть тещей великого человека, и если бы не истеричка-жена да вдобавок не злодей Троцкий… Вот причина того, что нрав у Сталина портился, и это порой скверно отражалось на судьбах страны, хотя в общем-то все шло «верным курсом…» Вот глубокое художественное открытие Успенского, вот смысл романа… К нему автор приходит с помощью своего героя-рассказчика. Не будь его, Успенскому пришлось бы давать оценку «вождю народов» с позиций людей восьмидесятых годов, которым известно, к чему привело то, что Лукашов мягко называет «ошибками». Но не только это определило выбор героя-рассказчика. Именно с его помощью в образе Сталина выражена любезная автору мысль о вожде как носителе великодержавного, монархического принципа, соединяющего сталинское государство с империей Романовых. Этот идеал не мог быть близок ни партийному деятелю, ни рабочему, ни крестьянину, ни интеллигенту. Для этого нужен был именно Лукашов…

Вот почему автора меньше всего интересует трагедия нашей истории — сталинщина. Между тем она не стала еще полностью нашим прошлым — и только. Это сталинские репрессии деформировали народную нравственность, сделали нормой жестокость — она проявилась и в целиноградском убийстве. Она — сталинщина — живет в страхе, который еще сковывает людей, она — в привычке подчиняться не правде и праву, а силе, сталинщина — в национальных амбициях, в расовой ненависти, столь явной в романе, — о ней сказано и в статье Берденникова, и в опубликованных «Казахстанской правдой» письмах, но на это не счел нужным ни словом ответить Толмачев. Сталинщина жива и сейчас, среди нас, во взаимном озлоблении, в желании не обрести истину, а заткнуть рот оппоненту! (Шум в зале.) В осмыслении этого страшного и живучего явления — сталинщины — по-моему, важнейшая цель литературы, в осмыслении его и противодействии ему!

23

Аплодисменты. Нарастающий шум в зале. Сидящие напротив трибуны работники редакции (Антонов, мой старый друг, Рожицын, кто-то еще) привскакивают, лица красные, яростные. Карпенко жестикулирует длинными руками, трясет бородкой, Ростислав Петров, подбадривая взбудораженный зал, изображает беспомощность, широко разводя руками. Слышится голос: «У меня вопрос!..» К сцене выходит тот самый ветеран с колодками орденов, который хочет подавать в суд на писателя Айтматова.

— У меня вопрос к Герту! — Голос его, несмотря на седины, звучит неожиданно звонко, слова выговаривает он с военной четкостью, разделяя их паузами, как во время произнесения приговора: — Вопрос такой: вы записались ли выезжающим из Советского Союза?

(Шум в зале. Голоса: «Не надо! Прекратить!»)

ВЕТЕРАН: Второй вопрос: вы что, недовольны строительством социализма? Ведь социализм был построен?!

(Голоса: «Не надо отвечать!»)

Я: Я и не собираюсь… Может быть, есть еще вопросы? Нет?.. Ну, тогда благодарю за внимание…

24

Выступила ЧЕРНОГОЛОВИНА:

…Поставьте себя на место людей столь ненавидимой Успенским национальности, людей, которые не мыслят себе иной родины, кроме советской, которые отдают ей все силы, знания, талант, — представьте, что чувствуют они, когда наиболее экстремистские представители «Памяти» призывает к немедленной депортации евреев и всех «инородцев» в места их исторического проживания, и сравните эти призывы с теми страницами романа, где говорится, что только представитель коренного народа страны способен понимать и защищать интересы всех остальных народов…

…То, как Успенский показывает Надежду Аллилуеву, равносильно оскорблению праха, тем более что скабрезности в ее адрес совершенно противоречат воспоминаниям современников. Академик Сахаров дал пощечину Яковлеву за оскорбление достоинства своей жены. А кто защитит прах и достоинство Надежды Аллилуевой?..

Выступил РОТНИЦКИЙ, кандидат философских наук:

…Мы говорим: «с одной стороны Сталин», «с другой стороны Сталин», «однако», «но», — стороны складываются, а целостного вывода не получается. И оценки Сталина заканчиваются тем, с чего начинались: «с одной стороны», «с другой стороны»… Это не удивительно. Известно, что сумма из ста кроликов не равна одной лошади.

ИЗ ЗАЛА: Вы о романе скажите!..

РОТНИЦКИЙ: Лукашов как раз и пытается из ста кроликов сложить одного коня: положительный образ Сталина. Именно поэтому мое отношение к роману Успенского только отрицательное!

ЕЩЕ ОДИН ВЕТЕРАН — КАЖЕТСЯ, ТОЖЕ ПРЕПОДАВАТЕЛЬ: В последнее время модно стало говорить о Сталине, что это грязное пятно в нашей истории. О Сталине мы не можем говорить, как товарищ Герт: «кому это нужно, зачем это нужно?» Сталин был вождем народа. Генеральным секретарем партии и нашего советского государства. Был вождем партии Хрущев, был вождем и Генеральным секретарем Брежнев! Вот и надо сопоставлять, чего мы достигли и при ком!

(В зале шум, аплодисменты, свист.)

Среди выступающих — молодой человек лет двадцати семи — двадцати восьми, инженер-конструктор АЗТМ, рыжеватый, в очках, сдержанно-напористый, импульсивность не мешала ему холодно, расчетливо посылать слово за словом в точно выбранную цель. Зовут его Сергей ЗЛОТНИКОВ:

Публикация романа, посредственного романа, страшна тем, что привлечет среднего читателя. И что бы ни говорилось потом, какие бы ни приводились страшные факты и цифры (Антонов-Овсеенко: 50 миллионов без войны потерял наш советский народ; Юлиан Семенов: 32 миллиона одновременно сидело в лагерях в 1952 году…) — все это не уничтожает произведенного романом впечатления…

Но почему сильны эти консервативные настроения? Потому что часть нашего населения, которая гордится Сталиным, сделала очень неплохую карьеру, получает сейчас хорошую пенсию, тогда как ветераны, большевики, которые из-за них сидели, существуют на мизерные пенсии, а те еще и партбилеты имеют… Где, скажите, люди, которые нажимали на гашетки? Они среди нас. Они воспитали детей и внуков. В конце концов то, о чем мы сейчас говорим, это отношение не к Сталину, а отношение к жизни. Многие хотели бы повернуть вспять гласность, демократию, заткнуть рты.

У нас в Казахстане пока стоит памятник, со звездами, еще долго будет стоять…

ТАТЬЯНА ФРОЛОВСКАЯ: Публикация романа хороша уже потому, что на него нападают и правые, и левые. Когда правые — это понятно, но почему левые?.. Роман совсем не реабилитирует Сталина, а показывает, как этого Сталина мы создали…

РУФЬ ТАМАРИНА: Вот сейчас ушел из зала молодой человек, который говорил, что его поколение знает о Сталине только со слов взрослых… Да, и для поколения моего сына, которому сейчас 30 лет, XX съезд — всего лишь очередной съезд, по крайней мере — был таковым до недавнего времени. Мой сын знал, чем он был, этот съезд, потому что вырос в семье, где хранятся как самые дорогие ценности четыре справки о реабилитации: две посмертные — моих родителей, и две еще: моя и мужа… Этим, впрочем, сегодня никого не удивишь…

(В зале шум, возглас: «Обиженным слова не давать! Репрессированным слова не давать!..»)

Семья моя — одна из миллионов, это совершенно не исключительное явление. Могу ли я не относиться однозначно к любому художественному или нехудожественному произведению, которое пытается обелить личность Сталина?.. Признаюсь: не могу. И не стыжусь этого, не считаю нужным.

25

Я почти дословно цитировал до сих пор выступавших — в моем распоряжении была магнитофонная запись обсуждения. Но не вся. И потому документ на этом кончается.

Для меня существеннейшим в дальнейших выступлениях было то, с какой громокипящей яростью говорил о романе Виктор Мироглов. Я помнил позицию, занятую им в связи с публикацией Цветаевой… Но теперь мы оказались плечом к плечу. Спокойно, ядовито, убийственно выступил и Николай Ровенский. Он тоже не был солидарен со мной в оценке «Вольного проезда», хотя ни разу на эту тему мы не говорили: я знал об этом от Мориса Симашко. Но здесь позиции наши совпали.

Не подтверждает ли все это, что национальные вопросы являются все-таки вторичными, производными? Что первенство — за социальными проблемами? И я уверен, теперь, когда позиция журнала выявилась во всей полноте, когда расизм и сталинизм соединились в коричневый, отчетливо пахнущий фашизмом сгусток, Мироглов и Ровенский поняли бы меня лучше и в «цветаевском феномене»…

О том же стягивании, соединении, поляризации сил свидетельствует и то, как более или менее хитроумно защищали роман Валерий Антонов и Вячеслав Карпенко…

В заключение Ростислав Петров повторил, что журнал будет печатать продолжение романа — «несмотря ни на что…»

26

Тем не менее мы расходились после обсуждения — победителями.

Может быть, только у меня был такой настрой?.. Не думаю. Оказалось, мы способны принять открытый бой. Не имея ни журнала, ни организации, располагая только убеждениями, отстоявшимися, выстраданными — миллионами страдальцев, поддержку которых мы чуть ли не физически ощущали, мы все-таки выстояли, выдержали натиск… Значит, не все так беспросветно?

Кроме того, существует еще и клуб «Публицист». Существует — вернее, собирается в близком будущем осуществиться — «Мемориал»… А я еще сомневался, стоит ли идти на обсуждение!..

Где-то в душе мерцала у меня еще и таимая даже от себя надежда: не подействует ли наша перестройка, демократизация жизни на Марину, на Мишу, не смягчит ли ожесточенное неприятие происходящего?.. Ведь это в их возрасте я писал свой роман «Кто, если не ты?..» Но такое у меня возникло смущающее, загоняющее в тупик чувство, будто я, как пелось в «Кубанских казаках», «каким был, таким и остался» до самых седых волос, они же — со своими черными — много меня переросли…

Но видя, как все ползет, зыблется под ногами, я хватался за каждую ниточку.

27

В те дни — да только ли в те?.. — я часто возвращался мысленно к обсуждению «Советника». Всякий раз мне открывалось что-то новое. И правда: стоило ли удивляться тому, как выступили Черноголовина, Ровенский, Тамарина, Ротницкий, которого я раньше немного знал, или Злотников, которого не знал вовсе?.. Другое было загадкой — наши оппоненты. Иных я понимал: Сталин для них накрепко соединен с молодостью, годами расцвета сил, Победой, и потому любой плевок в его сторону воспринимают они как плевок себе в душу. Понятны и те, кто всю жизнь преподавал, отработал курс, подобрал цитаты — все стройно, железобетонно… И вдруг!.. Ас отработанными, утвержденными курсами связаны, между прочим, диссертации, должности, зарплата, престиж, взаимоотношения со студентами: чему же вы нас учили?.. Больше не верим!.. Понимаю кадровых военных: для армии нужны авторитет, субординация — от сержанта до маршала, и уж если даже вершина пирамиды… Как это у Достоевского: «Если бога нет, какой же я после этого капитан?» Понятны дети, внуки «вчерашних»: они защищают их честь, их память… Но дальше-то, дальше?.. Неужто кормившихся именем Сталина больше, чем раздавленных им?.. И на одного тюремщика с его потомством не сыщется десять уцелевших зэков или тех, кому память о них тоже дорога?.. Неужели на каждого ветерана-сталиниста не найдется десяти солдат, которые помнят, как первую половину войны немцам пол-России отдавали, а вторую половину отбирали отданное, и стольких жизней это стоило, и сколько сотен тысяч, миллионов из немецкого плена прямиком направлялись в родимые наши лагеря?..

28

Спустя две недели после обсуждения «Тайного советника» в Союзе писателей газета «Часовой родины» Восточного пограничного округа в статье «От полемики до скандала» писала:

«…Номера журнала, в которых опубликована первая часть романа, сегодня не сыщешь в республике днем с огнем…

Представляется недопустимой попытка отдельных представителей художественной интеллигенции Казахстана превратить литературную полемику вокруг "Тайного советника" в политический скандал. Не останавливать публикацию, а публиковать и обсуждать должны мы произведение В. Успенского. Актуальнее его давно не появлялось на страницах республиканской печати…

Думается, все сказанное в статье привлечет внимание пограничного читателя к книге В. Успенского. В первую очередь, намой взгляд, необходимо ознакомиться с ней политработникам…»

29

Сборник решили назвать: «От первого лица». Рукописей для него собралось, что называется, «под завязку» — тесемки на папке едва сходились. После редактирования я относил их в издательство машинистке. Входя в ее комнатку, я иногда заставал здесь еще и некоторых сотрудников издательства, они посматривали на меня с интересом, а то и с опаской. Как-то раз у машинистки, показалось мне, были красные веки, заплаканные глаза, но в них, обращенных ко мне, влажно-прозрачных, теплилось что-то горькое и благодарное.

— Что с вами?.. — спросил я. — Вы опечалены чем-то?..

— Это из-за вас, ваших статей, — сказала она. — Все воскресенье мы с мамой вдвоем перепечатывали, только сейчас последнюю кончила… И страшно стало. Как жить дальше?..

Когда наша работа завершилась, рукопись сборника передали директору издательства, он прочел и пригласил нас к себе. Мы явились к нему в кабинет впятером — Косенко, Берденников, Жовтис, Вайсберг и я. Казалось, за длинным полированным столом встретились давнишние друзья-закадычники, мы любовались и не могли налюбоваться друг другом — директор нами, мы директором. Единственная просьба, робко произнесенная этим добрым и мягким, по-восточному деликатным человеком, заключалась в том, чтобы повременить с очерком Жовтиса о «космополитической кампании» сороковых годов в Казахстане: в издательстве выходит книга одного из героев, точнее, антигероев этого очерка… Кроме того, не так давно у него случился инсульт… Мы поняли. Мы обещали подумать. Мы не хотели допускать и малой трещинки в прекрасном, блистающем кристалле нашей взаимной приязни, которая вскоре, без сомнения, перерастет в дружбу…

Вечером я позвонил Жовтису воззвал к его незлобивости, к чувству милосердия по отношению к больным и страждущим, к способности прощать — и он согласился заменить фамилию ветерана борьбы с космополитизмом нейтральной буквой «Н». И день спустя положил на стол директору издательства заново перепечатанные страницы. Директор остался доволен и сказал, что передает сборник редактору для окончательной подготовки к изданию, сдаче в производство…

30

Две недели спустя, 3 января 1989 года, в «Известиях» появилась статья «Вокруг "Тайного советника вождя"»:

«Почтенного возраста люди плотно заняли первые ряды.

Поднимаясь на трибуну, они сначала обстоятельно перечисляли собственные заслуги, затем произносили гневно-торжественные, похожие одна на другую речи. И непременно звучало пусть не текстуально, но по смыслу следующее:

— Сталин — наша радость, ее у нас никому не отнять!

— Не вам, тут сидящим, давать ему оценки! Или:

— Мы на вас в суд подадим, как Иван Шеховцов!

— Знайте, никакого "Мемориала" интеллигенция республики не поддержит!

Казалось, будто время сыграло злую шутку — так явственно, так осязаемо дышало в этом зале прошлое.

— Репрессированным слова не давать! — раздался из глубины зала срывающийся женский выкрик.

Что же за мероприятие проходило в здании Союза писателей Казахстана? Читательская конференция по роману В. Успенского "Тайный советник вождя"…

Генотип сталинизма живуч, ибо зло не просто порождает зло — оно себя завещает. Не желающие видеть и слышать ведь на самом-то деле не утратили ни зрения, ни слуха, ни способности мыслить. Так куда же они зовут нас — опять туда же?..»

31

Внезапно нам, т. е. клубу «Публицист», сообщили, что директор категорически против того, чтобы в сборнике публиковались две статьи: Жовтиса — о борьбе с космополитизмом, и Берденникова — о «Тайном советнике»…

Оба работника редакции, наши единомышленники и покровители, сообщая об этом, были расстроены, в ответ на вопросы: что за причина? почему изменилась позиция директора?.. — оба кисло улыбались, на губах у них как бы въяве висел здоровенный — амбарный! — замок… «Поговорите с ним сами…» — «А вы?..» — «Пробовали, да он…» — и далее столь же невнятное.

Как-то раз, помнил я, мне под величайшим секретом не рассказали — шепнули! — что директору звонили из КГБ, интересовались — что за клуб, кто разрешил?.. И, главное, кто им руководит, кто в него входит?.. Услышав мою и Жовтиса фамилии, заключили: «Все ясно…» Я связал перемену в настроении директора с какими-то внешними факторами, чьим-то давлением. Но, казалось мне, в нынешней ситуации любое давление не может быть непреодолимым — разумеется, если нет предрасположенности ему поддаваться…

— Хорошо, — говорим мы, — передайте директору — мы придем.

В назначенный час приезжаем — Черноголовина пробирается через весь город, заваленный снегом; меняя автобусы и троллейбусы, вязнущие в сугробах, приезжает Жовтис, приходят еще два-три человека, мы ждем… Но нам передают, что директор просит пройти в кабинет меня одного…

И вот я сижу перед директором, голос его задушевен, а глаза скользят вниз, вбок… Он не требует — просит: снимите две эти статьи… Я пытаюсь выяснить: почему? В журналах «Театр», «Театральная жизнь» печатаются мемуары, связанные с прокатившейся по всем градам и весям кампанией «патриоты против космополитов», в Казахстане у этой кампании появились свои оригинальные черты: к евреям-космополитам подверстаны были казахи… И обо всем этом написал Жовтис, свидетель тех событий. Вторая статья?.. Так ведь роман печатался в трех номерах журнала, неужто плюрализм не допускает, чтобы мнение о нем было высказано на семи-восьми машинописных страницах?..

Я так и не услышал ни единого внятного аргумента. Но при всей своей мягкости и деликатности директор был непоколебим. Я вышел из кабинета, на прощанье пробормотав заранее заготовленную фразу: «Я проинформирую клуб, и мы сообщим наше решение».

— Ничего не снимать, — сказали все, ожидавшие моего возвращения. — Или наш клуб существует при издательстве на паритетных началах, или он превращается в одного из «коллективных авторов», которыми помыкают как угодно… Тогда стоило ли огород городить?..

Мы решили собраться и обсудить ситуацию, выполняя правило, принятое в самом начале: если хотя бы один из нас высказывается против — считать его мнение за «вето»… Когда мы расходились, настроение у всех было препаршивое: привычное состояние «терпящих поражение» возвращало нас в хорошо знакомый доперестроечный мир. Мы с Леней Вайсбергом жили по-соседству и вместе добирались в троллейбусе до наших микрорайонов. Элегические мохнатые снежинки вились за оконными стеклами. Мутное серое небо давило, как неотвязные воспоминания. Казалось, их не вытравить из сердца — навсегда впечатались, втатуированы в него. Леня и я — сверстники, нам не нужны подробности, чаще всего достаточно произнести: «Помнишь?..» — и можно ничего не добавлять…

32

Письмо, ходившее в самиздате. Датировано 14 февраля 1966 года.

«Глубокоуважаемый Леонид Ильич!

В последнее время в некоторых выступлениях в статьях в нашей печати проявляются тенденции, направленные, по сути дела, на частичную или косвенную реабилитацию Сталина.

Мы не знаем, насколько такие тенденции, учащающиеся по мере приближения XXIII съезда, имеют под собой твердую почву. Но даже если речь идет только о частичном пересмотре решений XX и XXII съездов, это вызывает глубокое беспокойство.

Нам до сего времени не стало известно ни одного факта, ни одного аргумента, позволяющих думать, что осуждение культа личности было в чем-то неправильным. Напротив. Дело в другом. Мы считаем, что любая попытка обелить Сталина таит в себе опасность серьезных расхождений внутри советского общества…»

И далее:

…«Мы не могли не написать о том, что думаем. Совершенно ясно, что решение ЦК КПСС по этому вопросу не может рассматриваться как обычное решение, принимаемое по ходу работы. В том или ином случае оно будет иметь историческое значение для судеб нашей страны. Мы надеемся, что это будет учтено».

Подписавшиеся: академик Л. А. Арцимович, О. Н. Ефремов, главный режиссер театра «Современник», академик П. Л. Капица, В. П. Катаев, В. П. Некрасов, К. Г. Паустовский, М. М. Плисецкая, М. И. Ромм, С. Н. Ростовский (Эрнст Генри), академик А. Д. Сахаров, Б. А. Слуцкий, И. М. Смоктуновский, В. Ф. Тендряков, Г. А. Товстоногов, К. И. Чуковский…

33

Еще одно письмо, ходившее в самиздате. Датировано 24 сентября 1967 года.

«Центральному Комитету Коммунистической партии Советского Союза — от оставшихся в живых детей коммунистов, необоснованно репрессированных Сталиным.

В настоящее время с трибун, в печати, по радио и телевидению пропагандируются "заслуги" Сталина. Фактически это является политическим пересмотром постановлений XX и XXII съездов КПСС.

Нас это тревожит. И не только потому, что наши родные и мы сами, как миллионы других людей, стали жертвами созданной Сталиным машины преступлений. Нам тяжело сознавать, что в одобрение произвола в свое время были втянуты жестоко обманутые массы.

Это не должно повториться. Любые попытки обелить черные дела Сталина таят в себе опасность повторения страшной трагедии нашей партии, всего нашего народа. Обещанный XXII съездом КПСС монумент жертвам произвола должен быть воздвигнут на грани полувекового существования Советского государства. Мы просим учесть все сказанное. Надеемся, что это письмо поможет предупредить непоправимую ошибку…»

Подписи: П. Якир, Л. Петровский, А. Антонов-Овсеенко, Ю. Ларин-Бухарин, Ю. Вавилов, Н. Енукидзе, И. Шляпников, Ю. Сапронов, А. Берзин, Л. Богораз и еще многие — более сорока подписей.

34

Итог этих и других обращений?..

«Непоправимая ошибка» была совершена.

Страна получила двадцать лет застоя.

В 1970 году по указанию Брежнева на могиле Сталина у Кремлевской стены поставили памятник. Монумент жертвам произвола не воздвигнут до сих пор.

35

Двадцать лет спустя — декабрь 1988 года. Из беседы, опубликованной в «Огоньке».

Академик Сахаров:

Какая острая у нас ситуация и что представляет собой сейчас Верховный Совет СССР, мы увидели, когда были приняты антидемократические, по моему мнению, указы о митингах, демонстрациях и особенно о правах и обязанностях внутренних войск. 30 октября людей, идущих на кладбище в Минске, встретили дубинками, возникло жесточайшее побоище… Перестройка сейчас переживает поворотный момент, когда нужно выбрать.

С. Коэн:

В Советском Союзе есть, мне кажется, три представления о перестройке. Во-первых, радикальная перестройка, которую проводят М. С. Горбачев и те, кто его поддерживает. Во- вторых, перестройка косметическая, неглубокая, не задевающая основ Административной Системы. И в-третьих, так называемая неосталинская перестройка, манифестом которой стала статья Нины Андреевой.

П. Бунич:

Мне кажется, что у нас есть три альтернативы. Первая — вернуться к сталинизму. Это перспектива страшная, но, к сожалению, исключить ее полностью невозможно. Вторая альтернатива — заменить абсолютную монархию просвещенной. Я бы не сказал, что это самый лучший выход из положения, но у такой перспективы, многие считают, больше всего шансов. Третья альтернатива — полная перестройка.

Академик Сахаров:

Чрезвычайно опасен принцип, когда государство из прагматических или же из каких-то политических соображений подходит с разными мерками к национальным объединениям, большим и малым. То, что проявилось в Нагорном Карабахе, возможно, проявится и во многих других местах…

1. Гельман:

На днях на Пушкинской площади долго и внимательно слушал я нескольких человек из общества «Память». Это такая смесь невежества, какой-то полурелигии, еще бог знает, чего…

2. Винстон:

Их не разгоняли?

А. Гельман:

Нет, никто не разгонял.

36

Не помню, как, в какую минуту пришла эта весть — по радиоприемнику ли мы услышали о ней, сидя на кухне, или по телевизору — скакнула с экрана, или кто-то позвонил — да что гадать?.. Помню, что и радио, и телевизор, и телефон превратились в шланг с кислородом, без которого можно задохнуться. И — проклятое чувство бессилия: чем помочь? И — боли, утраты, смерти: не где-то за тысячи километров это случилось, а здесь, рядом, с тобой… И — стыда: там содрогается земля, трещины глотают людей, железобетон рушится, растирает в кровавую кашу то, что минуту назад пульсировало, мыслило, надеялось — жило!.. А ты — уткнулся в телевизор, в комнатах горячие батареи, мягко светится абажур торшера… Стыд и боль, боль и стыд!..

«8 декабря была прервана программа пребывания в Нью-Йорке Генерального секретаря ЦК КПСС, Председателя Президиума Верховного Совета СССР М. С. Горбачева. Перед отлетом в аэропорту М. С. Горбачев сделал заявление: "Я вынужден вернуться в Советский Союз. Вчера поздно вечером пришло известие о том, что землетрясение, которое произошло в Армении, оказалось очень тяжелым, с тяжелыми последствиями. Много разрушений, много человеческих жертв…"»

В том году всюду, где мы с женой побывали — в Москве и Ленинграде, Риге и Вильнюсе, — преследовало меня одно и то же чувство: воздух густеет, легкие распирает горячая духота, от нее звенит в ушах, колотится сердце… Люди жили нервно, каждый звук заставлял вздрагивать, голубое небо, зелень листвы, недвижимая морская гладь — все таило в себе, маскировало неведомую опасность, готовую каждый миг откуда ни возьмись выпрыгнуть, подмять под себя, вонзить когти в затылок… И вот — грянула гроза!..

«Вот уже две недели наши сердца, наш разум, наши руки — тебе, Армения! Тебе, неумирающий Ленинакан. Тебе, погибший Спитак. Вам, десятки израненных сел. Вам, братья наши, армяне!..»

В том году мой приятель Канат Кабдрахманов привез мне из Москвы, после очередной сессии Литинститута, в котором он учился заочно, роман Франца Верфеля «Сорок дней Муса Дага». Это роман об армянском геноциде в 1916 году — о том, как методически, продуманно были уничтожены в Турции жившие там армяне. Я слышал об этой книге давно, а раздобыть ее не мог. И вот… Австрийский еврей Франц Верфель написал эту книгу в 1933 году. Еще пять лет оставалось до «Хрустальной ночи», десять лет — до Майданека и Освенцима, когда Верфель в событиях эпохи Первой мировой войны гениально прозрел чертеж будущего Холокоста… Книгу австрийского еврея, обошедшую весь мир, издали в 1982 году в Ереване. Молодой армянин, студент, привез ее в Москву и подарил своему коллеге, казаху, с трогательной надписью — в том смысле, чтобы он, Канат, читая ее, постарался понять чужое горе, чужих людей… Он боялся, этот армянский юноша, что двойная боль обожжет Каната — боль за гибнущих армян и боль-стыд за их губителей — турок, людей ислама, неким внешним образом связанных Кораном с казахами… Мой разум не приемлет связей такого рода — что соединяет Бабеля с Кагановичем, Мандельштама с Ягодой?.. Но у сердца свои законы… Однако то уже иные материи, важно другое, важна цепочка: Франц Верфель — армянин-студент — казах Канат Кабдрахманов — русский поэт Михаил Дудин, написавший к роману предисловие не менее страстное, чем сам роман, и — я, ухвативший случайно самый кончик ниточки… Не ниточки — одна и та же судорога пронзила столько сердец!

Моя жена сложила в тючок одеяла, одежду, мы пошли отправить посылку. «Ленинакан», «Спитак» — слова эти действовали, как пароль: очереди безмолвно раздвигались, приемщицы работали сноровисто, без обычных придирок к мелочам, в ожидании срочной отправки громоздились горы тюков, ящиков, коробок — и каждый, словно поставив свечку в храме, чувствовал маленькое облегчение — в огромной, неискупимой, всеобщей вине. И — раскаяние. И — покаяние за великий, далеко еще не осознанный, не постигнутый грех. И — слабенькую, но живую надежду, пламя, вспыхнувшее на обгоревшем, черном фитильке…

И ошеломило, страшно было прочесть, как в Баку, после сообщения о катастрофе, орава молодежи выбежала на улицу — танцуя от радости, звеня бубнами, с ликующими песнопениями. И были сквозь зубы процеженные газетные сообщения о том, что не желают в изувеченной, окровавленной Армении, холодеющей на ледяном, дующем с горных вершин ветру, — ни азербайджанской донорской крови, ни присылаемой из Баку помощи. Потом пошли разгуливать слухи о там же, в Армении, разграбленных медикаментах, продуктах, вещах, доставленных самолетами из Парижа, из Мадрида… Не хотелось этому верить, а хотелось — как после библейского потопа — чтоб новый берег, новая земля, новая жизнь…

Так хотелось…

37

Тем более что и причины, чтобы поверить тому, были.

Новый, 89-й год встречали мы вчетвером: Володя и Валя Берденниковы и мы с Аней. И — пятым членом нашей старинной компании был магнитофон. Поскольку отыскались пленки, которые считал я многие годы утерянными: пленки 1962 — 1963 годов, четвертьвекового возраста. Среди них особенно памятные — с записями Наума Коржавина. В карагандинской нашей квартире, собираясь на какую-то литвстречу простуженный, насморочный, прочитал он, а я записал несколько стихотворений. Приезжал он в декаду русской литературы в Казахстане и тогда же подарил нам первый и единственный тогда свой сборник «Годы». Первый — за двадцать лет работы в литературе, как о том сказано в аннотации…

И вот теперь мы включили магнитофон — и в комнате возник хриплый, гнусоватый из-за насморка, с характерным подвывом голос Коржавина… А с ним воскресла наша Караганда — с первыми долетавшими до нас листочками самиздата, с яростными снежными буранами, с опасливыми повадками недавних лагерников, с начальством, которому куда больше к лицу была форма стражников, чем грубой вязки свитера демократически-хрущевского образца… Наум читал «Рижское кладбище», «На концерте Вагнера», «Милый ангел…» — эти стихотворения, не опубликованные в сборничке, увидел я напечатанными пятнадцать лет спустя в Москве, у Юрия Домбровского: посверкивая глазами, с хитроватой зэковской ухмылочкой, достал он откуда-то книжку, изданную «там», на тонкой, белейшей бумаге… Но было в убористо набранных страницах что-то чужое, мертвое по сравнению с привычным для нас самиздатом — слепым, отстуканным на машинке, с махристыми краями…

И вот в новогодний вечер мы сидели, слушали Наума Коржавина и не удивились бы, пожалуй (вот до чего обнаглела наша фантазия!), если бы увидели эти его стихи напечатанными, эти, поскольку другие уже появились — в «Октябре», в «Огоньке»… Но даже самая шалая фантазия не заносила нас так далеко, чтобы представить, что через месяц мы увидим Коржавина въяве, и въяве услышим его голос, пожмем ему руку!… Однако это случилось. Пришло известие, что Наум в Москве, приехал из своего Бостона, живет у Бенедикта Сарнова…

Я позвонил Сарнову наткнулся на Коржавина… В начале февраля мы с женой вылетели в Москву. И в первый же день увидели в московской «Вечерке» интервью с Наумом и его самого: круглый, порядком обрюзгший колобок, толстогубый, улыбающийся, в очках, и за толстыми стеклами — выпуклые, растерянные, как бы слегка обалдевшие глаза…

38

Нам хотелось подышать демократическим воздухом Москвы, повидаться с Коржавиным, а главное — заручиться какой-нибудь (я не знал — какой именно) поддержкой для нашего сборника. По прежним годам было мне известно, до чего Москва замкнута на себе и ох как скупа на такую поддержку!.. Ну да — новые времена, новые песни…

Атмосфера московской зимы 1989 года в самом деле ударяла в голову весенней свежестью, свободой, новизной. Сначала — вечер у брата Александра Галича… Потом в ЦДЛ — ошеломляющая смелостью лекция о Троцком… Потом — встреча с членами суда, недавно приговорившего Чурбанова к неожиданно мягкому наказанию: раскаленный зал, срывающийся голос молодого журналиста Додолева, обращенный к публике: «Вас обманывают, не верьте им!..» Потом — вечер памяти Пастернака, на сцене — Любимов, Андрей Вознесенский, Мэтлок, посол США, который привез фильм «Доктор Живаго», — его демонстрацией заключается вечер… Наконец — Дом архитектора, изысканно-аристократичный, белый, празднично сияющий зал — и на эстраде в сопровождении Лазарева, Рассадина, Эйдельмана — Мандель, он же Коржавин, он же Наум, он же Эмка… И Рассадин, выступая, вспоминает: «Когда мы провожали Коржавина — шел семьдесят третий — в Шереметьеве, и за ним закрылся проход, и он — там, а мы — здесь, все плакали, и кто-то — кажется, Карякин — сказал: «Как в крематорий…»

Нам удалось пробраться на сцену, когда Наум раздавал автографы; он тут же узнал нас, расцеловался с женой… Потом они встретились — уже без всякой суматохи, у Сарновых… Я же нежданно-негаданно залег в больницу и, чтобы кое-как выкарабкаться оттуда, потратил почти полтора месяца. Здесь, в больнице, навестил меня Володя Берденников, тоже приехавший в Москву повидать Наума. Его познакомили с Юрием Карякиным, который взялся прочитать наш сборник, и, выйдя из больницы, я встретился с ним.

Жил он на окраине Москвы, в многоэтажном, кажется, кооперативном доме, занимая крохотную комнатку, где поместиться кому-то еще кроме хозяина задача была почти невыполнимая: все пространство ее заполняли книги. На том же этаже занимала однокомнатную квартиру его жена. С первого же раза, глядя мне в лицо светло-голубыми, жесткими глазами, она посоветовала — рукопись забрать, поскольку Карякин занят, не в силах справиться с обещаниями, раздаваемыми слишком щедро… Но передо мной была комнатка в издательстве, собравшийся в ней клуб «Публицист», люди пожилые и просто старые, которые решили напоследок хоть разок вздохнуть свободно, выпустить книжечку, не растертую жерновами партнадзирателей и цензурой… Ну, кто же как не Карякин, автор (вместе с Евгением Плимак) замечательной книги-шестидесятницы «Запретная мысль обретает свободу» — о Радищеве, автор недавних статей, прогремевших на всю страну, — «Стоит ли наступать на грабли?» и «Ждановской жидкости», к тому же — народный депутат СССР, — кто, как не он, поможет нам в общем, по сути, деле?.. Я ездил к нему несколько раз, хотя после больницы меня шатало от слабости, а застать его дома можно было лишь рано утром, и дорога в один конец занимала по меньшей мере два часа. Я был упрям, но меня грызла совесть, когда я сидел перед ним — усталым, с больными красными глазами, по которым трудно было понять — слушает ли он тебя, думает ли о чем-то совсем другом, грезит ли, как грезят во сне, себе не повинуясь… Карякин уже обращался ко мне на «ты», называл «Юра», говорил, что ему понравилась моя статья, открывающая сборник, уже вручил нам с женой, как драгоценность, книгу Бажанова — на два дня, и мы одолевали ее, передавая из рук в руки, как в славные времена самиздата… Дело же двигалось медленно, видно, и впрямь ему не хватало сил вовремя выполнить все обещанное от широты души. Но мы уехали из Москвы с отпечатанным в двух экземплярах предисловием к нашему сборнику, подписанным Алесем Адамовичем и Юрием Карякиным.

…«Знаешь, какие у него глаза?.. Глаза Христа», — сказала мне как-то жена. Я вспомнил страдальчески-строгий, рассеянно-пристальный карякинский взгляд — и согласился с нею.

39

Однако прежде чем вернуть свое повествование в главное русло (как выражались в блаженные вальтерскоттовские времена), я хочу задержаться на словно бы побочном, а на деле вовсе не побочном эпизоде. Случился он, между прочим, за год до известного скандала в ЦДЛ («Сегодня — с плакатами, завтра — с автоматами» и т. д.), и в том же ЦДЛ, куда мы заглянули пообедать.

Было часа четыре, посетителей к этому времени всегда поубавлялось, и метрдотель — откормленная, полнотелая женщина с лицом заслуженной кагэбэшницы — для порядка поманежив нас недолгое время у входа, указывала нам какой-нибудь захудалый столик. Но тут народу оказалось множество — то ли совещание закончилось, то ли съезд, то ли еще какое сборище, мелькали знакомые лица — Валентин Распутин, кто-то еще — очередь вытянулась чуть ли не до бара. Мы заняли место в хвосте. Вскоре за нами встала еще пара: он — высокий, похожий на хорошо провяленную воблу, с угрюмо-нервными, запавшими в подлобье глазами, и она — эдакая гладенькая, упитанная писательская «жена-хозяюшка», покорная мужу во всем, что касается «взглядов», и взамен получившая власть над домом, сберкнижкой, расходами, вещами и т. д., а потому и литературные занятия своего покровителя рассматривающая как некий промысел, дающий немалый прибыток семейству…

Впрочем, это пришло мне в голову потом, а пока я стоял в конце очереди, скучливо посматривая по сторонам, и было как-то неловко все молчать, я даже заговорил с женщиной, или она заговорила — о том, что вот, мол, до чего медленно движемся, нет пустых столиков, а муж ее в это время рыскал по ресторану, хищно выглядывая свободные места, но так и не мог их обнаружить. Наконец, подошла наша очередь, метрдотелыпа, смахнув крошки, перестелила скатерку на квадратном четырехместном столике и с виноватым выражением лица обратилась к нам, ко всем четверым:

— Вас устроит?.. Сядете вместе?..

— Отчего же… — тронутый столь необъяснимой деликатностью, пробормотал я, не догадавшись, что вовсе не к нам с женой обращен был вопрос…

Чуть замедлив ответ, стоявшая за нами пара холодновато-вежливо согласилась разделить трапезу, а точнее — стол, с нами.

Ожидая официанта, затем — перемены блюд, мы провели с глазу на глаз часа полтора. Минут через десять-пятнадцать после того, как мы присели к столу, я догадался, кто перед нами, не поверил догадке, отбросил, потом снова к ней вернулся… Жена своим путем, ни словом со мной не обменявшись, пришла к тому же: за одним столом с нами сидели К. и его супруга, как впоследствии выяснилось — дочь одиозного критика сталинской поры… Совпадения, совпадения, на первый взгляд — невероятные, а на второй — уже не столь невероятные, сколько вполне закономерные…

Но бог с ними, с закономерностями. Факт, что мы сидели со знаменитым К., идейным, так сказать, вождем «Нашего современника». И впервые не читали, а слышали его собственными ушами. Не могли не слышать, если бы и хотели. Не могли не слышать, поскольку подслушивать не приходилось: оба говорили громко, как у себя дома, и по всему чувствовалось: они здесь именно дома, не скрывают этого, напротив — подчеркивают, демонстрируют: то кто-то подходил к ним, и они громко разговаривали, смеялись, то на стол звучно шлепалась плотно сложенная газета, то накрывала скатерку отпечатанная на машинке рукопись, то кто-то — через зал — махал им или они — кому-то… И так же, не приглушая голосов, разговаривали между собой. В этом заключалось и нечто пренебрежительное по отношению к нам, нарочитое безразличие к тому, что их могут услышать, что мы их слышим… А мне хотелось встрять в разговор или, по крайней мере, ввернуть какую-нибудь реплику, поскольку в этом демонстративном пренебрежении было и провоцирующее начало…

Разговор шел о евреях. К. только что явился из «Литературки», где читал гранки своей статьи. Вернее, не статьи, а запись своего диалога с Бенедиктом Сарновым, объявленного на четыре номера… Забавно, что день-два назад мы с женой были у Сарновых. Речь шла о наших алма-атинских делах, о «Советнике», о «Нашем современнике», о полемике Сарнова с К. в «Литературке», причем Бенедикт Михайлович не без меланхолической иронии констатировал, что «дама, ведающая в «Литературке» «Диалогом», явно держит не мою сторону…» И вот — мы за столом рядом с оппонентом Сарнова. «Я размазал Беню!..» — повторяет он с торжеством. В глубоко посаженных глазках мерцают зловещие огоньки. — «Размазал!..» — говорит он Л., своему единомышленнику и коллеге по «Нашему современнику», когда тот из-за соседнего столика подходит к нему, чтобы поздравить с успехом. За Л. следуют еще и еще кто-то, кого я не знаю, и в крепких рукопожатиях, в победных интонациях, в откровенно ликующих голосах чувствуется праздник…

— Впервые в печати… Прямо, без оговорок… Такого еще не было… Пускай опровергнут: сам Чехов… Да что — Чехов: вся классическая литература… Давно, давно пора!..

К сожалению, я не записал того, что произносилось между этими словами. Стыдно было записывать. Так, на таком уровне я слышал разговоры о евреях только в очередях, на базаре, да и то — не реальном базаре, а некоем мифическом, откуда возникло: «базарный разговор»… Но я не записал, не запомнил, а запомнил бы — не стал передавать, все равно получалось бы — подслушал. Главное — в другом: простенькая мысль родилась у меня в те час-полтора…

Нет, не боль за Россию, за растерзанную ее душу, за погубленную плоть — и как там еще, пользуясь фразеологией патриотов-плакальщиков… — привела их к пониманию пагубной роли евреев в русской истории. «В начале было слово» — в начале было чувство злобы, зависти, собственной неполноценности, ущербности… Вначале было это вот базарное, всех единящее чувство неприязни, вражды, совершенно одного и того же качества — у интеллектуалов — обличителей еврейства, сидящих с нами за столом, и у того маленького калеки «На Костылях», который избивал меня по дороге в школу… Дремучему чувству требовалась идейная оснастка — на помощь пришли «теоретики», вроде К., создатели историко-философских построений… Можно заниматься спорами, опровержениями, поисками противоречий в этих построениях, то есть продолжать заниматься тем, чем обычно мы и занимаемся, и так без конца: идейная надстройка приобретет солидность, многоэтажность, начнет жить как бы самостоятельной, отвлеченной от практических интересов жизнью… А на деле важен-то как раз прямой, грубый практический интерес: ниспровержение конкурента, объяснение собственных недостатков, пороков, неудач его зловещей ролью… И только! И только!..

…В Алма-Ате я прочитал все четыре «Диалога». Свердлов: директива по «расказачиванию»… Троцкий и гибель Миронова… Якир и приказ о процентном уничтожении белоказаков… Каменев и Зиновьев… ЧК и мировая революция… Чехов, писавший, что в петербургской критике господствуют «евреи, чуждые русской коренной жизни»… Сарнов уличал оппонента в неточностях, подтасовках, отсутствии логики и т. д., т. е. вел себя так, как положено в классической дискуссии, где в споре якобы рождается истина и оба спорящих якобы в равной мере ее взыскуют. Но после цедээловского ресторана я с тоской сознавал, что не в логике, не в аргументах тут дело… А в чем-то, что мне за последний год довелось пережить, но еще не удалось понять…

…Мы долго ждали, пока подойдет официант, потом пока принесет заказанное, потом пока рассчитает… В запале, возбужденный разговором, осыпаемый поздравлениями, как герой, стяжающий славу и благодарность соотечественников, К. протянул в какой-то момент худую цепкую руку к нашей опорожненной наполовину бутылке с нарзаном, по-хозяйски плеснул — себе и жене, выпил, потянулся опять… И заметил свою оплошку. Извинился. В глазах его не было смущения, напротив — они полоснули меня, как заточенные до голубого блеска лезвия…

— Нет, нет, с нас достаточно! — вот и все, что сказал я, когда он предложил заказать еще бутылку воды.

Как раз в те дни мне исполнилось пятьдесят восемь лет, я был автором десятка книг, у меня выросла дочь, подрастал внук… Но в те минуты я вновь чувствовал себя точь-в-точь как под развесистым карагачом, на пути в школу, перед калекой с жесткими, костистыми кулаками, которые так больно били в живот, что перехватывало, занималось дыхание — полвека назад.

40

...

«Готовясь к командировке, я обзвонил знакомых юристов, социологов, социальных психологов. Хотел узнать, есть ли у нас в Москве научный коллектив, который изучал бы такое явление, как увлечение подростков фашизмом. Мне назвали географию явления (Алма-Ата, Кемерово, Минск, Москва, Новосибирск, Клайпеда, Белая Церковь, Рига, Братск, Свердловск, Таганрог, Караганда, Кисловодск, Самаркандская область), примерный срок, когда началось это помешательство (начало 70-х годов), и двух-трех человек, которые провели когда-то частные исследования. "Как бы это почитать?" — попросил я. "Многого хочешь, — сказали мне со смехом, — на эти исследования поставили четыре нуля и упрятали в сейфы"». Виталий Еремин, «Фашики», («Неделя» № 15, апрель 1989 г.)

...

«…ни разу не видел, чтобы вы написали о наших русских фашистах. О ленинградских фашистах, имеющих самую сильную организацию в стране, вообще ни слуху ни духу. Будто такого движения нет вовсе, а есть только оголтелые юнцы.

…Я утверждаю: только фашизм представляет собой реальную альтернативу вырождению нации. Мы требуем прекращения ассимиляции, уничтожения дефективных особей, своим существованием позорящих нацию, стерилизации неполноценных народов, решения жилищной проблем путем выселения недочеловеков из благоустроенных квартир. Уверен, нас поддержат очень многие. В университете, в котором я учусь, большинство студентов благосклонно воспринимают мои доводы, а остальные — это те же недочеловеки, которые права на существование не имеют».

Ростислав Н., 22 года. Владивосток (Из той же статьи в «Неделе»)

41

...

«Многие руководители Запада считают, что "Память" должна быть запрещена. Если бы эта организация действовала у нас, мы бы так и поступили. Но когда я высказал такую идею советским официальным лицам, они встретили ее довольно прохладно… Видный чиновник Министерства иностранных дел Советского Союза, занимающийся проблемами прав человека, сказал мне: "Мы наблюдаем за их деятельностью. Мы предупредили "Память" о недопустимости возбуждения расовой ненависти. Однако нельзя забывать, что они делают и много хорошего: организуют поэтические чтения, обеспокоены состоянием окружающей среды. Они поддерживают русскую культуру".

Было по меньшей мере странным слышать, как хорошо отзывается высокопоставленный официальный деятель коммунистического правительства о группе людей, планирующих восстановить монархию в России. А меня еще надо убедить и в том, что "Память" достигла сколько-нибудь значительных успехов на ниве поэзии или в вопросах охраны окружающей среды».

Николас Бетелл: «Они меня пугают» («Книжное обозрение» № 45. 1989 год [16] )

42

В «Советской культуре» от 22 апреля было помещено объявление о «созданном недавно издательстве "Прометей" МГПИ им. В.И. Ленина, в котором среди первых книг предполагается выпустить роман Владимира Успенского "Тайный совет ник вождя"».

43

В Москве удалось мне ощутить впервые горячку предвыборной кампании, когда имя Ельцина мелькало всюду — на самодельных, с ладонь, листках, на сиротского вида плакатиках: в больничной палате только и толковали о нем, крыли верх, Горбачева; у метро «Арбатская» в сырых вечерних сумерках стояло человек пять-шесть, чуть не налегая друг на друга, чтобы приблизиться и прочесть мелко набранную афишку с биографией Ельцина и его портретом. Рядом со мной остановилась девушка с напряженным лицом, заострившимся от волнения носиком. Миг — и она, выхватив из сумочки карандаш, что-то черканула по афишке, отпрянула, скрылась в потоке спешащих в метро прохожих… Я ничего не понял. Но подняв глаза, увидел торопливую, кривенькую шестиконечную звездочку на ельцинской щеке… В Алма-Ате, куда мы вернулись день или два спустя после выборов, шофер такси по дороге из аэропорта до нашего микрорайона рассказывал о накале всколыхнувшей город борьбы. Олжас Сулейменов проиграл сопернику-рабочему несмотря на открытки к 8 марта, разосланные избирательницам… Первый секретарь горкома партии уступил инженеру, одному из руководителей домостроительного комбината. Волна неслыханной для Казахстана демократии взмыла вверх… В апреле собралась учредительная конференция республиканского общества «Мемориал».

Я сделал, что мог: на конференцию пришли члены нашего клуба «Публицист», пришли наши знакомые — дети репрессированных, пришли просто сочувствующие движению, возглавляемому академиком Сахаровым. Многим не верилось, что впереди — нетрадиционно-казенное «мероприятие», аживоедело, не для «начальства», а для души. Я уговаривал, стыдил: «Если все порядочные люди станут отсиживаться где-то в сторонке… Помните 64-й?.. Если он повторится, кто на сей раз окажется виноват?..» Я участвовал в комитете учредителей, и «пепел Клааса стучал в мое сердце».

Конференция происходила в большом зале Дома кино. Приехал из Москвы и сидел на сцене, в президиуме, один из лидеров «Мемориала» — Юрий Афанасьев, могучей плечистой фигурой, навевающей сравнение с кедром ливанским… Рядом с ним, озабоченно-торжественный, сидел Жовтис. И тут же, с благожелательно-светлым выражением отчасти младенческого лица — Санжар Джандосов, сын известного революционера (конечно же, репрессированного…), чьим именем назван проспект в Алма-Ате. Там же, на сцене, в этот апрельский день можно было увидеть вдов, детей, внуков тех, кто давно сгнил в неведомых краях, в братских могилах, не значащихся ни на одной карте. И в зале стояла вначале растроганная, горькая, соединяющая всех тишина — не помню, чтобы мне доводилось когда-нибудь слышать такую… Мы оказались рядом — Аня, Володя Берденников, Галина Васильевна Черноголовина, Виктор Мироглов, Николай Ровенский, в перерыве я познакомился и обменялся телефонами с двумя молодыми людьми — Сергеем Злотниковым и Андреем Свиридовым, оба запомнились мне по обсуждению «Тайного советника».

Проникновенно выступали самые разные люди, в том числе Володя Берденников, он рассказывал, как недавно ездил в Караганду, видел и бывших зэков, и бывших стражников, и дикие, неухоженные кладбища, хранящие память о сталинщине, ее жертвах. И когда он заговорил о том, что живы, ходят по земле состарившиеся палачи, которые с благоговением относятся к временам своей молодости, когда были всесильны, вселяли страх — и ничуть не раскаиваются, напротив, смертельно ненавидят своих обличителей и жаждут реванша, — когда он говорил об этом, седой, в строгом черном костюме, и спокойно, с холодной яростью выкладывал ряд за рядом тяжелые, будто из камня вытесанные слова, — зал слушал его потрясенно. А мне вспомнилась наша — шестидесятых годов — Караганда, все претерпевшие люди, вчерашние — под номерами — зэки, которые строили город, рубали уголь в шахтах, не очень-то надеялись на благие перемены, но — выжили, не сгинули в могилах, а потому — не претендуя на многое — более всего ценили просто жизнь: хотя и слишком горячее, слишком слепящее летом, но — небо; хотя и засыпанные снегом, заметенные бураном — но улицы; хотя и вдали от родных мест, в чужой стороне — но жилье; хотя и скудное, в пределах дозволенного — но все-таки существование, а не сырая земля, не вечный мрак, не копошенье червей… Впереди, перед нами, сидела Катя Кузнецова — журналистка из Караганды, вдова нашего рано умершего приятеля Коли Кузнецова. Она рассказала в письме, напечатанном в одном из последних номеров «Огонька», как в Долинке, центре бывшего КарЛАГа, создали свой «мемориал»: выбрали руководство — все сплошь из лагерного в прошлом начальства, которое и сейчас — в другой, правда, ипостаси — выполняет некие начальственные функции… Этот «мемориал» бывших стражников опередил своим рождением «мемориал» бывших зэков… Ах, как хорошо это знакомо: Караганда остается Карагандой, Кар-ЛАГ — КарЛАГом…

Но мало-помалу настроение, владевшее залом, стало сбиваться. Двое-трое выступавших с горячностью говорили, что казахский народ был намеренно полуистреблен голодом начала тридцатых годов, что в Алма-Ате необходимо поставить памятник жертвам этого голода… Все верно, все так: и голод, и Казахстан… Однако что-то неприятно задевало зал в этих речах. Собравшиеся начинали чувствовать себя чуть ли не виновниками тех трагических событий. И в раздраженных, почти истерических интонациях оратора, которого я заметил еще на заседаниях инициативного комитета (впоследствии выяснилось, что до недавней поры он занимал немалый чин в органах), звучала злость, адресованная, казалось, многим из тех, кто находился в зале. Потом, когда зачитывали резолюцию, в которой выражалось сочувствие жертвам погрома в Сумгаите, неожиданный шум прокатился по рядам, раздались голоса: «Снять! Убрать!..» Когда начали обсуждать программу создаваемого в Казахстане отделения Всесоюзного общества «Мемориал», выяснилось вдруг, что у нас оно должно именоваться «Адилет» — «Справедливость» и заниматься преимущественно своими, республиканскими, т. е. казахскими, делами…

Разгорелся спор о названии, а затем — о целях… Одни говорили о Сталине, о жертвах 1937 года, послевоенных лет, о миллионах сосланных и погибших, о КарЛАГе, СтепЛАГе, Алжире… Другие — о жертвах голода в начале 30-х, о Сталине почти не упоминали, виновником всех бед называли Голощекина. И зачастую не в фигуральном, а в самом прямом смысле спор шел на разных языках… Все вокруг ощутили себя обиженными, ущемленными. Когда поставили было вопрос о названии на голосование, возникла неловкость: в зале, разделившемся надвое, казахов оказалось значительно меньше половины. Объявили перерыв. После перерыва зал пополнился за счет студентов расположенного поблизости пединститута. Общество нарекли: «Адилет»…

Когда мы с женой уходили с конференции, у меня в душе не было ничего, кроме чувства стыда и вины: ведь я призывал, требовал, чтобы люди шли сюда ради святого дела… Что же случилось?..

44

...

«Люди моего поколения в детстве засыпали и просыпались под несмолкаемые звуки гимна, несущегося из репродуктора:

"О Сталине мудром, родном и любимом…"»

Эти застрявшие в памяти слова сейчас кажутся кощунственными, и можно ли найти в наше время человека, способного употребить в адрес Сталина эпитеты: «мудрый», «добрый», «великий»? Но оказалось, что найти такого человека не составляет труда. Он заявил о себе в столице Казахской ССР. В романе, опубликованном на страницах русскоязычного журнала (в этом году должно последовать продолжение), московский литератор Владимир Успенский слагает Сталину дифирамбы в том самом высокопарном стиле 50-х годов… В бурных дискуссиях, которые ведет общественность Казахстана, звучат слова и о том, что публикация его — акция, направленная против перестройки. С этим трудно не согласиться».

Г. Корнилова «Новый мир», № 3, 1989 г.

...

О романе «Тайный советник»: «Апологетика преступного диктатора, упакованная в имитированную объективность»… П. Потапов, «Правда» за 3 Марта 1989 г.

…И вот, имея в запасе столько несомненных (редчайший случай!) козырей, считая и предисловие к нашему сборнику, подписанное Адамовичем и Карякиным, я вновь отправился в издательство, к директору, чтобы победно финишировать на беговой дорожке публицистики…

— У нас — плюрализм… — сказал директор. — Плюрализм. — Ему, видно, нравилось это слово. — Ведь роман Успенского имеет успех у многих читателей. Зачем навязывать свою точку зрения?.. — Глаза его из-под набухших век смотрели на меня с укором. — Давайте не спорить. Снимем статью Берденникова и выпустим сборник. Давайте так. Скажите своим товарищам. И давайте выпустим…

Он барабанил рукой по столу, барабанил нетерпеливо. Получалось — это он просит, настаивает, чтобы сборник вышел, а я не хочу.

— Мы никому не запрещаем высказывать свое мнение, не соглашаться с нами. Но сами-то мы можем выразить собственную оценку?

— Партия учит нас плюрализму… — барабанил по столу директор.

— «Правда», «Казахстанская правда» — это разве не партийные органы?

— Это газеты. Нужна литературная критика.

— Вы читали рецензию в «Новом мире»? Какая еще литературная критика вам нужна?

— Плюрализм, плюрализм… — твердил директор. — Односторонняя, между прочим, критика получается.

— Хорошо, — предложил я, — тогда давайте напечатаем Берденникова, Толмачева и Корнилову, приведем высказывания из «Правды», «Известий» и озаглавим: «Вокруг "Тайного советника"»… Плюралистично?

— Пожалуй, — вяло согласился директор, не ожидавший такого демарша. Подумал с минуту, опустив большую, тяжелую голову…

— Нет, все-таки давайте договоримся: вы снимаете статью, и мы печатаем сборник.

— Как бы там ни было, пускай решает клуб, — сказал я. — А статья о борьбе с космополитизмом?

— Ее тоже не надо, — сказал директор. — Мы напечатаем статью в другой раз. А пока не надо.

— Скажите, у вас в издательстве выходили когда-нибудь книги с рекомендациями таких людей, как Юрий Карякин, Алесь Адамович, чтобы издание поддерживали два народных депутата СССР?..

— Нет, — сказал директор. — Такого у нас не случалось. Но не будем спорить. Вы снимаете — мы издаем.

46

...

«Стране и всей международной общественности стало известно, что 9 апреля текущего года в четыре часа утра под предлогом разгона несанкционированного митинга и мирной демонстрации в Тбилиси было совершено беспрецедентное по своей жестокости массовое избиение невинных людей, повлекшее за собой человеческие жертвы. Эта военная операция, которой руководил командующий войсками Закавказского военного округа генерал-полковник Родионов, задумывалась, очевидно, не как операция по разгону мирного митинга, а как заранее запланированная карательная операция по уничтожению людей. Солдаты блокировали проходы, окружали граждан и наносили им удары дубинками и саперными лопатками. По официальным сведениям, на месте трагедии погибло 16 человек, 14 из которых — женщины. Старшей из них — семьдесят, младшей — пятнадцать лет…» Из выступления Гамкрелидзе Т. В., директора Института востоковедения АН Грузинской ССР на 1-м Съезде народных депутатов СССР

47

Год назад я ушел из журнала. Иным из моих друзей повод казался сомнительным, опасения — преувеличенными… Между тем коричневый туман уже тогда змеился, полз над землей, ядовитый чад растекался в воздухе…

Теперь танки прогрохотали по проспекту Руставели в Тбилиси. Писателя Успенского сменил генерал Родионов. Разговоры о плюрализме уступили место саперным лопаткам.

48 До отъезда наших ребят оставалось четыре месяца. Всего-навсего четыре… Они были заняты серьезным делом — готовили документы, учили английский, добывали полезную информацию: поскольку разрешалось обменять на рубли только тридцать долларов на человека, следовало захватить конверты с бумагой для писем (конверты без марок), пару блоков сигарет (лучше болгарских — «ВТ»), консервы, немного постельного белья… Они готовились, как готовился бы Робинзон Крузо, если бы знал заранее, что потерпит кораблекрушение и высадится на необитаемый остров. Уже потом я увидел себя их глазами…

Увидел себя, то есть старого человека, увлеченно играющего в детские игрушки. В те самые игрушки, в которые я начал играть двадцать пять лет назад, когда написал свой первый роман «Кто, если не ты?..» Они занимались делом, серьезной работой, в то время как я по утрам, вскочив с постели, впивался в свежие газеты и клокотал в телефонных разговорах, защищая от нападок перестройку и Горбачева, и торопился закончить свою новую книгу, веря, что ее выход на многое сможет повлиять, и снова и снова доказывал директору издательства, что его человеческий и гражданский долг — выпустить наш сборник… И вместе со мной этим занимались такие же, как и я, немолодые люди, упорно не желавшие исходить из собственного разумения и опыта… Они, наши ребята, были свидетелями этой игры всю свою жизнь — и давно поняли, что это игра, и не хотели в ней участвовать. «Вам нравится, — могли бы сказать они нам, как заслуживающим снисхождения старым шалунам, — что ж, играйте и дальше, пока не надоест…»

Уже не по Праге — по Тбилиси шли танки… А мы продолжали играть — единственное, что мы умели делать…

49

В том же апреле наш клуб собрался в последний раз.

ПРОТОКОЛ

Заседания клуба «Публицист» от 19 апреля 1989 г.

Ю. ГЕРТ В качестве председателя клуба информирую, как обстоит дело с изданием сборника. Он был передан издательству пять месяцев назад. Его прочитали, одобрили, пожелания директора были учтены. Однако теперь нам предложено два материала из сборника снять. Клубу предстоит выбрать один из четырех вариантов:

1. Согласиться с директором и снять обе статьи.

2. Поскольку на издательство давят некие силы, ориентирующиеся на принципы Нины Андреевой, укрепить позиции издательства, для чего послать сборник в Москву, в Госкомиздат для всесторонней оценки.

3. Убрать статью А. Жовтиса из первого сборника, положившись на заверения директора, что она войдет во второй. К статье Берденникова присовокупить материалы из периодической прессы.

4. Сборник из издательства взять, клубу самораспуститься, признав его дальнейшее существование бесплодным.

А. ЖОВТИС: Почему директор изменил отношение к сборнику? Почему мою статью нельзя печатать сейчас, но можно через полгода?

Р. ТАМАРИНА: Жовтис прав. Мы оказываемся в роли просителя, хотя никому не навязывались, идея клуба принадлежит в равной мере как нам, так и издательству.

Т. КВЯТКОВСКАЯ: Что думают о происходящем работники издательства? В частности, о том, почему директор изменил свое мнение?

ГЛАВНЫЙ РЕДАКТОР: В конце 1964 года, когда я работал в школе учителем истории, один ученик меня спросил: «Когда Брежнев был искренним — теперь, когда поносит Хрущева, или полгода назад, когда восхвалял его?» Я ответил, что советую с этим вопросом обратиться непосредственно к Леониду Ильичу…

П. КОСЕНКО: Если статья Жовтиса будет отклонена, я выйду из сборника.

А. ЖОВТИС: История издания сборника вызывает ряд недоуменных вопросов. Первое недоумение: авторы сборника — много лет печатающиеся профессионалы. Сборник был сдан в издательство пять месяцев назад. Между тем для подготовки к печати такого сборника редактору достаточно недели… Недоумение второе. На учредительном заседании задачи клуба сформулированы четко: борьба с рецидивами сталинизма, борьба за подлинный интернационализм. И вот две статьи, впрямую посвященные этой проблематике, подвергаются «вето».

Л. ВАЙСБЕРГ: Когда стало известно, что директор возражает против включения в сборник статьи Жовтиса, моя реакция была совершенно определенной: никаких компромиссов. Но затем, по некотором размышлении, я внес в свою позицию коррективы. Реакционные силы пытаются перейти в наступление по всем направлениям. Отказ от печатания сборника из-за принципиального неприятия компромиссов — поступок благородный, но это и отказ от сопротивления. Оправдано ли — так легко уступать дорогу правым?

В. БЕРДЕННИКОВ: Я решительно против компромиссов. Недавно я побывал в Караганде. Несколько бывших узников КарЛАГа показали мне место, где расстреливали заключенных, рассказали, как это происходило. Если бы в те времена честные люди не шли без конца на компромиссы, не было бы таких страшных жертв. Статья Жовтиса должна быть напечатана. Если нет другого выхода, надо послать сборник Ненашеву.

Р. ТАМАРИНА: Обращение в Госкомиздат — вариант более достойный, чем компромисс. Если и там не сумеют помочь, мы убедимся, что возможное вчера становится невозможным сегодня.

Г. БЕЛЬГЕР: Происходящее со сборником крайне удручает. Мое мнение — никаких компромиссов. Если издательство не может пойти нам навстречу, отправим рукопись в Москву. Но клуб мы обязаны сохранить безотносительно к тому, чем завершится история со сборником. Идея «клуба публицистов» великолепна. Когда я узнал, какие значительные люди, известные своей гражданской позицией, в него входят, я решил вступить в него без промедления.

Е. ДАЦУК: Я периодически в качестве корреспондента журнала «Парус» по Казахстану бываю в Белоруссии. Там писатели в авангарде перестройки, заставляют считаться с собой. Обидно, что у нас все иначе. О компромиссах, на мой взгляд, не может быть и речи.

Ю. ГЕРТ: Галина Васильевна Черноголовина просила сообщить, что в связи со срочным заданием «Правды» она выехала в район и не может здесь присутствовать. Но ее мнение: клуб должен настаивать на выходе сборника в предложенном варианте, в случае необходимости — обратиться в Госкомиздат.

Единогласно принимается решение:

Возобновить переговоры с издательством по поводу сборника «От первого лица» в существующем варианте; статью Берденникова сопроводить материалами союзной и республиканской прессы. Если переговоры ни к чему не приведут, направить рукопись в Госкомиздат СССР с приложением этого протокола.

50

Порой мне казалось — одна и та же рука дирижирует, направляет, командует всюду… В Москве, в Тбилиси, в Алма-Ате… Она, как у фокусника-иллюзиониста, в перчатке из черного бархата — и не различима на фоне задрапированной черным бархатом стены. Мы не замечаем ее. Сидя в зале, наблюдаем, как по сцене перемещаются люди, вещи, предметы, и стараемся понять, почему и куда они движутся, негодуем или аплодируем, кричим «браво» или «долой!..» И нужно самому в какой-то момент очутиться на сцене, чтобы вдруг натолкнуться на эту невидимую руку, почувствовать, как она ложится тебе на плечо, и давит, и хватает за горло, и сбивает с ног, и волочит по земле, а если ей заблагорассудится — и возвращает на прежнее место… Рука эта — Власть. Она всегда предпочитает действовать в черных перчатках. И лишь изредка снимает их…

Так случилось, когда месяца полтора назад мне позвонили из ЦК КП Казахстана и пригласили на совещание, срочно, в тот же день созываемое секретарем по идеологии. «Пропуск вам будет заказан заранее», — сообщил вежливый, но настойчивый голос. После истории с публикацией «Вольного проезда» я поклялся никогда не переступать порог этого заведения… Но тут, сказали мне, речь идет о «Мемориале»… С тоской в душе я отправился к назначенному времени на Новую площадь. В бюро пропусков собралось несколько мемориальцев. Бесшумный лифт с зеркалами вознес нас на шестой этаж, и мы вступили — не то в просторный кабинет Главного идеолога республики, не то в скромных размеров зал для узких заседаний…

Он сидел во главе длинного, из нескольких столов сочлененного стола, похожего на взлетную полосу для ИЛ-62. Его лицо, сжатое с боков, походило на кинжал с хорошо наточенным лезвием. И тонкие, растянутые в улыбке губы наводили на мысль о кривых клинках, а сведенные в щелки глаза — на мысли об арбалетах с готовыми вот-вот вылететь стрелами. Рядом, через угол, в соответствии с положенной субординацией, я увидел Альберта Александровича Устинова, моего давнего дружка-приятеля… Небольшого роста, плечистенький, светлая шевелюра, еще густая, в мелких колечках, как у молодого барашка, лицо с курносым, простодушно задранным носиком… Но был он чем-то не в меру возбужден, горячечная краснота бросалась в глаза.

Мы сели, человек двадцать пять — тридцать. Перед нами, подходя поочередно к стоявшей в углу трибуне, выступали вы-сокорангированные представители МВД, КГБ, Верховного суда. Мы услышали, что «процесс реабилитации жертв незаконных репрессий» продвигается успешно, в соответствии с назначенными сроками, и что сделано в этом плане очень много… Затем выступил Главный идеолог. Он подтвердил, что государственные и партийные органы «отлично справились с задачами, выдвинутыми перестройкой», и задался резонным вопросом: к чему же тогда нам в республике «Мемориал»?.. Он нам не нужен. Он и в Москве не нужен, поскольку там разного рода политические спекулянты и демагоги пытаются нажить себе капитал в глазах доверчивых людей…

«Политические спекулянты»?.. «Демагоги»?.. Это академик Сахаров, только вернувшийся из ссылки?.. Юрий Карякин?.. Алесь Адамович?.. Юрий Афанасьев?.. Чего еще можно было ждать после этого?..

— Нам стало известно, — продолжал Главный идеолог, — что в Москве собираются провести учредительную конференцию «Мемориала» и кое-кто из наших товарищей, поддавшись на эту провокацию, хочет ехать туда и в ней участвовать… Мы не рекомендуем этого делать…

— Да что же в этом плохого?.. — спросил кто-то, порядком ошарашенный словами Главного. — «Мемориал» — добровольное общество, созданное перестройкой…

— А вы знаете, — подскочил Устинов, — что «Мемориал» официально не зарегистрирован? А значит — существует незаконно, противозаконно?.. — Лицо его так и пылало, глаза горели злорадным торжеством…

Рядом со мной сидела маленькая, хрупкая, изящно сложенная немолодая казашка, математик-программист одного из академических институтов. Познакомились мы на обсуждении «Тайного советника». Вероятно, подобные речи ей доводилось слышать не слишком часто, она то вздрагивала всем телом, то сжимала от негодования кулачки… «Вы будете выступать?..» — спросила она. «Нет, и вам не советую». — Она разочарованно посмотрела на меня и сердито отвернулась.

О чем было говорить с этими людьми?.. Напротив меня, через стол, сидел Володя Татенко, кинематографист, он что-то записывал в толстую тетрадь, лицо у него было серьезное, ответственное. Мы с ним в одни годы жили в Караганде, его целеустремленность всегда сочеталась с осторожностью… Но среди приглашенных большинство составляли молодые казахстанские журналисты, инициативные, смелые, кое-кого я знал… «Недавно газетчики обнаружили поблизости от Алма-Аты большое захоронение, видимо — тридцатых годов, — сказал один из них. — Мы хотели начать расследование, но нам запретили…» — «Этим займутся компетентные органы», — был ответ. — «Можно ли получить на руки дела реабилитированных?.. — спросил другой. — Может ли сын узнать, за что расстреляли его отца?» — «В каждом отдельном случае будем решать особо…»

Поднялась Абдрахманова, поэтесса. Я помнил, как однажды, выступая в Союзе писателей, она минут сорок электризовала своей страстной речью переполненный зал, и я, захваченный звучанием голоса, жестами, выражением лица, не понимая ни слова, слушал ее, как слушают музыку, которой не нужен перевод… Так было и на этот раз.

Там, — она указала на стену, — там, за этими стенами — новое время, новая жизнь, перестройка… И кто бы мы ни были, — жест в сторону Главного идеолога, Устинова, всех сидящих за столом, — какие бы должности, звания, чины не имел каждый из нас, все мы — только дети народа, наше святое дело — выполнить свой долг перед ним… Понять, почему судьба наших предков была трагичной, и не допустить, чтобы те же трагедии повторились в судьбах наших детей… Примерно об этом говорила она, и напор этой Женщины, Дочери, Матери был так неотразим, что и Главный идеолог, и Устинов, и высокорангированные гости, участники срочно затеянного спектакля, поеживались и как-то блекло улыбались, притихнув и вначале пытаясь, а потом уже и не пытаясь ее остановить…

После нее выступила Байкенова, моя соседка. Так я и знал: она заговорила о демократии, об угрозе возрождения сталинизма, о Сахарове… Слова ее были похожи на красную тряпку, а она сама — на ребенка, девочку, которая выбежала на арену и машет этой тряпкой перед самой мордой быка с налитыми кровью глазами…

— Демократия?.. — Он уже не кричал, а визжал, надсаживался, мой пунцовый от ярости дружок Устинов. — Да кому не понятно, что, играя такими словечками… хотят расколоть… разрушить… А раздувая страсти вокруг противоречивой, неоднозначной фигуры Сталина… кое-кто стремится… Но партия не допустит… — Он только что кулаком по столу не грохал: нельзя, перестройка все-таки…

— Вы что же, запрещаете в Москву ехать? — спросил Айрих, поднимаясь и с шумом отодвигая стул. Он был сед, но еще крепок, и выступал на заседаниях нашего инициативного комитета всегда разумно и дельно.

— Мы не запрещаем, мы не рекомендуем!.. Да, да! Не рекомендуем!.. — Устинов твердил это слово, как заклятие.

— А кто из членов партии поддастся на провокацию и поедет, тот простится с партийным билетом!..

— Вы!.. Вы это кому — вы это мне говорите?.. — В наступившей тишине, показалось мне, я расслышал, как у Айриха булькнуло в горле. — Вы еще под столом бегали, когда я получил свой партийный билет! Это было еще до того, когда с Волги нас выселяли!.. Я его всю трудармию с собой носил! Да! И я ждал, может быть, всю жизнь эту перестройку! Я говорил и буду говорить о Сталине, об этом злодее, этом вампире! И вы меня не испугаете… Я поеду!..

— Конечно, конечно, — заиграла, зазмеилась на устах Главного идеолога тонкая кинжальная улыбка, — мы не запрещаем, товарищ Айрих… Только сначала вы обратитесь в свою парторганизацию, посоветуйтесь там, и если вас поддержат…

— Я все равно поеду!.. — повторил Айрих еще упрямей… Не знаю в точности, что происходило дальше. Кажется, кого-то удалось отговорить, кто-то хотя и со скандалом, но вылетел в Москву, Айриха чуть ли не сняли с самолета… Но это были уже детали. Возвращаясь с того совещания домой, я думал: вот она — власть без перчатки… Власть, для которой Сахаров был и остается врагом, потому что задуманный им «Мемориал» обнажает самые страшные, самые бесчеловечные ее преступления… Зато для нее Успенский — свой человек, так же, как Толмачев, и «Тайный советник», возможно, появился с их тайного благословения, отсюда и отчаянная «смелость» Толмачева, его неуязвимость, кто бы и что бы ни написал, ни говорил… Он служит Власти, она его не выдаст.

Все это сообразил директор издательства — и зарежет наш сборник, не задумываясь… Одно утешало: наши мемориальны — молодцы, они держались дружно…

Совещание у Главного идеолога мне вспоминалось не раз и не два потом… Когда — не мытьем, так катаньем — наш «Мемориал» был превращен в «Адилет», отсечен от Москвы, от Сахарова, которого — благословением свыше — заменил послушный большому и малому начальству аппаратчик… А самое главное — дружное поначалу ядро распалось, не сумев преодолеть умелыми руками растревоженных, взбаламученных национальных амбиций. Ставка на них оказалась безошибочной.

«Разделяй — и властвуй!»

Впрочем, только ли у нас?..

51 Прошло два месяца после событий в Тбилиси, и в газетах можно было прочесть:

...

«Полуденная ферганская жара, от которой некуда скрыться. Несколько одноэтажных солдатских казарм, забитых до отказа. Раскаленный солнцем брезент палаток. Ни на минуту не смолкающий многоголосый гул огромного количества людей. Мужчины — насупленные или гневно возбужденные. Безразличные старики, не покидающие островков спасительной тени. Хлопотливые громкоголосые женщины. Болезненные дети…

Эвакуация турецких семей из Ферганы, из окрестных районов была начата утром 4 июня — на второй день после кровавых событий. Их вывезли в расположение учебного центра одной из воинских частей. Сейчас во временном лагере сосредоточено приблизительно 14,5 тысячи человек… Некоторых из тех двадцати детишек, что появились здесь на свет за эту неделю, матери рожали на голой земле. Тысячи детей попали сюда в том, в чем смогли вырваться из рук экстремистов.

Областной комитет Красного Полумесяца Ферганы обратился ко всему населению с воззванием: "Соотечественники, опомнитесь! У нас одна земля, одно небо. Остановите хулиганов, бросающих тень на весь узбекский народ, окажите милосердие пострадавшим!"».

«Известия» за 12 июня 1989 г.

...

«Багровое пламя пожаров слизывает с лица земли кварталы домов. По улицам растекается возбужденная толпа, есть и вооруженные холодным и огнестрельным оружием. Национальная рознь дошла до Коканда и захватила город.

В этот час, когда мы диктуем репортаж, в различных районах города и рядом с нами не утихает стрельба. На предупредительные выстрелы подразделений внутренних войск толпы хулиганствующих элементов отвечают градом камней. В солдат кидают ножи, остро заточенные куски арматуры. Отражены неоднократные попытки захватить здания городского отдела внутренних дел, горкома партии. В то же время захвачены и разграблены большинство городских милицейских учреждений.

О вспышке национализма говорить сегодня уже не приходится. Более 2 тысяч лиц другой национальности (почти все проживающие в Коканде) день назад под усиленной охраной вывезены за пределы города. Однако хулиганствующие элементы продолжают поджоги, не прекращается мародерство.

Только что получено сообщение: на железнодорожной станции захвачены три тепловоза. Экстремисты угрожают взорвать состав цистерн с горючим».

«Комсомольская правда», 9 июня 1989 г.

...

«Опираясь на содержание даже официальных публикаций, можно с уверенностью утверждать, что в республике действует широко разветвленный штаб противников перестройки…», «реанимируются и укрепляются силы, которые не только ставят под сомнение проводимую партией линию на оздоровление обстановки, но и активно противодействуют ей…», — это цитаты из интервью с первым заместителем министра внутренних дел Узбекской ССР Э. Дидоренко, озаглавленного «По дороге в тупик ведут те, кто обостряет национальные отношения». Оно было опубликовано в газете «Ташкентская правда» 23 февраля 1989 года. Ровно за три месяца до того дня, когда в городе Кувасае под Ферганой затлелась первая искорка кровавого пожара, еще через десять дней полыхнувшего по всей области.

Э. Дидоренко доказывал: общественно-политическая жизнь Узбекистана во многом находится под контролем реакционных сил, которые отнюдь не утратили свое былое могущество, а лишь затаились, выжидая удобного момента для удара в спину — перестройке, демократии, своему народу.

— Эдуард Алексеевич, в феврале вас не поняли или не захотели понять. В июне все не могут не подтвердить, что вы были правы. Что вы скажете по этому поводу?

— Печально известное событие охватило Ферганскую область и, подобно цепной реакции, распространяется. Налицо заранее спланированная режиссура политического характера с далеко идущими целями, для достижения которых использован весь арсенал средств средневекового варварства и вандализма…»

«Известия», 14 июня 1989 г.

Там же сообщалось: по предварительным данным, убито до 90 человек, около тысячи ранено, зафиксировано 674 сожженных и разграбленных жилища, десять с лишним тысяч людей остались без крова. 52

Предполагалось, что непреклонность нашей позиции подействует на директора. Этого не случилось. К тому времени, когда мы приготовили рукопись сборника отослать в Москву, Ненашева, на которого по провинциальной наивности мы надеялись, «перебросили» в Гостелерадио. Сборник повис между небом и землей…

В результате мы вернулись к ситуации, в которой каждый из нас побывал неоднократно: Начальник Творчества, повелевающий и в иных случаях благодетельствующий, и перед ним — согбенная фигура, именуемая писателем. Но то ли все мы были уже не мальчики-девочки, то ли годы перестройки приучили нас к вертикальному положению — не знаю, но не одним только мною, всеми членами клуба овладело состояние тошноты, точнее — то была смесь тошноты, тоски и брезгливости.

Я забрал из издательства собственную рукопись. И — без всякой веры в успех — заявился в кабинет Калдарбека Найманбаева, директора писательского издательства «Жазуши», где печатаюсь много лет. На другой день мне позвонил Александр Шмидт, главный редактор, и сказал, что рукопись включена в план.

Я назвал свою книгу «Раскрепощение», а можно было — «Сопротивление». Мне хотелось рассказать в ней о тех, кто и в самые отчаянные времена не ползал на брюхе, не стонал, не жаловался, не гордился тем, что прячет в кармане адресованный властям кукиш… Одни из этих людей провели годы за колючей проволокой, другие — за письменным столом, который заменил им дот или окоп, третьи занимали немалые посты, руководили журналом, газетой или даже цековским отделом; кто-то из них умер и похоронен в Москве, кто-то в Париже, кто-то в земле, на которой стоял КарЛАГ, — но лучшие из них стиснув зубы, до крови из-под ногтей, до последнего дыхания сопротивлялись, защищали не себя, а свою землю, свою страну: Шухов, Домбровский, Белинков, Худенко, Чижевский, Галич… От кого защищали? Чему — сопротивлялись?…

Помню, однажды, лет пятнадцать назад, в разговоре с Устиновым в его цековском кабинете я сказал, что главный долг нашего поколения — борьба с фашизмом, в чем бы или в ком бы он не гнездился… Долг, завещанный нам отцами, погибшими на фронте в прямой схватке с ним…

Вдруг я увидел, как остекленели светло-голубые глаза моего всевластного — зам. зав. отделом культуры — немалая власть!.. — собеседника. Недаром был он профессиональным критиком, литературоведом, он умел читать между строк — в то время особо ценное искусство!..

— С фашизмом?.. — переспросил он и весь напрягся, словно кот, заслышав подпольный писк и шорох. — Это как?.. Это с каким фашизмом, вы что имеете в виду?..

Я замялся. ЦК, да еще в те годы, не был подходящим местом для диспутов.

О тех, кто знал, что такое наш, отечественного производства фашизм, и как мог сопротивлялся ему в ту пору, когда редко кто думал о сопротивлении, мне и хотелось рассказать в этой книге. Заполнить хотя бы строку в Книге книг, которая только-только начинает создаваться…

53

Между тем жизнь — обычная, бытовая, т. е. на самом деле — единственная подлинная жизнь — шла своим чередом и даже сохраняла надежду на чудо…

Надежда на чудо — немаловажный компонент нашего существования. И чем она, эта надежда, призрачней, тем отчаянней она хватает руками воздух, тем яростней скребет землю, тем крепче стискивает в пальцах жалкую, рвущуюся травинку — сползая по склону в пропасть… Но на то оно и чудо — на него надеются, когда не на что больше. Надеются — вопреки всему…

Так и мы с женой жили эти месяцы. Зная по многочисленным консультациям с врачами, что Сашеньке сумеют помочь не в Москве и тем более не в Алма-Ате, а только там; зная, что первый ребенок у Мариши умер, не дожив до месяца, и от того же порока — тетрады Фалло; зная, что Миша деловито оформляет документы на выезд… — зная все это, на что-то надеялись. На что?.. Не иначе как на чудо.

Когда Сашенька бывал у нас, мы выходили с ним в садик возле нашего дома, садик, который двадцать пять лет назад, когда мы поселились тут, был частью колхозного яблоневого сада. Теперь не осталось в нем тех яблонь, под которыми играла Мариша, маленькая, пухленькая и такая улыбчивая, с веселыми ямочками на щеках, что когда-то, из озорства, я назвал свой газетный очерк «Улыбка Маринки»… Я писал уже, что по молодости, по глупости, а в основном от стыда перед моей дочкой, перед ее доверчивой, солнечной улыбкой я вздумал читать гневные рацеи тогдашнему секретарю Союза писателей Моргуну: «Мне стыдно за то, что моя дочь будет жить на земле, запакощенной такими антисемитами, как вы!..» — и т. д.

И вот — спустя четверть века я хожу по той же земле, покрытой теперь асфальтом ровных, прямых аллей, хожу под пустыми кронами кленов, которых в ту пору не было и в помине, хожу со своим внуком, худеньким, забавно косолапящим малышом, он собирается уехать в Америку, и я, вероятно, никогда потом его не увижу… Да, да, у этого имеется сто и одно объяснение, сто и одно неотразимое объяснение: ведь едва мы убыстряем шаги, как он краснеет (или бледнеет) и начинает хватать губками воздух, в узенькой птичьей грудке что-то хрипит и клокочет, потом синеют веки, синеют подглазья, а маленькая, слабая ручонка словно плавится, тает в моей руке, словно размякает и вот-вот растворится, исчезнет совсем… Да, да, там помогут, там замечательная хирургия, врачи, за такие почти волшебные операции платят от сорока до шестидесяти тысяч долларов, но, говорят, расходы берут на себя филантропические общества… Свет не без добрых людей, и… Да, да, да, я не спорил, я поставил на соответствующем бланке свою родительскую подпись… Но если бы, если бы, если бы… Если бы сердечко Сашеньки не было в четырех местах прострелено проклятой тетрадой Фалло, — что тогда?.. Я бы сказал: нет?..

Меня б никто не послушал — да, знаю, знаю, но… Если бы послушал — сказал бы я: нет?..

Бежит, воркует вода в арыке, совсем по-голубиному воркует она, и Сашенька, присев на корточки, слушает это воркованье и опускает на мутно-стремительную струю бумажную лодочку, мы мастерили ее вместе, а когда лодочка уплывает, скрывается за поворотом арыка, он бросает в него прутик, потом — листок… Мы следим за бегущей, летящей вдоль арыка струей. О чем он думает, морща выпуклый светлый лобик, когда видит проносящийся мимо окурок, а следом щепочку, а за ними длинную, как индейская пирога, травинку или вьющийся, подхваченный где-то потоком матерчатый лоскуток? О чем думает, глядя, как в нескольких шагах от нас голоногие ребятишки сооружают поперек арыка плотину из веток и камней? Он упорно тянет меня туда и потом, в намокших сандаликах, никак не хочет уходить… Его влечет к детям, в их живые, резвые, горластые ватаги, мы идем на площадку, где скрежещут железом сваренные из труб и несокрушимых стальных балок качели, туда, где кружатся облупившиеся, порядком покалеченные кони, ракеты, самолеты, где ухают вниз и взрывают вверх вагончики аттракциона, именуемого «веселые (а когда- то «американские») горки»… О, господи! Мне так хотелось бы показать моему внуку Волгу, бескрайнюю упругую гладь левитановского Плеса, пройти по заветным залам Эрмитажа, вдохнуть сыроватый, застоявшийся воздух московских переулков, по которым бродили мы когда-то с его бабушкой, не помышляя, что переулки эти выведут нас на дорогу, по которой проляжет вся наша жизнь… Ничего этого не будет. Ни Волги, ни Эрмитажа, ни московских переулочков. А если даже и будут — какими пустыми, какими тоскливо-безлюдными станут они — без Сашки, без этих вот его топочущих по асфальту сандаликов, без доверчивых, ясных, капризно-улыбчивых глазенок…

Мысли эти меня преследуют, не отстают, и когда мы возвращаемся домой, прихватив по пути здоровенный, в три сашкиных роста прутище, чтобы поставить его в угол в прихожей, рядом с пятью или шестью такими же; и когда, вымыв руки (увлекательный, старательно исполняемый Сашкой обряд: струйка воды, бьющая из никелированного крана, кусочек — для детских ладоней — мыла, красная — Сашкина! — щеточка для ногтей…); и когда, с повязанной по самую шейку салфеткой, начинает он есть, а глазами все косит за окно, где расхаживает — разгуливает по бордюру любопытный сизарь, то и дело поворачивая маленькую головку и поглядывая на Сашку будто из граната выточенным, с искрой внутри, глазком, и Сашка кричит: «А он рассчитывает!» — и азартно, с шумом, схлебывает с ложки суп с коричневым кубиком подгоревшего гренка… Это у них с бабушкой игра: он, то есть голубь, рассчитывает стащить у Сашеньки гренок, но бабушка-то приготовила обед для своего внучка, для Сашеньки, который и с дедушкой погулял, и прутик домой принес, и руки помыл — хороший Сашенька мальчик, умный, послушный, пускай он, голубь, не очень-то рассчитывает, Сашенька сам все съест… Нет, не все, немножко и голубку оставит, чтобы он тоже пообедал и своим деткам принес… И вьется, плетется узор за узором кружево сказки, где слились в неразделимое целое и голубь, и Сашенька, и сестрица Аленушка с братцем Иванушкой, и Мальчик-с-пальчик, и Колобок, и Коза, у которой семеро козлят… Все связалось в сказку, где нет ни конца, ни начала, мы сочиняем ее втроем — Сашенька, бабушка и я, как сочиняли когда-то (а, впрочем, и не так уж давно) ее для Мариши, на той же кухне, за тем же столом… Но все имеет свой конец, наша сказка тоже. Он близок уже, конец… Она вот-вот оборвется — и остаток жизни, который нам суждено прожить, мы будем вспоминать, перебирать, тасовать, раскладывать пасьянсы из этих картинок, чем дальше, тем ярче будут они становиться, тем ослепительней и невозвратней…

Они еще здесь, рядом — и Миша, и Мариша, и Сашенька, но эти мысли преследуют меня, с ними я читаю Сашеньке перед сном «Буратино»; с ними встаю ночью, чтобы переменить, если надо, простынку, те же мысли, знаю я, ни на минуту не отступают и у жены, для того, чтобы в этом убедиться, мне не нужно встречаться с нею глазами…

…И все же, — думаю я, накрывая Сашеньку одеяльцем и гася свет в своем кабинете, где он спит, — и все же… Не будь этой трижды проклятой тетрады Фалло, что сказал бы я, решись, как и многие их сверстники, наши дети уехать? Что сказал бы я им тогда? Что?..

54 Островком Свободного Слова для меня была областная газета. Но последние месяцы ее главный редактор Надежда Гарифуллина чувствовала себя все менее уверенно. Кому-то не нравилось, что газета публиковала острые материалы по экологии, в частности, статьи о кишащем опасными бактериями озере, образованном из городских нечистот под боком у Алма-Аты: факт был вопиющим, начальству для успокоения общественности не оставалось ничего другого, как фабриковать санэпид-заключения, тут же разоблачаемые газетой… В обкоме партии непокорный редактор вызвал ярость. Маленькая строптивая женщина — то ли из татарского упрямства, то ли из оскорбленной гордости — взбунтовалась и решила стоять на своем до конца. Ей грозили выговором, отставкой… Она не хотела уступать газету, где работала много лет, создала хороший коллектив, завоевала завидную репутацию… Слухи о ее грядущем увольнении доплеснулись до меня. Я позвонил ей, и она их подтвердила. Разговор наш был долгим, казалось, ее обрадовал мой звонок. И однако — что я мог ей сказать, чем помочь?.. Хорошо знакомая, типичная ситуация… Но не грех бы напомнить высокому начальству, что как-никак — на дворе Перестройка! Я предложил Гарифуллиной напечатать главу из «Раскрепощения».

В ней рассказывалось, как был уволен — отставлен от своего журнала — Иван Петрович Шухов. Многолетняя травля привела к естественному концу… Но с 1974 года минуло 15 лет! По стране победно шествует гласность, плюрализм, утверждается новое мышление!.. Поднесем же к глазам «отцов-инициаторов перестройки» зеркало — не уловят ли они, что не в их пользу постыдное сходство?.. Ведь нельзя не признать совпадения сюжетов, мотивов, методов… Получалось нечто подобное знаменитой гамлетовской «ловушке». Гарифуллина прочитала материал, пересланный мною в редакцию, и тут же отправила в набор. Пропустить его, не заметить было немыслимо — и объем солидный, и опубликовали его 5 мая — в День печати… В День печати — о том, как боролись с печатью, гильотинировали журнал…

Но не зря мерил я нынешних партдеятелей меркой Клавдия, злодея сказочно-далеких времен, да еще и облагороженного Шекспиром… Нападки на Гарифуллину продолжались, гайки закручивались все туже. Но и ею овладело остервенение борьбы. В газете появились воспоминания А. Жовтиса о Юрии Домбровском с резким выпадом в адрес человека, сыгравшего зловещую роль в судьбе Домбровского перед его третьей «посадкой» в 1949 году. (Сейчас этот человек играет немалую роль в жизни московских литераторов и входит в редколлегию «Нашего современника».) Затем — воспоминания Руфи Тамариной о лагере — в пяти номерах… Все, как положено в классическом варианте: одна — против всех: не людей — СИСТЕМЫ. Что же могло ее спасти? Ее, газету?..

Шел 1-й Съезд Советов СССР, ситуация обострялась с каждым днем — я предложил послать некоторые материалы Юрию Карякину народному депутату, созвонился с ним, получил «добро». Мне привезли письмо, подписанное несколькими сотрудниками. В редакции прошло собрание, решили требовать, чтобы редактора оставили в покое, в случае необходимости — апеллировать в ЦК… Я договорился с соседом-летчиком, что письмо Карякину он опустит в Москве…

У Гарифуллиной в запасе оставался шанс, на который она больше всего надеялась: четко мотивированная позиция, протест против фальшивых обвинений и с гордо поднятой головой уход из редакции. Она думала этим по крайней мере нарушить традицию покорного подчинения любым проявлениям вельможно-партийного самодурства…

Не подействовало.

Ни письмо Карякину, ни протест редакции, ни написанное Гарифуллиной заявление в поднебесные инстанции.

Финал маленького мятежа против СИСТЕМЫ оказался точно таким же, как и в прежние времена. Гарифуллину не сморгнув глазом, вытолкнули — из газеты, из Алма-Аты, из республики, где она прожила и проработала всю жизнь…

55

В то самое время, когда шел 1-й Съезд народных депутатов в Москве, газеты, помимо стенограмм съезда, из номера в номер писали о накаленной обстановке в Карабахе, где убивали друг друга армяне и азербайджанцы. К этому прибавилось бурное обсуждение в Кремлевском дворце тбилисских событий, в которых сторонами являлись — грузины и армия… Во время съезда запылала Фергана, где узбеки убивали и изгоняли турок-месхетинцев… В это самое время писатель Василий Белов с высокой съездовской трибуны возглашал:

— Здесь говорилось об опасности хулиганства и экстремизма для нашей юной демократии. А кто виноват, простите?

Разве не мы сами, разве не телевидение, не эстрада, не кино пропагандируют культ жестокости и насилия?.. У нас пока нет власти, она принадлежит иным, иногда даже неизвестным нам людям. Она в руках, в тех руках, в чьих руках телевизионные камеры и редакции газет…

Слова Белова ложились рядом с митинговыми лозунгами «Памяти» о «тель-авидении» и «гешефтмахере Коротиче», о «сионизированной прессе», пронизанной «русофобством»…

Однако тут мало было нового. Еще в 1912 году Алексей Шмаков писал («Международное тайное правительство», книга вышла там же, в Москве):

«Попробуйте восстать хотя бы против первого попавшегося шантажного листка жидовской прессы! Но сыны Иуды этим не довольствуются… Евреи стремятся отнять у народа разум, исковеркать его душу, отравить сердце, унизить и запятнать все его прошлое, внушить, наконец, стыд пребывания самим собой. В таких видах иудеи располагают целою фармакологиею ядовитых веществ особого рода и тем более смертоносных, что применение их испытано на пути веков. В современную же эпоху иудеи располагают сверх сего и универсальною отравою во образе повседневной печати».

Василий Белов — народный депутат СССР. Алексей Шмаков — член Московской городской думы, уполномоченный московского дворянства на VII Съезде Объединенных дворянских обществ…

56

Несколько лет назад я оказался в Вильнюсе. В редакции журнала «Литва литературная» мне подарили три последних номера с романом Григория Кановича «Козленок за два гроша». Не помню, когда такое со мной случалось: я начал читать «Козленка» — и не мог оторваться, а закончив, тут же стал перечитывать снова. Так слушаешь музыкальное произведение, захватившее тебя, с каждым разом вникая в него все глубже, все радостней дивясь его богатству и новизне. Поражали редкостное мастерство, поэтичность, артистизм, беспредельное многообразие словаря — и, что понял я далеко не сразу, дух Библии, как бы зажженный от ее пламени светильник… Ничего странного не было в том, что небольшой по размеру журнал, призванный прежде всего печатать переводы с литовского, почти всю прозаическую площадь трех номеров отдал Кановичу Потом я читал все, что мог достать из написанного вильнюсским писателем, т. е. прочел еще три-четыре его романа, с тем же блеском написанные на родном для Кановича русском языке… Уже потом прислали мне номер газеты «Хашахар» («Рассвет»), издающейся в Таллине Обществом еврейской культуры. В нем была напечатана речь Кановича, произнесенная в марте 1989 года на открытии литовского ОЕК [17] . Вот небольшой отрывок из нее, хотя следовало бы перепечатать эту речь целиком:

«… Мы, евреи, не временные жители на планете Земля, а ее древние и, хочется думать, вечные обитатели.

Наш народ — не эгоист. На протяжении веков он боролся не только за свое равенство, но и за равноправие тех народов, которые дали ему, изгнанному со своей исторической родины, приют, и в этой борьбе он не жалел ни своих сил, ни своей крови.

Мы, евреи, искренне и бескорыстно вставали под разные знамена.

Увы, в час торжества нам не только отказывали в праве стоять под ними, припадать к их шелку губами, но порой даже обвиняли в том, что мы эти священные знамена запятнали.

Настала пора встать под свое знамя.

Оно есть. Оно полощется. Оно пребудет во веки веков. Ему, как равному, шелестеть и шелестеть среди иных штандартов и флагов.

Цвет его — цвет дружбы и равенства.

…Царь Соломон говорил: все пройдет. Канули в небытие войны, отшумели революции, вымерли и исчезли целые поколения и народы. Трудно спорить с мрачными пророчествами царей и мудрецов. И все же давайте отважимся!

Давайте поклянемся, что наш народ не пройдет. От каждого из нас — старика и юноши, мужчины и женщины — зависит, останется наш народ или исчезнет. Мы не можем уповать только на клятвы. Мы не можем ждать милостей от других. Будущее нашего народа в наших руках.

…Ни для кого не секрет: на просторах нашей родины чудесной все чаще звучат знакомые голоса, призывающие к расправе и даже резне. "Бей жидов — спасай Россию!" Не будем делать вид, будто мы их не слышим, будто сии призывы к нам не относятся.

Относятся. Боевики "Памяти" и сочувствующие им ищут козла отпущения. Мракобесам всех времен нужны были виновники. Нужны они кое-кому и сегодня. На роль идеальных виновников они выбрали нас. Но мы ее играть не намерены. Нигде!.. И никогда!..

Сквозь оголтелый вой антисемитов всех стран, сквозь крики хулы я слышу голос нашего праотца Авраама:

— Иди и не бойся!

И я говорю себе, всем вместе и каждому в отдельности:

— Иди и не бойся!

Я говорю своему прекрасному, своему проклятому, своему бессмертному народу:

— Иди и не бойся!»

57

«Мы, группа народных депутатов СССР, выражаем свое беспокойство в связи с усиливающейся волной антисемитских выступлений, открытых призывов к насилию, которые могут привести к непоправимым последствиям.

Трагические события в Нагорном Карабахе, кровопролития в Сумгаите и Тбилиси вызывают в наших сердцах протест, чувство горечи и сострадания жертвам, тревогу за судьбу перестройки. Любые формы национального насилия, включая антисемитизм, угрожают обществу в целом. Необходимо прекратить натравливание одного народа на другой.

Как никогда актуально звучат сегодня слова подписанной Лениным Декларации СНК от 26 июля 1918 года о том, что "всякая травля какой бы то ни было нации недопустима, преступна, позорна…" Ее предписание — "принять решительные меры к пресечению в корне антисемитского движения".

Мы предлагаем создать из независимых депутатов при Верховном Совете СССР комиссию по борьбе с антисемитизмом и оказанию содействия евреям СССР в реализации их национальных прав».

Под Обращениям подписалось более двухсот народных депутатов СССР, в том числе — Ельцин, Афанасьев, Аверинцев, Карякин, Заславская, Щедрин, Гранин, Католикос всех армян Вазген I, грузинские и молдавские писатели, литовская делегация, руководитель интерфронта Эстонии…

Обращение, подписанное в дни 1-го Съезда народных депутатов СССР, было адресовано Горбачеву.

И осталось без ответа.

58 Григорий Канович, один из организаторов этого Обращения, народный депутат СССР, спустя некоторое время писал:

...

«Семнадцать дней длился съезд, и четырнадцать из них я, как и другие подписанты, ждал ответа. Но ни Михаил Сергеевич, которому я направил депутатский запрос, ни Анатолий Павлович, который докладывал съезду о всех поступающих документах, и словом не обмолвились.

Правда, однажды мне домой принесли конверт с кремлевским грифом. Я было обрадовался: вот он, отклик на наше обращение. Но радость моя была преждевременной. Председатель комиссии по национальной политике Г. Таразевич прислал мне письмо, касающееся — кого бы вы думали? — крымских татар, ибо моя подпись стояла и под обращением об их судьбе.

Я, разумеется, не враг крымским татарам, я желаю им исполнения всех их чаяний и прежде всего их сокровенной мечты о возвращении на свою историческую родину, но мне все же хочется спросить товарища Горбачева и товарища Таразевича: чем мы, евреи, хуже?

Неужели ответом на наши печали, на нашу тревогу, на наши законные требования снова будет надменное державное молчание?..

Г. Канович, «Еврейская ромашка», Вильнюс. «Комсомольская правда», 5 октября 1989 г.

59

«Державное молчание…» Не «державное» — просто молчание, вакуум, пустота сгущались вокруг меня, если только вообразить, что молчание и вакуум могут сгущаться… Я чувствовал это физически. Оно сделалось для меня во многом привычным. Полтора года назад я ушел из журнала, перестал бывать в Союзе писателей — стойкое, ледяное молчание «той» стороны воспринималось как естественное. Но все отчетливей слышалось мне молчание и другого рода…

Как-то, привычно делясь новостями с Р., близким другом нашей семьи на протяжении многих лет, я упомянул об учреждающемся в Алма-Ате Еврейском культурном центре и спросил, не придавая никакого особого значения своему вопросу:

— Вы придете?

— Нет, — сказала она, — это меня не интересует. — В голосе Р., всегда очень громком и отчетливом, звучало раздражение. — А вы?

— Мы думаем сходить, — ответил я, опять-таки не придавая особого значения своим словам. — Все-таки впервые… Надо посмотреть, что это такое.

— А мне это неинтересно! — взорвалась Р., да так, что телефонный провод, показалось мне, взвился и затрепетал у меня в руке. — Меня это не ин-те-ре-су-ет!.. Совершенно не ин-те-ре-су-ет! И не уговаривайте меня! Вас это интересует, а меня — нет!..

— Я был порядком ошарашен этой телеистерикой.

— Да я и не думаю вас уговаривать, — пробормотал я. — Нет — и нет…

— Я пишу по-русски, я думаю по-русски, еврейское — это не мое, вы поймите, меня это не тянет, а подделываться под кого-то я не хочу! Не же-ла-ю!..

— И прекрасно, — сказал я, ощущая, как сам понемногу начинаю заражаться ее раздражением. — Самое главное — каждому оставаться самим собой.

Мы закончили почти на миролюбивой ноте.

Потом случилось еще два-три таких же взрывчатых, без прямого повода, разговора… И между нами, до того ни в чем — так мне верилось — не фальшивившими друг с другом, возникла трещинка… Мне это было неприятно. Мало того — горько. Думаю — и Р. тоже. Она по-прежнему не фальшивила. Так же, как и я.

Р. во многих отношениях человек замечательный, чтобы понять ее, я снова и снова раздумывал над ее драматической судьбой. О ней самой, о ее семье можно бы написать роман, сюжет которого мне представился однажды до мельчайших подробностей. Сюжет, где нет никакой выдумки, никаких завитков «художественного воображения», сюжет-скелет, сюжет-конструкция, несущая часть строения, именуемого жизнью…

Вот он.

Ее отец — уроженец еврейского местечка на Украине, до революции — чернорабочий, слесарь, солдат на германском фронте. Вступает в партию большевиков в мае 1917-го, во время Гражданской войны — красноармеец, красный партизан, политкомиссар. Затем — на партийной и хозяйственной работе, вплоть до начала ежовщины, в 1937 году — арест, лагерь, смерть. Жена его тоже проходит через лагеря. И сама Р., в ту пору студентка Литинститута, подвергается аресту, первоначальный приговор — расстрел — заменяется на срок в 25 лет. Здесь, в лагере, у нее происходит встреча…

Когда отец Р. воевал в годы Гражданской на Южном фронте в отраде Сиверса, он вполне мог застрелить в бою, взять в плен и «пустить в расход» казачьего полковника М. То же самое мог сделать и казачий полковник М. с красным комиссаром: убить в бою, взять в плен, расстрелять… Этого не случилось. После поражения белых полковник с женой и детьми бежит в Стамбул, потом перебирается в Югославию. Жизнь, карьера — все сломано, получив перед уходом с воинской службы звание полковника, он работает на маленькой станции путевым обходчиком… Его сына, которому в момент бегства из революционной России было шесть лет, в начале войны призывают в армию, он служит военным топографом, попадает в плен к американцам и когда ему предлагают выбор: Запад или Россия — выбирает Россию. В реальности это значит: лагерь… Здесь они встречаются: дочь красного комиссара и сын казачьего полковника.

Красный комиссар, не жалея себя, сражался за советскую власть и кончил жизнь в лагере, через лагерь прошли его жена и дочь. Казачий полковник Всевеликого войска Донского умер вдали от родины, он был, без сомнения, предан и сумел свою преданность и любовь к России передать сыну… Каков же генеральный итог их судеб, полных не словесных, а подлинных страстей, любви и ненависти, крови и самоотвержения?.. Дети красного комиссара и казачьего полковника знакомятся в лагере, не знакомятся — находят друг друга, в полном соответствии с Платоном, его учением о двух половинках, жаждущих соединения… Выпущенные из лагеря в 1956 году, они женятся и в любви и согласии живут более тридцати лет…

Как-то, будучи у них в гостях, я взглянул на их сына, молодого врача, работавшего в сибирской глубинке, высокого, светловолосого, скуластого, прочно, по-крестьянски сложенного, с той же неторопливостью и надежностью в характере и облике, что и у отца, — я взглянул на него и подумал, как он, молодой нынешний человек, да к тому же — медик, стало быть, отчасти естественник, так вот — как он, родившийся в перекрестии судеб своих дедов, насмерть стоявших друг против друга, оценивает обоих? Как относится к их борьбе? Каким видится ему прошлое — их прошлое?.. И настоящее, накрепко с тем прошлым соединенное?.. То есть — его настоящее?.. В нем, в сыне Р., смешались еврейская и казачья кровь: прищурив свои слегка раскосые глаза, он мог бы, всмотревшись в начало века, увидеть там казачью нагайку и еврейские погромы… Кем, вернее, каким ощущает себя этот молодой человек?..

Не знаю. Думаю, и он сам — не знает. Возможно, вопросы эти перед ним и не встают, а если встают, то на них — на вопросы века — ему пока не под силу ответить. Ни ему, ни мне. Мы в состоянии просто зарегистрировать существование неких фактов и относиться к ним как к фактам жизни, не более. Не вынося ни своего приговора, ни своих оправданий… Пожалуй, один-единственный вывод можно сделать вполне достоверно: все относительно — жизненные позиции, убеждения, национальность… Не следует их абсолютизировать, не следует платить за них кровью, в особенности — чужой. Существует другие абсолюты, более бесспорные, но куда труднее поддающиеся точной формулировке…

Так вот — Р. С ее «меня это не интересует!» С ее «еврейское — это не мое, меня это не тянет, вы поймите!..» Ну, а если отбросить интонацию, с которой это было сказано, чуть ли не выкрикнуто в телефонную трубку? А если это — здравый вывод, итог жизни, включая и те восемь с лишком лет (из двадцати пяти), которые она отсидела в лагере до 1956 года? Итог, понимание всей относительности — в реальной жизни — привычных фетишей, стандартов? Если это и есть — светлая мудрость, соединяющая людей, гасящая пламя розни и мести?..

60

«Я чувствую себя русским человеком… Я не чувствую себя евреем…» — Сколько раз приходилось слышать эти слова. И от кого только ни приходилось их слышать!.. Впрочем, тут есть четкая граница, вернее — более или менее четкая. Чем выше интеллигентность, тем чаще повторяют люди эти слова: «Я чувствую…», «я не чувствую…» Иногда, впрочем, интеллигентность как раз и мешает их произнести. Но, скажем, Александр Лазаревич Жовтис, обвинявшийся то в «космополитизме», то в диссиденстве, добивавшийся двенадцать лет издания книги воспоминаний о жившем в Алма-Ате замечательном скульпторе Исааке Иткинде, — он, профессор Жовтис, никогда подобных слов не произнесет, но на самом деле он вряд ли чувствует себя евреем: жизнь его отдана русской литературе, он обучает студентов, готовит аспирантов — казахов и русских, переводит с казахского и с корейского, у него широкие научные связи по всему миру… Да, по паспорту он еврей, но — какое место в его жизни занимает еврейство?..

Но разве до самого недавнего времени не так же думал и я?..

Отчего же теперь мне все чаще вспоминаются родичи моей жены, жившие под Москвой, в Кунцеве, и мои собственные, жившие в Астрахани, — наши бабушки и дедушки, родные и двоюродные тети и дяди?.. Как правило, то были «простые люди» — сапожники и слесари, часовые мастера и переплетчики, портные и типографские рабочие, засольщики рыбы и домохозяйки, всю жизнь занятые тем, чтобы варить и стирать, обихаживать тех, кто старше, и растить, ставить на ноги тех, кто младше… Они были не слишком-то образованы, соблюдали — не очень, впрочем, строго — обычаи, по праздникам готовили фаршированную рыбу, пекли штрудель и тейглех, между собой разговаривали на идише, в положенные дни читали молитвенники на иврите, которого почти не понимали. На памяти у них были: царизм — и погромы, Гражданская война — и опять погромы. Отечественная война — и Бабий Яр в Киеве, «бабьи яры» в Белоруссии, под Симферополем, в Литве и Риге, в памяти у них были 1948 год, 1953 год… Они не говорили: «Я чувствую…» или «Я не чувствую…» Они знали то, что они есть на самом деле: они евреи. Они по-доброму, без высокомерия и злобы, относились к людям, с которыми жили бок о бок: русским и татарам, украинцам и калмыкам, немцам и полякам. Но они знали, что они — евреи. И не обижались, когда им об этом говорили: так оно и есть, так и должно быть, мы — евреи. Они повторяли в пасхальную ночь, как это делали их предки две тысячи лет: «Сегодня — рабы, через год — свободные люди, сегодня — здесь, через год — в Иерусалиме». Но они не думали ехать в Иерусалим. Здесь, на этой земле они родились, здесь были похоронены их предки. Но это была не их земля, они были тут как бы в гостях. Да, что там ни говори, а все-таки в гостях. Но кто, скажите на милость, кто из нас не в гостях — здесь, в этой жизни, на этой земле? Кто приходит сюда навечно?.. Но если ты понял, что ты — в гостях, так и веди себя, как положено гостю: не хами, не дерзи, соблюдай порядки, не тобою установленные, и если тебе укажут на порог, не обижайся: во-первых, ты, может быть, сам виноват, не так себя вел, как следует, а во-вторых — ты все-таки гость, не хозяин… Так они говорили, наши неученые дедушки и бабушки, и как говорили, так и старались жить. Не глубокомысленные дефиниции были для них основой, а живой и горький опыт…

61

Вот две крайности… Я где-то посредине… И потому все чаще, все дольше молчит мой телефон…

62

— Я считаю себя русским… Я считаю себя французом… Я считаю себя лапландцем… Я считаю себя крейсером Тихоокеанского флота… Я считаю себя чайником для заварки…

Какая-то шизофрения.

«Я считаю…» В конце концов, не важнее ли, кем тебя считают другие?..

63

И все-таки — кто я?.. Откуда?.. Куда иду?..

64

Но об этом когда-нибудь после. Пока же я убежден в самом простом.

На еврейских могилах в Москве и Ленинграде, Киеве и Кишиневе малюют свастики?..

Философствующие погромщики (есть и такая категория!) зовут к расправе?..

Еврейство ищет и не находит защиты у закона? Евреи — гонимы? Травля евреев, которую у всех на виду ведет национал-патриотическая пресса, достигла небывалого размаха?..

В таком случае — я еврей! И побоку все рассуждения и разглагольствования!

Это не единственная позиция, да… Но на мой взгляд — единственно достойная в наше время.

И если мы действительно люди великой русской культуры, если мы сумели усвоить самое главное и лучшее в ней, наше место — среди униженных и гонимых.

Не ради того, чтобы назваться евреем… Ради того, чтобы остаться человеком.

65

В конце июня в «Литературной газете» появляется статья А. Андрианова «Кость в горле» с подзаголовком: «Еще раз о "Тайном советнике вождя", и не только о нем».

«За окном бушует майский алма-атинский ливень, грохочет гром, блистают молнии. Я же, сидя в кабинете главного редактора журнала, "списываю слова" из многочисленных писем читателей, беседую с Геннадием Ивановичем Толмачевым. Почта, как видите, говорит он, положительная, хотя и есть резкие, нелицеприятные суждения. Тираж журнала с этого года вырос почти вдвое, притом прежде всего по Союзу: Украина, Москва и т. д. Критика в печати? Все-таки она не очень объективна, предвзята… Да, мы опубликовали в прошлом году только первую книгу. А с июня нынешнего печатаем вторую. К вашему сведению: первая часть выходит в московском кооперативном издательстве "Прометей"»…

Как странно… Полтора года назад я чуть не каждый день заходил в этот кабинет. Мне казалось, что мы с Толмачевым понимаем друг друга, что ему как редактору, обремененному строгой ответственностью перед «верхом», трудно быть самим собой, я сочувствовал ему, соболезновал по поводу неприятностей, выпадавших на его крестном пути…

Все выгорело в моей душе. Даже ненависть. Да ее, ненависти, и не было, скорее презрение — и досада на себя. На свою наивность, доверчивость, иными словами — глупость. Сейчас там ни презрения, ни досады не осталось. Пустота. Полое пространство, из которого выкачан воздух.

У нас уезжает дочь…

А где-то там издают «Советника»… Пусть издают.

…Уезжают дочь и внук… Вот-вот Миша, муж нашей дочери, получит на руки визы, билеты… Я не очень-то расспрашиваю, не очень вникаю в подробности: когда, где, у кого… Это все равно как если бы тебе предложили в большом, под углом расположенном зеркале наблюдать операцию, которую производят над тобой — разрезают скальпелем живот, вынимают печень, сердце, почки… Лучше не смотреть.

«…Конечно же, оставаться в стороне от дискуссии журнал не мог, и вот его главный редактор Геннадий Толмачев на страницах "Казахстанской правды" прямо заявил, что «публикация и таких произведений — это и есть, на наш взгляд, гласность, которую принесла нам наша перестройка». А в апреле нынешнего года в том же журнале опубликована статья, где «Тайный советник вождя» (чего уж тут скромничать!) отнесен к произведениям, которые «открывают те тенденции и нарывы в общественном сознании, без знания которых перестройке не быть».

Мол, что бы там ни говорили, а перестройке без «Советника вождя» не быть! На том стояли и стоять будем! Печатали и смело продолжаем печатать!

«В романе герой и автор, по существу, единомышленники, здесь нет ни "приема отстранения", ни иронической подкладки, ни даже какой бы то ни было дистанции. Вот, думается, почему и возрадовались те, кто, как сказано в одном из писем читателей, "сохранил преданность отцу советского народа", кто вздыхает: "Сталина на вас нет!" — по поводу "разгула демократии", мечтая о сильной и властной руке вседержителя-господина».

Они уезжают, уезжают, уезжают… От меня ускользает смысл этих слов. Они уезжают… Это так же трудно, невозможно представить, как то, что моя правая рука уезжает в Америку, левая нога — в Новую Зеландию, правый глаз — на Корсику или Мадагаскар… Вы можете себе представить такое? Я — нет. У меня не хватает воображения. Слабого, старомодного воображения для этого мало. Тут нужен сюр — Пикассо, Сальвадор Дали…

Дробятся семьи, судьбы у тысяч людей, бросающих все, что было пережито и нажито, ради — еще бог ведает чего… А в журнале по-прежнему проводятся совещания, редколлегии, Ростислав Петров педантично перечисляет огрехи и промашки: здесь плохо выправлена фраза, там ошибка вкралась в примечание… После вчерашней пьянки протирает розовые глазки Антонов, курит, нетерпеливо посматривает на часы Рожицын… Редакция. Мозговой центр. Литераторы-гуманисты… А Мариша и Сашка помогают Мише — отбирают вещи, курточки, колготки, книжки, игрушки — чтоб полегче, не занимало много места… Картины войны, беженства загораются в моей памяти. Так то была война…

При издательстве «Казахстан» функционирует клуб «Публицист», имеется в рукописи его первый сборник. По этому поводу идут дебаты: издательство предлагает убрать две статьи, в том числе и о «Тайном советнике вождя». Ох уж этот советник! Как кость в горле, право слово.

«…Сборник публицистов возник как альтернативное издание. Конфликт не рассеивается, а, напротив, обостряется. Между тем, пока идут споры-разговоры, вторую книгу романа В. Успенского журнал продолжает набирать и печатать. В разговоре с ответственным секретарем редакции Р. Петровым я прямо спросил его: "А вы не боитесь нового взрыва общественного мнения?" На что получил довольно примечательный ответ: "Что ж, тогда выпьем свою чашу до дна!"

Дело, как говорится, вкуса. Впрочем, уместно ли здесь говорить о вкусе?»

66

Когда я показываю дочери «Литературку» со статьей «Кость в горле», она пробегает ее, потом поднимает на меня глаза — большие, серые, внимательные и невеселые… Так в первую секунду смотрит на больного врач, убедившись, что листочек с анализом подтверждает его не обещающий ничего хорошего диагноз… Так она смотрит на меня (ее глаза всегда напоминают мне глаза моей матери), откладывает газету и ничего не говорит.

Что обсуждать, о чем говорить?.. Для себя ее выбор уже сделан.

67

А часы тикают… Стрелки движутся, соединяются, сольются одна с другой — и снова врозь… И на календаре — отсчет, как перед пуском ракеты или атомным взрывом: еще тридцать дней… Еще двадцать девять… Двадцать пять… Двадцать… Пятнадцать… Десять… Восемь… Семь дней, пока они здесь… Еще пять дней… Четыре дня, и в каждом — двадцать четыре часа, и в каждом часе — шестьдесят минут…

Много это или мало?..

Скажите мне, ответьте — много это или мало?..

68 И вот оно приходит — 17 августа 1989 года от Р. X. Москва. Аэропорт Шереметьево-2. Светлый, солнечный день, голубое бездонное небо над аэродромом.

«Пока дышу — надеюсь!..»

Он же, увидя череп, плывущий по реке, сказал ему: за то, что ты утопил, тебя утопили, но и утопившие тебя будут утоплены.

Талмуд 1

Вторую часть этой книги я назвал «Крона и корни», а мог бы назвать — «Реванш».

Реванш — это расплата за поражение.

В данном случае — расплата за тотальное поражение всей нашей (да, нашей, родной!) тоталитарной системы.

То есть прежде всего — расплата за поражение партии в ее долгом, не прекращающемся ни на минуту сражении с породившим ее народом. Это расплата за потерю еще недавно таких надежных позиций — и теми, кто командовал нашей командно-административной системой, и теми, кто ее обслуживал — уже давно не за совесть, а только за страх, за сытную кормежку, за квартиру в престижном доме, за поездки в загранку. Расплата за покачнувшееся положение — и тех, кто на элегически-патриотический лад против нее фрондировал — в предписанных начальством пределах…

Поражение же ждет реванша.

Реванш начинается с поиска виновных — козлов отпущения. Они должны находиться близко, под рукой, чтобы в любое время на них можно было сорвать гнев. Козлы отпущения… Виновные всегда и во всем… Враги…

Кто же они?

Для азербайджанцев — армяне, для армян — азербайджанцы, для узбеков — турки-месхетинцы, для киргизов — узбеки, для грузин — абхазцы, для молдаван — гагаузы, для гагаузов — молдаване, для всех — русские, для системы в целом — евреи.

Евреи — это, так сказать, универсальный козел отпущения… Это удобно. Это беспроигрышно. Это устраивает многих, а главное — систему. Ее сил явно не хватает, чтобы вызволить страну из перманентного кризиса, вернуть людям достоинство, упрочить правопорядок. Она ищет врага послабее, поуязвимей, торжествовать над которым, по-прежнему владея армией, ракетами, КГБ, прокуратурой, госаппаратом она сможет без всякого риска…

Она ищет врага, виновника свалившихся на страну бед… Ищет — и находит.

Этот враг — наш Сашка.

Сашенька…

Тут ничего не нужно доказывать, документировать, это и не требуется, поскольку существует совершенно точный, безотказно срабатывающий аргумент: Сашка — еврей.

А кто в семнадцатом организовал жидомасонский заговор против России, русского народа?.. — Евреи.

— Кто расправился с последним русским царем и всей императорской фамилией?.. — Евреи.

— Кто виновен в сталинских репрессиях? — Евреи.

— Кто лишил крестьян земли, а Россию — крестьянства, кто проводил коллективизацию в начале тридцатых?.. — Евреи.

— Кто растлил и уничтожил отечественную культуру?.. — Евреи.

— Кто разрушил экологию, погубил Волгу, Байкал, Арал, напичкал нитратами овощи, загрязнил химией воздух и воду?.. — Евреи.

А если так — нет им прощения!.. Им — выходит, и Сашке.

Нет, погромов не было (еще не было?..) Верю, что и не будет. Во мне больше говорит мой еврейский (российский?) оптимизм, чем разум: если были армянские, турко-месхетинские, узбекские, таджикские, киргизские и т. д., почему не быть еврейским?.. Но и без погромов — было и есть то, о чем написана эта книга. Этого достаточно, чтобы в моих ушах зазвучал из глубины веков несущийся клич: «Ату их!..» Я не хотел бы, чтоб он достиг Сашенькиных ушей, обжег их, пробил насквозь нежные барабанные перепонки…

Но так или иначе… Наум Коржавин сказал, прожив шестнадцать лет в Америке: «Я нашел свободу и потерял Родину…» Почему — кто бы мне объяснил?.. — мой внук должен лишиться своей вполне реальной, отнюдь не мифической Родины? И разговаривать на чужом языке, постепенно теряя ощущение потока живой русской речи, с которой связаны самые первые движения его мысли, первые образы мира?.. Я представляю себе когда-нибудь такой разговор: «Где вы родились, мистер Алекс?..» — «В Советском Союзе, в Алма-Ате…» — «Что побудило вас приехать к нам? Климат? Интерес к нашей культуре? Или тут замешана женщина? Я угадал?..» — «О, нет… Как вам объяснить…» — И вот здесь-то перед мистером Алексом, нашим Сашенькой, всегда будет черта, похожая на рубец, на плохо сросшийся шрам… Поскольку ведь всегда есть какая-то нечистота, скверность в том, чтобы сказать правду о собственной матери, если это позорящая ее правда… Матерей не выбирают. Мать, убившая свое дитя или подкинувшая его на чужой порог, — все равно мать… Я почему-то убежден, что Сашенька запнется в разговоре на этом месте, не желая ни врать, ни говорить правду… И его собеседник, человек проницательный и деликатный, не станет выпытывать у него ответ, он переведет разговор на другую тему, но при этом уронит как бы невзначай: «Простите, мистер Алекс, вы еврей?» — «Да», — скажет Сашенька, не погрешив ни на волосок против истины. — «О, тогда все понятно», — скажет (или, скорее, подумает) его собеседник…

2

ИЗ ЗАВЕЩАНИЯ АДОЛЬФА ГИТЛЕРА, ПОДПИСАННОГО ИМ В БЕРЛИНЕ 29 АПРЕЛЯ 1945 ГОДА В 4 ЧАСА УТРА:

«…Это ложь, будто кто-либо в Германии 1939 года хотел войны. Войну спровоцировали интернационалисты еврейской национальности или те, кто им служит.

Всего лишь за три дня перед началом германо-польской войны я внес предложение о мирном разрешении проблемы. Мой план был изложен английскому послу в Берлине: международный контроль наподобие того, какой был учрежден в Саарской области. Мой план был отвергнут без обсуждения, потому что правящая клика Англии хотела войны — частично под влиянием пропаганды, находившейся в руках международного еврейства.

Полная ответственность за трагедию европейских народов, переживших ужасы нынешней войны во имя выгод финансового капитала, лежит целиком и полностью на евреях.

Я уйду из жизни добровольно в том случае, если пойму, что положение фюрера и рейхсканцелярии безнадежно. Я умру с легким сердцем, потому что знаю, как многого добились наши крестьяне и рабочие, я умру с легким сердцем, ибо вижу совершенно уникальную преданность моему делу нашей молодежи. Я бесконечно благодарен им и завещаю им продолжать борьбу, следуя идеалам великого Клаузевица. Гибель на полях битв приведет в будущем к великолепному возрождению идеалов национал-социализма на базе единства нашей нации.

Наша задача, то есть консолидация национал-социалистического государства, являет собой задачу веков, которые грядут, и поэтому будущее каждого индивида должно быть тщательно скоординировано с интересами всеобщего блага. Я прошу всех немцев, всех национал-социалистов, мужчин и женщин, всех солдат вермахта сохранять верность до последней капли крови новому правительству и его президенту.

И главное — я требую от правительства и народа свято соблюдать расовые законы и всеми силами противостоять интернациональному еврейству».

3

Вот так: «Противостоять интернациональному еврейству…»

И великая задача («задача веков»!) будет решена, священная цель достигнута, «всеобщее благо» обеспечено.

Главное — противостоять!..

Что ж, у фюрера нашлись последователи.

Они оказались людьми широких взглядов, их не смутило инородческое происхождение основоположника немецкого национал-социализма… Впрочем, вопросы приоритета всегда спорны. Памятуя, когда и где создавались знаменитые «Протоколы сионских мудрецов», когда и где осваивалась методика еврейских погромов, не так просто решить, кто, кого и в чем наставлял…

4

Впрочем, проблемами, связанными с приоритетом в данной области, пускай займутся мужи науки, для нас куда важней другое. В полном согласии с расовой теорией, о которой до самой смерти столь трогательно заботился Гитлер, создана грандиозная картина. И картина эта, принадлежащая патриотической кисти Ильи Глазунова, размножается в миллионах экземпляров и усиленно внедряется в сознание народа. На ней, с одной стороны, изображены светочи православия, цари, полководцы, писатели, художники, артисты — по возможности «чистых кровей», с другой — злодеи, погубители России явно иудейского происхождения: Троцкий и Каменев, Зиновьев и Свердлов, занимавшие немалые должности в ОГПУ Агранов и Фриновский, Берман и Валович, организатор расстрела царской семьи Юровский, его непосредственное начальство Белобородов (Вайсбарт), далее — погубитель церкви Ярославский, погубитель русского крестьянства Эпштейн и т. д. и т. п. Очень впечатляющая, до мурашек между лопатками, картина. Только странное возникает впечатление. Как вышло, что такую огромную, венценосную, пурпурно-золотую тысячелетнюю Россию, вечную Россию извели, прямо-таки стерли в порошок ныне почти никому неизвестные Берманы и Эпштейны или, положим, те же Троцкий со Свердловым?.. Судя по всему, не обошлось без сатанинских сил, с которыми коварные инородцы вступили в союз.

И однако…

И однако, если отбросить явные подтасовки, натяжки, прямую ложь, если на медленном огне беспристрастия выпарить воду и взглянуть на гущу, скопившуюся на дне, задуматься над выпавшими в осадок фактами? Их будет несравнимо меньше, чем у наших мастеров по изготовлению антисемитских настоев по широко известной рецептуре, но — куда деваться? Осадок будет. Осадок, вызывающий и боль, и стыд. Осадок, вызывающий вполне естественное стремление смягчить боль, избавиться от стыда…

В самом деле, разве не встречаемся мы с вполне определенным подбором фактов, подбором имен? Скажем, фамилии «сионистов», заправлявших делами в НКВД, фамилии начальников лагерей в системе ГУЛАГа, начальников управлений НКВД на местах… Но, во-первых, к архивам такого рода по каким-то причинам имеют доступ в основном авторы «патриотических журналов» — «Нашего современника», «Молодой гвардии» и т. д. Во-вторых, публикуются не полные данные, а в извлечении. В любом лагере, да еще в те времена, как правило, начальство не засиживалось подолгу, один начальник сменялся другим — всегда можно из десяти выбрать одного и ткнуть в него пальцем. А затем, проделав ту же операцию со «штатным расписанием» других лагерей, прийти к искомым результатам. А соединив эти «результаты», получить устрашающе «сионистский» состав всей системы ГУЛАГа или аппарата НКВД. Читатель будет ошарашен «фактами», но проверить их не сможет.

И тем не менее… Пускай хотя бы частично списки «сионистов» из ЦК, ОГПУ, НКВД верны — все равно получается многовато… Хотя — по сравнению с чем — многовато? С чем или с кем? В моей семье было двое репрессированных: мой дядя Илья Герт, получивший в 1937 году десять лет и погибший на Колыме, и моя тетя Вера Герт (по мужу Недовесова), отсидевшая пять лет в КарЛАГе. В шестидесятые годы в Караганде я встречал немало евреев, отбывших срок, реабилитированных, доживающих свои раздавленные, искалеченные жизни… Было бы кощунством устанавливать «пропорциональное представительство наций» и среди жертв ГУЛАГа, но дойди до этого, соотношение количества евреев-жертв и евреев-палачей выдержит любые сравнения…

И вот еще какая мысль приходит на ум. Во времена Великого княжества Литовского великий князь Витовт вывез из Крыма пятьсот татарских конников и сделал их своей гвардией, доверив ей охранять собственную особу. Властители Египта в Средние века имели охрану из мамелюков, которые были родом из тюркских племен, в частности, из степняков-казахов, смелых воинов и отличных наездников. Турецкие султаны, страшась измены и предательства среди «своих», предпочитали в качестве стражей двора преданных им янычар, набиравшихся вначале из военнопленных, потом — из насильно отобранных и обращенных в ислам детей христиан. Римских полководцев охраняли воины из легионов союзников, т. е. «неримлян». Людовик XI создал королевскую гвардию, вскоре она состояла из швейцарцев и шотландцев. При Николае I в русской гвардии существовали крымско-татарский и кавказско-горский эскадроны. Кто в годы Гражданской войны охранял Кремль, правительство Ленина?.. Латышские стрелки. Можно продолжить вереницу подобных фактов, но зачем? И без того вполне вероятна догадка: «инородцы» годились на столь ответственные роли, поскольку обладали двумя бесценными с точки зрения власти свойствами: во-первых, они больше других зависели от правителя («преданность»!), и, во-вторых, используя их против «своих», всегда можно было свалить вину за пролитую кровь на «инородческое происхождение» исполнителей верховной воли. Почему не предположить, что во времена Сталина, скажем, какое-то количество «грязной работы» «доверялось» евреям?

5

Я остановился на этом вопросе не для того, чтобы кого-то оправдывать или обелять, а лишь чтобы вновь повторить хорошо известную истину: история и человек сложнее любой схемы, в частности, той, которую, не жалея квадратных метров холстины, увлеченно малюет Илья Глазунов…

Ведь на памяти наших отцов — не «исторической», не вычитанной из книг, а живой, кровоточащей памяти — была, например, волна (да что там — волна!.. Волны накатывали, дыбились одна за другой!) зверских расправ, истязаний, убийств, когда лишь на Украине, по которой прошлись Добровольческий корпус Деникина (между прочим, те самые — «корнет Оболенский, поручик Голицын…» и др.), войско Симона Петлюры, отряды батьки Махно, атаманов Григорьева, Зеленого, — там, на Украине, погибло более 300 000 евреев.

Приведу отрывок из книги Бернара Лекеша «Когда Израиль умирает», изданной во Франции и вышедшей у нас в 1928 году. Бернар Лекеш рассказывает о поездке в Киев, о виденном и слышанном от свидетелей происходившего здесь в годы Гражданской войны:

«Вот один из огромных многоэтажных домов. Он пережил нападение петлюровцев.

Их было десять человек. Они ворвались, выломали двери, убили несколько человек и стали выбрасывать вещи через окна.

Чем выше они поднимались, тем сильнее свирепели. Дом снизу доверху был населен евреями. В четвертом этаже жило несколько семейств с детьми, с грудными младенцами.

Звери схватили детей и, глухие к безумным воплям отчаяния, выбросили их на мостовую на глазах матерей…

О происходившем мне рассказал один из присутствовавших при этом зрелище. Он стар, изломан, высох. Его имя Самольский.

— Сколько вам лет, дедушка?

— Дедушка?.. — Он горько смеется. — Мне сорок два года. Если он стал таким, то этим обязан деникинским солдатам: они его слишком долго били.

Равнодушный к своей судьбе, Самольский дополняет картину: — До утра, разумеется, мы оставались спрятанными. Но как только забрезжило утро, мы выползли из своих нор. Семь младенцев с размозженными черепами — одному было десять месяцев — были распластаны на тротуаре. Я еще припоминаю, что у мальчика Керчмана, сверх того, зияло на лбу отверстие от пули, которую ему всадили, очевидно, чтобы его прикончить, и что один глаз у него висел на щеке.

Поглаживая бритую голову какого-то странного малыша, одна женщина спокойно прибавляет размеренным, безразличным голосом:

— У меня тоже один ребенок был убит таким образом. А соседка Эстер Флайберг сошла с ума. У нее, правда, один только и был…

В другом месте, в нескольких шагах от Пушкинской улицы, я захожу в мастерскую, затем в квартиру, в другую, и так повсюду. Вижу людей — мужчин, женщин. Не все они были при большом погроме, который в продолжение трех дней, 17–20 октября 1919 года, опустошил весь квартал. Многие из них его пережили. Что они говорят? "Убивали". И еще? "Грабили". Здесь работа "добровольцев", работа Деникина».

(«За рубежом»,№ 28 за 1990 г. )

И еще отрывок:

«Меня ведут к представителям еврейской общины. За чаем мне приносят какой-то таинственный документ. Он весь испещрен буквами, похожими на запятые, а на последний лист легла печать раввина.

— Официальный список тридцати семи еврейских студентов, замученных и убитых в 1919 году петлюровскими солдатами.

Тридцать семь молодых людей, имена которых записаны по-древнееврейски и удостоверены подписями. Их возраст: шестнадцать, семнадцать, восемнадцать, двадцать лет.

Только что произошел погром. Только что было убито два десятка евреев и полтора десятка ранено. Эти тридцать семь юношей собрались и, возмущенные злодеяниями, решили встать на защиту своих. Они имели против себя целую армию, армию Петлюры!

Выданные атаману, они в тот же вечер были задушены у себя на квартирах, безжалостно задушены… "Как на войне", — пишет один свидетель-христианин».

(Там же.)

6

И все-таки, что там ни говори, а в осадке, с которого начали мы речь, останутся весомые таки камешки… Да не камешки — глыбы, расплющившие собственным весом и тяжестью гигантской пирамиды, высящейся над ними, немало жизней ни в чем не повинных людей. И если у евреев есть имена — гордость нации, стоит назвать физиков Абрама Иоффе и Льва Ландау, а рядом Осипа Мандельштама, Соломона Михоэлса, Василия Гроссмана, то есть и другие имена: Каганович, Голощекин. Ягода, Мехлис. Можно увеличить их список. И поскольку он — список палачей, активных участников запланированных Сталиным акций — достаточно велик, и эти палачи в совокупности с палачами едва ли не всех проживающих в стране национальностей (вот где полный интернационал!) сотворили неимоверное зло, за которое мы все расплачиваемся и долго будем расплачиваться, то нет у нас права ни оправдывать, ни укрывать собственных негодяев. И нет права отказываться от участия во всеобщем покаянии…

Но список действительных грехов у всех нас столь велик, что ни к чему его увеличивать за счет грехов мнимых. И, следуя испытанному способу, превращать еврейский народ в эдакого всемирного козла отпущения.

7

Не могу удержаться, чтобы не процитировать здесь Владимира Жаботинского — поэта, воина, блестящего переводчика Хаима Бялика с иврита на русский, одного из строителей государства Израиль… Вот что написал он в 1911 году — том самом, когда затевался грандиозный спектакль под названием «Дело Бейлиса»:

«Мы народ, как все народы: не имеем никакого притязания быть лучше. В качестве одного из первых условий равноправия требуем признать за собой право иметь своих мерзавцев точно так же, как имеют их и другие народы. Да, есть у нас и провокаторы, и торговцы живым товаром, и уклоняющиеся от воинской повинности, есть, и даже странно, что их так мало при нынешних условиях. У других народов тоже много этого добра, а зато есть еще и казнокрады, и погромщики, и истязатели, — и, однако, ничего, соседи живут и не стесняются. Нравимся мы или не нравимся, это нам в конце концов совершенно безразлично. Ритуального убийства у нас нет и никогда не было; но если они хотят непременно верить, что "есть такая секта", — пожалуйста, пусть верят… Какое нам дело, с какой стати нам стесняться? Краснеют разве наши соседи за то, что христиане в Кишиневе вбивали гвозди в глаза еврейским младенцам? Нисколько: ходят, подняв голову, смотрят всем прямо в лицо, и совершенно правы, ибо особа народа царственна, не подлежит ответственности и не обязана оправдываться. Даже когда есть в чем оправдаться. С какой же радости лезть на скамью подсудимых нам, которые давным-давно слышали всю эту клевету, когда нынешних культурных народов еще не было на свете? Никому мы не обязаны отчетом, ни перед кем не держим экзамена и никто не дорос звать нас к ответу. Раньше их мы пришли и позже уйдем. Мы такие, как есть, для себя хороши, иными не будем и быть не хотим».

Кому-то покажется, что в этих словах звучат нескромные нотки. Кому-то послышится некоторое высокомерие… («Еврейское!.. — скажут иные. — Еврейское высокомерие!..» Так оно куда крепче: не просто «жадность», а «еврейская жадность», не просто «хитрость», а «еврейская хитрость», и уж конечно же не просто «высокомерие», а «еврейское высокомерие», тут достаточно прибавить одно-единственное словечко, и негативный смысл сразу возводится в квадрат, в куб…) Но, может быть, следует учесть, что Жаботинский представлял не нападающую, а обороняющуюся сторону, что со времени Кишиневского погрома прошло каких-то восемь лет — к 1911-му-то году, а со времени погромов пятого-шестого годов и всего-то ничего, и уже, как нарыв, созрело дело Бейлиса, а впереди была и Гражданская война, и германский фашизм, и Холокост… Так что, предпочитая скромность и смирение, будем помнить и об этом.

Суть же сказанного Владимиром Жаботинским представляется мне в другом.

8

Обвинять можно людей, отдельных людей, но не народы. Люди, отдельно взятые, могут быть хорошими и плохими, могут быть мерзавцами, преступниками, но нет и не может быть хороших и плохих народов, народов-мерзавцев, народов-преступников. Преступными можно считать организации, сообщества, в которые люди сознательно вступают. Нюрнбергский процесс доказал преступность руководства НСДАП, преступность имперского правительства, СА, СС, гестапо… Но — не Германии, не немецкого народа. Ибо, говоря несколько архаичным слогом Жаботинского, «особа народа царственна»! Народ нельзя ни обвинять, ни судить.

И потому — не народы, а — обвинения, бросаемые целым народам, — вот что преступно. Люди, бросающие такие обвинения, — вот кого следует судить по всей строгости. За расизм. Гитлеровского ли типа, обоснованный «теоретически», сталинского ли — первостепенное внимание уделявший практике, т. е. подвергавший наказанию целые народы…

Между тем у нас на глазах расизм просачивается в нашу жизнь, внедряется в быт — разумеется, имея при этом политическую начинку. Но разве случалось, чтобы расизм выступал в «чистом» виде? Ведь и Гитлер «спасал» — да, именно так! — немецкий народ… И Сталин «наказывал» немцев, калмыков, крымских татар, чеченов, греков, турок-месхетинцев, корейцев не за что-либо, а — за «измену», за «неблагонадежность», за возможность проявления «неблагонадежности»… Но расизм остается расизмом — с любой начинкой: «Русские, go home!» — в Литве, «Русских — за Днестр, евреев — в Днестр!» — в Молдавии, «Азербайджанцы, вон из Армении!», «Армяне, убирайтесь из Азербайджана!», «Русские, уезжайте к себе!» — в Ташкенте, «Узбеки, вон с нашей земли!» — в Киргизии.

«Особа народа царственна!» — это относится к любому народу.

9

Но вот беда: начинка-то порой не из пустоты берется…

В Сидуре, книге древних еврейских молитв и поучений, входящей в Талмуд, встретилось мне такое изречение: «Он же, увидя череп, плывущий по реке, сказал ему: за то, что ты утопил, тебя утопили, но и утопившие тебя будут утоплены». В этих словах охвачен весь круговорот мирового зла. Того, который утопил, тоже утопили, чем словно бы восстанавливается некая справедливость. По принципу: «око за око, зуб за зуб». Но идея возмездия, заключенная в нем, не избавляет мир от зла, ибо те, кто утопил плывущего по реке, в свою очередь будут утоплены кем-то, жаждущим справедливости…

Месть — не выход. К прежнему злу она лишь прибавляет новый виток.

Как же быть?

В том же Сидуре сказано:

«Один язычник пришел к рабби Гиллелю и сказал: «Научи меня всей Торе, пока я стою на одной ноге, и я приму иудаизм». Рабби Гиллель ответил: «Не делай другому того, чего не хочешь себе. Все остальное — комментарий к этому».

Тора — Пятикнижие Моисеево — основа Ветхого Завета. В Новом Завете, в Нагорной проповеди Иисуса Христа варьируется та же мысль, но в более радикальном, я бы сказал, романтичном варианте: «Возлюби врага своего». Иммануил Кант выразил эту мысль в знаменитом «категорическом императиве».

Так что выход, по крайней мере, теоретически давно человечеству известен. Он в том, чтобы порвать цепь, выйти из круговорота, вырваться из плена запрограммированных историей обстоятельств… То есть, попросту говоря, простить.

Простить грехи и обиды — подлинные и мнимые.

Простить — не дожидаясь, пока историки выяснят, какие из этих грехов и обид истинные и какие — ложные.

Простить, поскольку опоздаем — и уже некого и некому будет прощать.

За торжествами по случаю победы при реке Калке последовали торжества по случаю победы на поле Куликовом. После многократных взятий и сожжений Москвы произошло взятие Казани, падение Казанского ханства. Ермак был расплатой за долговременную дань Золотой Орде. Восстания и антиимперские войны, полыхавшие в прошлом веке на Мангышлаке и в казахских степях, горячие головы связывают с голодом начала тридцатых годов, погубившим сотни и сотни тысяч жизней казахов… Что дальше? — спросим друг друга. — Каков новый, подготавливаемый нами виток?..

На старую рану — истребление полутора миллионов армян в Турции в 1915 году — ляжет боль Сумгаита. Что дальше?.. Армяне, столетия жившие на землях Азербайджана, ринутся прочь. И 200 000 беженцев-азербайджанцев, бездомные, нищие, с детьми, с котомками за плечами будут ютиться по подвалам Баку… Пока волна отчаяния и ненависти не бросит их на армянские кварталы — и три дня и три ночи, пока войска отсиживаются в казармах, в городе будет идти погром…

Ну, а евреи? С чего начать, чтобы не слишком удаляться от современности?.. С восстания ничтожного по численности народа на краю могучей Римской империи, с разрушения Иерусалима, с полосы, проведенной плугом там, где прежде стояли храм и город?.. Минуло двадцать веков — и потомки создателей Библии и строителей Храма стали возвращаться из рассеяния. Они возвращались на сухую, горячую землю, где снова возникло их государство. Возвращались, забыв язык, на котором написаны Экклезиаст и Песня песней. Возвращались, сохранив жалкие ошметки обычаев, когда-то свято соблюдавшихся, но смешных и несуразных в мире космических ракет и компьютеров. Они возвращались… Двадцать веков их судьбу неизменно определяли две константы: гонения, которым они всюду подвергались, и стремление к свободе, равноправию, независимости, которые ценились ими превыше всего. Они хотели жить — без гетто, без черты оседлости, без Бабьего Яра. Они хотели жить без процентной нормы. Без погромов. Без вымаливания милостей у державной власти и тоскливого ожидания чьего-то заступничества. Короче, они хотели жить — как все. Но это не нравилось. Вызывало подозрение. При слове «сионизм», произнесенном с украшенных государственными гербами трибун, многие морщились, как при слове «сифилис». Однако я запомнил фразу, произнесенную в начале шестидесятых моим другом Морисом Симашко. «Романтика кончилась, — сказал он. — Дальше начинается обыкновенная история обыкновенного народа в обыкновенном государстве…»

Что ж, евреям только этого и хотелось: из народа, избранного на роль козла отпущения, превратиться в обыкновенный народ, наделенный теми же возможностями и правами, что и все…

10

Но две тысячи лет диаспоры не были путешествием скучающих туристов с ночевками в первоклассных отелях. Земля обетованная век за веком превращалась в легенду, мечту. Земля, куда забрасывала судьба, становилась реальной родиной. Здесь рождались дети, здесь отходили к праотцам старики. Здесь шли на каторгу и на баррикады, здесь воевали, погибали в боях с иноземным врагом — будь то Севастопольская оборона или Русско-японская война, будь то Первая мировая или Отечественная.

Здесь уместно вспомнить об Иосифе Трумпельдоре, герое защиты Порт-Артура, полном кавалере Георгиевских крестов. Там же, в Порт-Артуре, он потерял руку. За доблесть был произведен в офицеры — и оказался единственным евреем-офицером на всю армию. Впоследствии уехал в Палестину, погиб в борьбе за создание еврейского государства.

На фронтах Отечественной войны сражались пятьсот тысяч евреев, из них погибли двести тысяч. Сто семьдесят тысяч награждены орденами и медалями. Ста тридцати присвоено звание Героя Советского Союза.

Мало кто знает, к сожалению, что организатором круговой обороны героической Брестской крепости был полковой комиссар Хаим Моисеевич Фомин. И что 27 июля 1941 года командир эскадрильи старший лейтенант Исаак Зиновьевич Пресайзен, совершив до того более семидесяти боевых вылетов, повторил подвиг Гастелло — в Белоруссии, у города Радошковичи. И что командиром 31-го Кубанского кавалерийского полка 7-го кавалерийского корпуса был Хаим Абрамович Попов, награжденный орденами Красной Звезды, орденом Суворова и др. И что 22 февраля 1942 года боец Абрам Исаакович Левин закрыл своим телом амбразуру вражеского дзота — и в деревне Жигарево Калининской области, на том самом месте, где он погиб, стоит памятник герою. А в Ленинграде, в Военно-морском музее под потолком одного из больших залов подвешен бомбардировщик, на котором Михаил Зеликович Плоткин, впоследствии награжденный Золотой Звездой, совершил в 1941 году первый налет на Берлин. А майор Цезарь Лейбович Куликов, командир штурмового отряда десантников, чей прах покоится в Новороссийске на площади Героев? А старший лейтенант Иосиф Бумагин, забросавший гранатами один дзот, а другой закрывший своим телом? Ему, посмертно награжденному званием Героя Советского Союза, стоит памятник в Витебске, на его реальной Родине… (По материалам BECK за 9 мая 1990 года, публикация Б. Межарова «Во имя победы»).

Допускаю, однако, что иному читателю такого рода подбор имен и фактов может показаться искусственным — у нас мастера и с помощью статистики доказать все, что желательно в данный момент. Но вот вполне рядовая еврейская семья — моя. Оба мои прадеда — по отцу Арон Герт, по материнской линии — Абрам Сокольский, — будучи николаевскими солдатами из кантонистов, участвовали в Севастопольской обороне и были награждены медалями (одной из них я играл в детстве, помню тяжеленькое, темного цвета колесико размером в мою тогдашнюю ладонь и — дугой — надпись: «ЗА СЕВАСТОПОЛЬСКУЮ ОБОРОНУ».) Оба, пользуясь правом, предоставленным отслужившим срок (двадцать пять лет) николаевским солдатам-евреям, поселились вне черты оседлости, в г. Астрахани, где впоследствии повстречались и поженились их внуки — мои родители. Сын Абрама Сокольского, мой двоюродный дед Борис Сокольский отвоевал всю Первую мировую артиллеристом, брат отца Илья Герт — участник Гражданской войны, мой отец Михаил Герт был мобилизован в первые же дни войны и погиб на Перекопе в начале ноября 1941 года. Примерно такой же «расклад» и в семье моей жены — семьи же наши, повторяю, самые обычные.

11

Но было не только это…

В Средние века, в связи с развитием капиталистических отношений, росла потребность в деньгах, банков еще не существовало, их заменяли ростовщики. Католическая церковь запрещала христианам заниматься этим богопротивным промыслом. Тогда явились пушкинский «презренный жид, почтенный Соломон» и шекспировский Шейлок. А затем — бальзаковский Гобсек. Правда, рядом с «почтенным Соломоном» у Пушкина — Скупой рыцарь с его сундуком золота и драгоценностей, нажитых не без ростовщичества. И Достоевский, не пылавший, как известно, большой любовью к иудейскому племени, ростовщицу-«процентщицу» именует не Двойрой Абрамовной, а Аленой Ивановной…

Но факт остается фактом: был он, был еврей-ростовщик!

А еврей-кабатчик, еврей-шинкарь?.. Кому ныне, стараниями академика Углова, не известно, кто спаивал столетие за столетием русский народ?.. Но вот что писал по этому поводу знаток народной жизни Николай Лесков: «Кто хочет знать правду для того, чтобы основательно судить, сколь сведущи некоторые нынешние скорописцы, укоряющие евреев в распойстве русского народа, тот может найти в "Истории кабаков России" драгоценные сведения. Там собраны обстоятельные указания: кто именно главным образом был заинтересован в этом распойстве…»

Если же заглянуть в Большую Энциклопедию под ред. Южакова (СПб., 1903), в статью «Монополия винная», то в ней можно прочесть: «Доход казны от потребления вина населением составляет главнейшую, почти ни с чем не сравнимую основу нашего бюджета». Далее приводится цифра: 499 000 000 руб. — доход от казенной продажи вина, ожидаемый в 1903 году. А вот динамика роста такого рода доходов государственной казны: 1781 г. — 10 млн руб., 1811 г. — 53 млн руб., 1858 г. — 91 млн руб. и т. д., вплоть до названного 1903 года)». [18] Замечу кстати, что в последние десятилетия доля «пьяных денег» в государственном бюджете нашей страны была, следуя давнишней традиции, также очень велика, и кто скажет, на что именно шли эти деньги?.. Впрочем, академик Углов наверняка бы ответил: в еврейские карманы…

Что же до Лескова, то после обстоятельного рассмотрения проблемы «распойства» он заключает: «Евреи во всей этой печальнейшей истории деморализации в нашем отечестве не имели никакой роли, и распойство русского народа совершилось без малейшего еврейского участия, при одной нравственной неразборчивости и неумелости государственных лиц, которые не нашли в государстве лучших статей дохода, как заимствованный у татар кабак» (Цитируется по брошюре Н. Лескова «Евреи в России», изданной впервые в 1884 году в количестве 50 экз. и переизданной в Петрограде в 1919 году).

И, тем не менее, повязанные множеством запретов, ограничений, дополнительных налогов, евреи — прав академик Углов! — таки торговали вино-водочными изделиями. Но вина их в «спаивании» была не больше, чем у шинкарей, кабатчиков, трактирщиков других национальностей. Беда лишь в том, что то были — евреи… Но я не ставлю своей целью подробно разбираться в этом вопросе, отделять правду от лжи, истину от навета. Важно, что смесь того и другого служит надежным материалом для стереотипа, функционирующего в массовом сознании… Итак, еврей-ростовщик, еврей-шинкарь, кто еще?.. На Украине, особенно в западной части, — еврей-управляющий: пока ясновельможный пан проматывал доходы с имения в Париже или на худой конец в Варшаве, нанятый им еврей-управляющий старался «оправдать доверие» и вызывал у крестьян ненависть — куда большую, чем его высокородный хозяин. Еврей-торговец… Еврей-хозяин… Еврей-террорист… Еврей-чекист… Еврей — сторонник Учредительного собрания… Еврей — противник Учредиловки… Еврей стрелял в Столыпина… Еврей стрелял в царя… Еврейка стреляла в Ленина… Евреями были Авербах и Заславский… Евреями были Бабель и Пастернак…

Что между ними общего?..

Только одно…

Среди сотен тысяч евреев, пострадавших на Украине в годы деникинско-петлюровских погромов, оказалась и семья Шварцбардов. Один из уцелевших членов этой семьи, ремесленник-подмастерье Ш. Шварцбард, мстя за гибель родителей, в 1926 году на парижской улице застрелил Петлюру Французский суд присяжных оправдал молодого человека. Когда пятнадцать лет спустя, 30 июня 1941 года, немецкие войска заняли Львов, набранная из местных жителей полиция провела «петлюровскую акцию» — в отместку за смерть Симона Петлюры было перебито семь тысяч евреев.

Пытаюсь представить, что в светлые, хрустальные дни сентября вело громил и жаждущих крови бандитов к Бабьему Яру в том же 1941 году? Ведь какие-то три-четыре месяца назад все, как говорится, было тихо, добрые соседи переговаривались: не привезли ли в магазин за углом молоко?.. — И вот… Одни из вчерашних соседей шли по мостовой, шли колонной, с малыми детьми на руках, шли, опираясь на палки, на костыли — старики и старухи, шли беременные женщины, в их круглящихся животах зрели младенцы, которым не суждено было родиться, шли мальчики и девочки, еще вчера взахлеб читавшие Гайдара и бегавшие в кино на «Чапаева»… И что же, что думали, что чувствовали — те, другие, которые их гнали перед собой, не давали задержаться, отстать? Что думали стоявшие на тротуаре, наблюдая, как их гонят?.. Или прежняя, давностью в три-четыре месяца тишина была ложной? И тлел, жег, распалял воображение образ Кагановича, сталинского посланца, с которым столько зловещего связано на Украине, и от него судорожная ненависть перескакивала к еврею-комиссару а там и дальше — к еврею-арендатору, еврею-шинкарю, еврею-ростовщику?.. И все это вдруг сбилось, слиплось в один ком, когда по городу разбросали геббельсовские листовки-воззвания, в которых просто и четко разъяснялось; кто причина всесветного зла и что теперь надлежит каждому делать…

Из ста пятидесяти тысяч убитых в Бабьем Яру сто тысяч были евреями. Среди них не было ни арендаторов, ни комиссаров, ни Лазаря Моисеевича Кагановича… И вот какая штука: от листовок тех не осталось и следа, но когда Евгений Евтушенко (это в славные-то шестидесятые!) написал стихи о Бабьем Яре, его надолго перестали печатать, и когда Виктор Некрасов в двадцатипятилетнюю годовщину расстрелов на Бабьем Яре выступил на митинге, его исключили из партии, в которую он принят был на фронте, под Сталинградом, а затем началось: обыски, допросы, изъятие рукописей… И когда Борис Полевой напечатал в «Юности», где был редактором, повесть Анатолия Кузнецова «Бабий Яр», в редакцию беспрерывно слали устрашающие анонимки, звонили: «Вы забыли, что у нас — Москва, а не Тель-Авив?..»

Не знаю, так ли это, но говорят — Сталин мстил евреям за Троцкого. Теперь мстят евреям за злодеяния Сталина. В Прибалтике многие евреи приветствовали советскую власть. Но так как советская власть в сталинско-бериевском варианте принесла прибалтам неисчислимые беды, виновными за эти беды оказались евреи. Когда сюда пришли гитлеровцы, мстили советской власти, Сталину, а убивали евреев — и убили столько, что хватило бы на несколько Бабьих Яров. Затем вернулась Красная армия — и те, кто прислуживал немцам, и те, кто хотел не «освобождения», а свободы, ушли в леса… Ныне здесь называют оккупантами русских, а заодно и всех русскоязычных, обвиняя их в том, что случилось, когда большинства из них на свете-то не существовало… И вот начинается, уже начался — исход. Нет, не древних иудеев из Египта — русских и русскоязычных из Средней Азии. За колонизаторов, за истребление тоталитарной системой национальной интеллигенции, за сокрушение местного уклада жизни, которому не меньше, а то и по боле лет, чем и Москве, и всему Российскому государству, за голод тридцатых годов, за Арал, за съеденные хлопком поля — за все, за все расплачиваются те, кто поливал эту землю не менее горячим потом, чем узбеки, таджики, казахи, киргизы, туркмены, а точнее — те, кто строил здесь города, пробивал шахтные стволы, варил сталь, сеял хлеб, и все это — плечом к плечу с узбеками, таджиками, казахами, киргизами, туркменами… За все, за все должны расплатиться те, кто воистину хотел сделать счастливой эту землю и всех на ней живущих — и не сумел… Но в чем виноваты люди, которые сегодня платят за чужие грехи?..

Одна месть тут же порождает другую, у мести, как у кольца, нет конца, у попавших в ее проклятый круг нет выхода… Нет другого выхода, как разорвать это кольцо, этот костер, замкнувшийся вокруг нас, и погасить, залить пламя, не щадящее ни правых, ни виновных, ни жертв, ни палачей!

Тем более что чаще всего не палачи страдают, им-то как раз удается ускользнуть от расплаты, страдают люди, не причастные к чудовищным преступлениям, страдают те, кто слаб, кто не в силах себя защитить… Вспомните младенцев, которых бросали с верхних этажей киевского дома, вспомните отверстие от пули, зиявшее на детском лобике, вспомните глаз, висящий нащеке… Какая уж «слезинка ребенка», о нейлиречь! Иднем, и ночью передо мной этот страшный, на мертвой щечке повисший глаз, и не плакать — выть от ужаса и тоски мне хочется, и рычать, и бежать куда-то, хватая по пути палки, камни — что попадет под руку… И уже не знаю сам, что мерещится мне — тот ли неведомый мне младенец или — Сашка, Сашенька, Сашуля, мой внук… Его исчезающий в проходе, между стойками, там, где таможенный досмотр, — светлый хохолок на макушке…

Нет, нет, не нужно мести, ярости, злобы! Не нужно — даже во имя справедливости! О ней спорили, спорят, будут спорить, поскольку известно, все в мире относительно… Бесспорно, абсолютно одно — у каждого из нас свой Сашка, Сашенька, Сашуля — робкая зеленая веточка на стволе, покрытом корявой, морщинистой корой, крохотная почка, в которую упакованы — листок… цветок… росток… новое дерево… продолжение бесконечной жизни…

Будем помнить об этом!

12

В тот самый момент, когда я закончил предшествующую главу, мне позвонил Павел Косенко — тот самый, который был одним из шестерых, не согласных с публикацией очерка Марины Цветаевой… И вот он позвонил мне — а звонит он нечасто и не по пустякам — и сказал:

— Я хочу прочитать тебе одно стихотворение… Вот оно:

Когда горело гетто,

Когда горело гетто,

Варшава изумлялась

Четыре дня подряд,

И было столько треска,

И было столько света,

И люди говорили:

«Клопы горят».

А через четверть века

Два мудрых человека

Сидели за бутылкой

Хорошего вина

И говорил мне Януш,

Мыслитель и коллега:

«У русских перед Польшей

Есть своя вина.

Зачем вы в сорок пятом

Стояли перед Вислой?

Варшава погибает,

Кто даст ей жить?»

А я ему: «Сначала

Силенок было мало

И выходило — с помощью

Нельзя спешить».

«Варшавское восстание

Подавлено и смято,

Варшавское восстание

Потоплено в крови…

Пусть лучше я погибну,

Чем дать погибнуть брату», —

С отличной дрожью в голосе

Сказал мой визави.

А я ему на это:

«Когда горело гетто,

Когда горело гетто

Четыре дня подряд,

И было столько треска,

И было столько света,

В Варшаве говорили:

«Клопы горят…»

Стихотворение, сказал Павел Косенко, написано Александром Ароновым… Не знаю, что это за поэт, что написано им еще, но все показалось мне важным, не случайным: и то, что Александр Аронов, живущий в Москве (судя по аннотации в книжке, попавшейся Павлу в руки), и мы с Павлом, живущие в Алма-Ате, и мудрый Гиллель, живший в Палестине две тысячи сто лет назад, — что все мы думали и думаем об одном: «Он же, увидя череп, плывущий по реке…» — во всем этом, будь я человеком верующим, почудилось мне бы некое знамение… 13

Так что же — все простить, все забыть?.. И кинуться к Шафаревичу или Кожинову с объяснениями в любви, набиваться им в братья?.. Во-первых, сдается мне, они сами не очень-то этого хотели бы, а во-вторых, честно говоря, мне и самому этого как-то не хочется. Простить, забыть — такое не делается по приказу извне или даже изнутри. Но не сводить старые счеты в новых обстоятельствах, отказаться от мести за старое — это мы можем. И можем постараться хотя бы понять друг друга… Иногда для этого требуется только время и отсутствие новых причин для ожесточения.

Помню 1966 год, ресторан в Чимкенте, куда я, командированный, заглянул пообедать, и белобрысого, в рыжих конопушках, разбрызганных по лицу, бледнокожего, голубоглазого, прямо-таки классического немца примерно моих, то есть тридцати с чем-то лет. Ни словом с ним не обменявшись, ровно ничего не зная о нем — как я его ненавидел! И при случае не считал бы нужным скрывать свою ненависть! Наоборот, она была для меня священной, я где-то в душе гордился тем, что ее испытываю, она как бы связывала меня с множеством людей, объединяла с ними, в том числе и с теми, кто был мне всех дороже! Она возвышала меня, эта ненависть, и чем сильнее была она, тем большее удовлетворение, тем более сладкую радость я испытывал!

И он, этот немец, сидевший со своими коллегами за одним из столиков, предназначенных, как мне объяснили мои спутники, для фээргэшников, которые приехали строить в Чимкенте фосфорный завод, эту мою ненависть превосходно чувствовал. Я уперся в него и не сводил взгляда — с его белобрысого, гладко зачесанного набок чубчика, с широко распахнутого ворота нейлоновой, модной тогда рубашки, с его прямо, не мигая, устремленных на меня глаз. Как спичка о спичку, зажегся этот вначале безразлично скользивший по залу взгляд — зажегся, вспыхнул, встретясь с моим…

Фээргэшные столики, накрытые белыми, накрахмаленными скатерками, располагались на небольшом возвышении, вроде ресторанно-эстрадного помоста, и молоденькие, улыбчивые официантки в кружевных наколках обслуживали их необычайно резво — в сравнении с прочими столами, вроде нашего, в пятнах, с налипшими на скатерть хлебными крошками… За что я ненавидел этого парня, сидевшего метрах в пяти-шести от меня? Завидовал чистой скатерти на его столе? Расторопным официанткам? Запотевшим бутылкам «Жигулевского», про которое нам было сказано: «Не подвозили»? До коих пор, говорили мы, наши институты будут готовить специалистов, которые не могут сами построить такой вот завод, и сами — его спроектировать? Почему для этого надо приглашать немцев? Какого дьявола?.. И какого дьявола при этом трепаться о патриотизме?.. (Тогда только еще начинали собирать старые иконы и прялки по северным деревням.) И тут местный, чимкентский журналист как бы по секрету сообщил нам, что фээргэшным инженерам запрещено выезжать из Чимкента — будто бы из соображений государственной тайны, а на самом деле потому, что вокруг Чимкента, по аулам, — глинобитные мазанки, развалюхи, для скота не хватает ни корма, ни воды, всюду пыль, грязь, бездорожье, нигде ни деревца, во дворах — кучи кизяка… Но фээргэшники ухитрились-таки отснять кое-что на кинопленку и увезти к себе в фатерлянд, а там крутили такое вот кино и потешались…

И все же — нет, не это само по себе разожгло меня: скатерти?.. Да бог с ними, со скатерками, гости — в конце-то концов… И не кино, распотешившее какое-нибудь франкфуртское или гамбургское семейство, хотя это в общем-то отдает свинством… Но немцев можно понять: после ихних кафелей на кухнях и в клозетах, и ванн, и электропечей, и розариев под окном… Это не они, это мы — свиньи, если у нас, в стране победившего-распобедившего социализма, в таких условиях живут люди… Мы — не они…

Но здесь, помню, что-то произошло — мелкое, но обидное, зацепившее и меня, и моих спутников. Белобрысый, заметили мы, сказал что-то резкое девчонке-официантке, она покраснела, смутилась, а он вдобавок скривил свой тонкогубый, капризный рот и бросил ей что-то презрительным, высокомерным тоном… Не знаю, отчего всегда больше всего задевает вот это. Может быть, каждая женщина чем-то напоминает каждому из нас мать, или — не то что напоминает, а вдруг тронет, шевельнет воспоминание о ней, хранящееся где- то в подкорке… Впрочем, я подумал в тот миг не о матери, а об отце. И даже не о своем отце, а о его, белобрысого, отце. Я подумал, как он в своей грязно-болотной форме, в рогатой каске, с закатанными по локоть рукавами, белобрысый, голубоглазый, выпустил веером автоматную очередь и изрешетил моего отца. И если его, сукиного сына, не пристрелили там же, на Перекопе, осенью сорок первого, то, возможно, потом он дошел до Сталинграда, или до Курска, или до Ростова — мало ли до чего он мог дойти! И теперь его сын — здесь, в Чимкенте, строит «этим русским» (для него все мы — русские!) завод, комбинат, который им, «этим варварам», и во сне не снился!..

И вот здесь все стянулось в один узел. Я уже не своего сверстника видел перед собой, а того — сверстника моего отца и его убийцу. И моей ненависти хватило бы, чтобы подойти к фээргэшному столику — и убить. И не испытать при этом ни малейшего сомнения в своем праве на это. Праве на месть.

Священную месть. Ибо что может быть священнее, чем месть за убитого отца?..

Не знаю, на самом деле смог бы я убить его, сидевшего передо мной?.. В своем воображении я с наслаждением его убил, исполнил свой долг.

С тех пор прошло много лет. Может быть, в этом причина, что моя кровь поостыла. А может, и в том, что за это время многое стало мне яснее. И то, что там, в Германии, множество людей творили зло в убеждении, что творят благо. Разве не так было у нас?.. И разве мало людей, которые творили зло не по убеждению, а не имея сил противиться этому? Справедливо ли воздавать им той же мерой, что и тем, кто толкал их на зло, на кровь, на убийство, лишал воли, веры в собственный разум, гипнотизировал словами: «нация», «народ», «Родина», освящая ими любую ложь, любое злодейство?.. Нет, никогда не поставлю я рядом своего отца, майора медицинской службы, ведавшего военно-полевым госпиталем, и его убийцу: ведь не он, мой отец, пришел на Рейн — это к нему пришли, и не он убил — его убили… Но могу ли я судить немца — за то лишь, что он немец? Сына — за то, в чем виновен отец? И — что знаю я об отце того самого белобрысого парня, который передо мной? Может, и не убийца он вовсе? Может, ненавидел он Гитлера так же, как мой отец ненавидел и презирал Сталина (ненавидел, поскольку брат его, Илья, в 1937-м получил десять лет «без права переписки», а сестра Вера — пять лет лагерей, а муж ее — расстрел, и отец, было время, со дня на день ожидал, что явятся и за ним… А презирал — как может и обязан, сказал бы я, каждый интеллигент презирать хама, велик он или мал). Единственное, что знаю я о нем (да и то — приблизительно: были в германском воинстве и румыны, и венгры, и итальянцы…), это что он был немец. И что же, что следует отсюда: хорош он был или плох, добр или зол и т. д.?.. Что?.. Да ровно ничего. А этот, в ресторане?.. О нем-то что мне известно?.. Да, мне представилось — улыбнулся он как-то не так… А еще? Еще мне известно, что пришел он к нам не с автоматом, а с циркулем. И за это его ненавидеть?..

Все так просто… Но сколько же лет прошло прежде, чем я это понял.

14

И однако… Вот я пишу — и то там то сям у меня срывается: тех судить, этих наказывать, кому-то прощать (или не прощать) давние и недавние обиды… Между тем вспоминается мне одно место в статье Михаила Эдидовича, опубликованной в рижском журнале «Родник».

«С чего начать? — размышлял задолго до нашего с вами рождения хасидский мудрец Самуил (Шмелке) из Никольсбурга, — мир так безобразен. И я решил начать с моей страны, которую я все-таки знаю лучше… Но моя страна так огромна! Начну с моего города… Но мой город такой большой! Начну с моей улицы… Нет, с моего дома… Нет, с семьи… А, ладно, начну-ка я лучше с себя…»

В самом деле, не начать ли с себя?

Нет, я вовсе не думаю, что евреям надо в чем-то каяться больше, чем всем другим. Но — надо. Например, в существующем где-то в душе сознании собственной неполноценности, третье-сортности. Несмотря на общественное положение, на доброжелательные взаимоотношения на работе, научные знания, признание заслуг… Все равно сознание — это где-то в тебе гнездится, и рядом с ним — ощущение какой-то смутной, непонятной вины. И вот уже (сколько раз я с этим встречался!) — чем порядочней, чем совестливей человек, тем чаще, под воздействием каких-нибудь кожиновых, начинают пульсировать в нем сомнения: ну, а вдруг? Ну, а если хотя бы одна треть из предъявленных евреям обвинений — правда? И этого достаточно, чтобы признать — виноваты, виноваты мы и в революции, и в терроре, и в репрессиях, и — да, конечно, погромы, дискриминация и пр. и пр. — оно нехорошо, но ведь и в них есть своя сермяжная правда?.. И справедливо говорили и говорят те, которые… Вам с чем-то подобным никогда не приходилось встречаться?.. Помню, один мой приятель, свято веря цифрам и располагая только цифрами, которые были соответственно подобраны авторами соответственных журналов, доказывал мне, что — да, виноваты, виноваты!

Вот же факты, вот!.. Он так обливал себя и свой народ зловонной грязью — куда там самому поднаторевшему антисемиту!.. Но мыто спорили дома, попивая чаек, и разговор касался нас двоих, добрых молодцев из «Памяти» в черных рубашках и высоких сапогах рядом не было, никто спору нашему не аплодировал… А случалось иначе. Случалось такое, о чем вспоминать больно и страшно. В 1953 году, во время «дела врачей», «готовилась публикация письма, в котором евреи СССР открыто обвинялись в воинствующем национализме, в массовом вредительстве. Письмо подписали видные деятели искусства, культуры, науки еврейской национальности. Это письмо стало бы безоговорочным приговором, к приведению в исполнение которого были готовы многие…»

(М. Гейзер, «Соломон Михоэлс». М.: Прометей, 1990).

Помимо боязни за собственную жизнь, помимо сознания предрешенности конца этой истории, во всех деталях отработанной в абакумовском МГБ, но вдруг переиначенной самим господом богом посредством смерти главного ее сочинителя, думаю, что и у подписавших письмо, хотя бы у некоторых, было сознание вины — нет, не своей, не своих знакомых, даже не «врачей-убийц», а — народа… Следовательно, было и сознание права судить и карать любыми способами народ…

Но зачем говорить о ком-то — начнем с себя… К чему вспоминать здесь о немецком антисемите Фридрихе Юлии Штате, принявшем христианство еврее, который в своих книгах доказывал, что евреям не следует давать равные с другими права. И к чему задерживаться на более близком нам россиянине Якове Брафмане, также еврее, принявшем христианство: его юдофобское сочинение «Книга кагала», изданная в 1869 году, во многом предвосхитила «Протоколы сионских мудрецов» и до того пришлась по вкусу властям, что несколько лет спустя ее переиздали за правительственный счет. Не будем также останавливаться на совсем уж «нашенском» феномене — московском еврее-литераторе самых демократических убеждений, человеке стойком и за убеждения свои пострадавшем: он крестился и в жажде самоочищения и искупления «вины» написал роман, который можно назвать «энциклопедией российского антисемитизма»… Все эти факты достойны особого исследования, как и давно занимающий меня с точки зрения психологии тип ренегата… Речь же здесь о другом.

О сознании собственной третьесортности. О «комплексе вины», разъедающем душу. О том, что комплекс этот, формирующий характер «твари дрожащей», оборачивается вдруг агрессией против «своих», а порой и против «чужих»… Поскольку «самообвинение» на деле превращается в обвинение своего народа. Но раз можно свой народ обвинять, значит — и любой другой!

…Признаем же, что «особа народа царственна» и осуждению не подлежит. Можно судить о людях, из которых народ состоит, — злых и добрых, святых и предателях, мучениках и нравственно растленных уродах… Но нельзя карать, клеймить, осуждать народ! Боль, которую познали евреи, достаточна, чтобы — даже в ответ — не причинять ее никому…

Начать с себя… Помню, в детстве я с удивлением и даже тайной неприязнью (уже тогда!) наблюдал, как мой дед, надев очки — два стеклышка в тонкой железной оправе — отыскивал, распахнув газету, в списках награжденных еврейские фамилии, как потихоньку, радостным голосом, называл их бабушке… Потихоньку, потому что дети — мои мать и отец — этого не любили. Старикам — прощали, но сами никакого акцента на еврейском не делали. Стыдились. Пушкин и Гоголь, Фейхтвангер и Хемингуэй (война в Испании!..), Шолом-Алейхем и Короленко — вот имена, которые вспыхнули негасимым огнем для меня в детстве, имена, произносившиеся в ту пору родными устами и потому сами родные, включенные в семейный круг… И как в семье не делят на «своих» и «чужих», так и культуру в среде, где я рос, не делили на «свою» и «не свою». И Гитлер, скажем, воспринимался не как враг еврейства, а как враг — в равной мере — всех рабочих и крестьян, всего трудового народа…

И вот прошло много лет, по сути — прошла жизнь. И когда мои русские друзья хотят успокоить меня, умерить боль, придушить ярость, они похлопывают меня по плечу и говорят: «Да брось, чего ты? Ну, сволочи, фашистская мразь — стоит принимать все всерьез? Ведь все мы для них — евреи!..» Я им благодарен. Более того, не только они — мне, я им тоже — сочувствую! Ведь они испытывают глубочайший стыд за куняевых, кожи-новых и пр., поскольку те — тоже русские! И хотя здравому смыслу стыд этот противоречит, он существует — где-то за пределами здравого смысла… Как — помимо здравого смысла живет во мне стыд за Кагановича, за Голощекина… Стыд за любого подлеца-еврея, хотя — что у нас общего-то? И почему я должен стыдиться за него больше, чем за подлеца-калмыка, подлеца-украинца?.. Но вот — стыжусь же! И они, мои русские друзья, стыдятся — и стараются всячески успокоить, уберечь… Тем самым навлекая на себя дополнительное недовольство…

Короче, мы сочувствуем друг другу, мы вместе, мы рядом… Но вот парадокс. «Ведь все мы — евреи», — говорят они, повторяя чью-то горькую остроту, на самом же деле звучит это как «все мы — русские». Есть в этом и душевная щедрость, и широта, и свойственное доброму человеку стремление поделиться всем, что он имеет: вот тебе наш дом, наше тепло, наше солнце… Наши пейзажи, наша литература, наша музыка… Наш язык… Наша история… Все, чем владею, — пополам!

Все это и человечно, и от чистого сердца… Но в какой-то миг возникает странное чувство — парадоксальное, как бы из ничего возникшее чувство. С тобой делятся, готовы поделиться последним… А ты? Кто ты — иждивенец, нахлебник, гость, застрявший в чужом дому? Делишься ли ты — своим, тебе принадлежащим? Или свыкся с тем, что берешь и берешь из чьих-то рук, и то хвалишь, то порицаешь, то забываешь порой поблагодарить? А поскольку тебе дают, а «дареному коню в зубы не смотрят», бери да говори спасибо… Дают — бери… (Память услужливо продолжает: «…а бьют — беги!»)

Итак, что можешь ты дать — взамен?.. Ведь не станешь же ты мелочиться, да и не по правилам гостеприимства напоминать (это можно сделать в полемике с противником, а не в разговоре с искренними друзьями), что кое-что в приютившем тебя доме — ну, если и не твое, то возникло не без участия давних твоих предков… К примеру, христианство, которое считается основанием российской культуры, российской духовности. Ведь и Ветхий Завет, и Новый — это, так сказать, создание гения еврейского народа: «малого народа», по терминологии того же Шафаревича и К°… Но к чему напоминать об этом, да еще и хорошим людям? И не будем называть имен, без которых в доме, для нас не менее дорогом, чем для его хозяев, сделалось бы чуть темнее, чуть холоднее, — не стоит заимствовать этот прием у любителей считать-пересчитывать гены и анализировать пятый пункт… Не стоит… Лучше попристальней взглянем на себя — «начнем с себя».

15

Длинная, бесконечная цепочка людей представляется мне, когда я оглядываюсь назад. Хотя — не такая уж она длинная: шестьдесят человек стоят в ней один за другим. Всего-навсего — шестьдесят. Но в то же время цепочка эта — страшной, невероятной длины: ей две тысячи лет. По принятому демографами счету, жизнь одного поколения равна тридцати годам. И выходит: на столетие — три поколения, на две тысячи лет — шестьдесят… Вот она выстроилась — цепочка из шестидесяти звеньев, шестидесяти поколений. Почему — из шестидесяти?.. Можно бы и увеличить вдвое, но я беру 70 год новой эры — дату разрушения Иерусалима Титом, начало диаспоры. Шестьдесят поколений, а для меня — шестьдесят человек. Среди них — раввины и ремесленники, голландские гранильщики алмазов и польские портные, марокканские торговцы и палестинские кодификаторы Талмуда, испанские марраны и местечковая голытьба. Среди них люди простые и великие ученые, ростовщики и музыканты, солдаты и синагогальные служки, типографские наборщики из Вильны и воины, вставшие под знамена Бар-Кохбы… По этой цепочке из рук в руки передавался факел — иногда вспыхивавший ярко, иногда еле светивший, но в невероятной дали веков загоревшийся живой огонь не угасал, был священным, за него сражались и погибали, ради него терпели унижения, пытки, погромы… Как же случилось, что на последних двух-трех звеньях цепочка оборвалась? Огонь потух? Почему, любуясь другими огнями, подбрасывая в другие костры добытые в лесу дрова и хворост, не положим и две-три хворостинки на доставшийся от предков огонь, а не на огонь, так хотя бы на сберегшие жар угли?.. Честно ли это, порядочно ли — затоптать, заплевать, засыпать песком свой костер, и это вместо того, чтобы беречь его пламя, открытое для любого путника, кому захочется увидеть его свет, впитать его тепло?..

В самом деле, что для меня — реб Акива? И что — Маккавеи? И что — Иегуда Галеви? И что — Маймонид? История каждого народа слагается из подвигов в его борьбе за свободу, из сказаний, оставленных потомкам, из песен, сложенных его поэтами, из светлых мыслей, подаренных человечеству его мудрецами. Что же, разве нет у моего народа своих героев и мучеников? Разве не сложены им прекрасные сказания, которые тысячи лет живут, переложенные на все языки земли? "Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отчество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог ее дал», — разве не могли бы мы повторить эти слова Пушкина, обратясь к собственным предкам и собственной истории — одной из ярчайших нитей, вплетенных в многоцветную историю человечества?.. Так отчего же наши хулители жонглируют фигурами ростовщиков и кабатчиков, террористов и «масонов», сводя к ним всю историю народа? Не оттого ли, что мы сами не знаем ее и способны поддаться примитивному жульничеству, рассчитанному не только на злобу и зависть, но и на простое невежество? Можем ли упрекать в невежестве других, если невежды сами?..

Начнем с себя: можем ли мы вызывать уважение к себе, если сами не знаем и не хотим себя знать? Думаю, что без великого Бялика нельзя понять русского еврейства XX века, а может быть — еврейства вообще. Но кто из нас, наряду с Ахматовой и Пастернаком, читал его стихи и поэмы? Когда «сионист» и «еврей» сделались синонимами, мы и сами толком не знали, что такое «сионист», и еще меньше знали о Герцле, и еще меньше — об Ахад-Гааме. Не могли?.. Признаемся: не хотели знать.

Однажды в компании широко образованных людей, сведущих, помимо своей специальности, в разных областях искусства и культуры, после того как было дружно выражено негодование по поводу очередной скверно пахнущей статьи «Нашего современника», я сказал:

— Вероятно, даже откровенные антисемиты согласятся, что евреи принесли России не одно только зло… Давайте попробуем выяснить хотя бы на любительском уровне — какое же добро принесли они этой стране? Среди нас есть врачи — пусть они пороются в памяти, если надо — в книгах, чтобы на двух-трех листочках набросать, каков реальный вклад евреев в нашу медицину. Среди нас — физик, биолог, химик, историк… Пусть они займутся тем же. Литературу я беру на себя. Для чего и для кого это нужно?.. Да попросту для нас самих! Ведь после таких статей жить не хочется!..

И что же?.. Не единый человек меня не поддержал.

Только что все наперебой возмущались новым плевком, новым ведром помоев, со сладострастным остервенением выплеснутым на еврейство, но тут приутихли, занялись винегретом и прочими закусками (была середина семидесятых, закуски на столах еще водились), попутно высказывая немало резонных соображений, почему не следует браться за это дело. Я слушал, уткнувшись к себе в тарелку. Слушал и не спорил. Мне стыдно было за свою наивность. Но не только за нее…

За столом сидели хорошие люди. Не прохиндеи, не жулики, не махинаторы. Добросовестные, усердные трудяги, каждый — отличный специалист в своей области, как говорят теперь — профессионал. Кроме того, все были завзятые театралы, любители и знатоки живописи, литературы, бывали — нет, не по «служебным надобностям», а в турпоездках за собственный счет — за границей… Они знали русскую историю, русскую классику, искусство Серебряного века. Многие прожили всю жизнь в Казахстане и любили эту землю — ее горы и степи, ее добродушный, приветливый, отзывчивый на чужую боль народ. Французский импрессионизм, немецкий экспрессионизм, скандинавский авангард… Новгородская вечевая демократия и опричнина Ивана Грозного, реформы Александра II и творчество «мироискусников» — они могли рассуждать об этом с вечера до утра, и рассуждать не как-нибудь, а погружаясь в детали и тонкости… Все это было для них свое. И чужими были еврейская культура, еврейское искусство, еврейская история. Чужим был еврейский язык — что иврит, что идиш. Чуждо звучали еврейские имена. Более того: что-то удерживало их от того, чтобы ощутить свою причастность к еврейству, что-то властно отторгало от него…

16

Все та же наивность живет во мне и сейчас. И вот я думаю… А хорошо бы создать музей истории евреев России! Я вовсе не считаю, что это была бы только история погромов, хотя от них-то никуда не уйти… Главное в другом. Мои знакомые, с которыми мы горячились по поводу «Нашего современника», из прославленных еврейских имен, поднатужась, помимо Эйнштейна, Шагала и Эренбурга, могли перечислить еще пять или шесть, да и то не слишком уверенно («Фальк…» — «Да?.. Разве?.. Вот не думал!.. И Альберт Майкельсон?..» — «Быть не может!» — «Почему не может, если Модильяни…» — «Как, и Модильяни?..»), что же до еврейской истории, то ей предпочитали рыбу фиш и весело похрустывающую на зубах мацу. А здесь…

Здесь было бы рассказано о еврейских кварталах в Киеве времен Ярослава Мудрого и о еврейских купцах, торивших путь из Хазарии через Древнюю Русь в Западную Европу. И о враче-микробиологе Владимире Хавкине, который спас миллионы индийцев от чумы и холеры. И о лауреате Нобелевской премии Илье Мечникове. И о скульпторе Антокольском. И о разведчике полковнике Абеле, а также его коллеге Леопольде Треппере, «Большом шефе» легендарной «Красной капеллы». И об Исааке Левитане. И о Борисе Слуцком. И о Василии Гроссмане. И об Иосифе Бродском — почему бы нет?.. И о 16-й Литовской дивизии, в которой были подразделения, где команды отдавались на идише, поскольку они, эти подразделения, состояли сплошь из евреев, которых в дивизии насчитывалось 2970 человек. Половина дивизии полегла в сражении на Курской дуге… Можно было бы рассказать здесь и о братьях Рубинштейнах, из которых старший, Антон, признанный одним из величайших пианистов мира, автор оперы «Демон», в 1862 году основал в Петербурге первую русскую консерваторию, а четыре года спустя его брат Николай возглавил созданную им Московскую консерваторию. И если с помощью хорошо выполненных экспозиций раскрыть творческую историю театра Михоэлса и рассказать, скажем, об Эмиле Гилельсе и Давиде Ойстрахе, о Майе Плисецкой и Аркадии Райкине, об Исааке Дунаевском и Леониде Утесове, о Михаиле Ромме и Анатолии Эфросе, и найти уголок для истории шахмат, а в нем — место, по крайней мере, для Михаила Ботвинника и Михаила Таля, то, думается мне, с одной стороны, поубавилось бы евреев с комплексом «третьесортности», а с другой — поубавилось бы и (разумеется, среди не отравленных вконец ядом ненависти) антисемитов. Правда, тут же и возник бы вопрос: а Осип Мандельштам? А Борис Пастернак? А Самуил Маршак? А тот же Аркадий Райкин, к примеру, — это что же — еврейская культура? Да что тут еврейского? Русская, русская — с ног до головы!.. Что же, вопрос не так-то прост. Но, во-первых, само его наличие говорит о переплетении и со-творчестве культур, об их слиянии, о процессах, которые происходят в мире и, как видим, порою дают неплохие результаты… А во-вторых, если спор примет уж очень принципиальные и обидные для кого-либо формы, то что ж… Среди наших предков (да будет позволительно и нам ссылаться на своих предков) имеется царь Соломон, который, согласно притче, судил двух женщин, претендующих на одного ребенка — и все помнят, чем закончился спор… Еврейскому народу, как той матери из библейской притчи, не впервой уступать другим своих сыновей и дочерей… Это как в старом анекдоте хрущевской поры: чья бы команда ни проиграла — выиграет дружба…

17

Ну, ладно — музей — музеем, дружба — прекрасная вещь, но требует взаимности, как любовь — партнерства… Пока же, как говаривал мудрый Самуил-Шмелке из Никольсбурга, начнем-ка лучше с себя…

Однажды, а если быть точным, то два года назад, чудесным летним алма-атинским вечером сидели мы с моим давним другом, поэтом-москвичом, в отведенном ему гостиничном номере и беседовали о близящемся погроме. Дневная жара отступила, с оснеженных, розовых до закатного солнца гор тянуло прохладой, фонтан под окнами гостиницы шумом и плеском напоминал о бешеных, прорезающих ущелья потоках, о живом бархате зеленых альпийских лугов, о тянь-шаньских, словно нежной изморозью покрытых елях. Словом, о жизни иной. Марк (звали его именно так, один из четырех евангелистов приходился ему тезкой) был растерян, хотя вообще-то я никогда не считал его человеком робкого десятка. В свое время он плавал на минном тральщике, вылавливал и подрывал оставленные войной гостинцы в наших северных водах, а шитую золотом форму капитана первого ранга лишь недавно повесил в домашний гардероб, чтобы надевать ее только в торжественных случаях, отправляясь на встречу с читателями… Так вот, он-то и был растерян, обескуражен: перед моим приходом он звонил домой и услышал от жены: ходят-бродят по Москве слухи, будто готовится погром… Говорят, в Малаховке что-то сожгли, кажется — синагогу. Да, вот еще: листовки бросают в почтовые ящики… Короче — ждут. И ей, Майе, с внуками на руках — дети куда-то уехали — тоже тревожно, так что лучше бы ему, Марку, поскорее вернуться…

Мы уже выпустили в пространство наполненное горной прохладой и фонтанным плеском изрядное количество соответственных военно-морских и сухопутно-гражданских выражений. У Марка все равно командировка кончалась, так что не в срочном его возвращении в Москву было дело. И не в погроме — мы оба в него не верили. Почему?.. Сам не знаю, да вот не верили — и все. Майя с маленькими внуками, по ночам одна в квартире, подозрительные звуки за окнами, дыхание спящих детей… Это ее беспокойство, тревога в голосе, увещевания, которые по телефонному проводу Марк посылал ей с расстояния в три тысячи километров. Вот что, пожалуй, было главным… Но если разобраться, не о Майе, доброй и милой жене Марка, мы тогда думали. Как же так — через сорок пять лет после конца войны с фашизмом, через три с половиной десятка лет после «дела врачей» — снова разговоры, слухи о погромах? И где — в Москве?.. Нет, в голове это не укладывалось. Ни у Марка, в его поэтической, порядком поседевшей голове, ни в моей — вполне прозаической, но тоже изрядно поседевшей.

А почему, собственно, не укладывалось? А Сумгаит в ней — укладывается? А Карабах? А наши события в декабре восемьдесят шестого?.. А «Память» — она укладывается? А Кунаев, а Кожинов — укладываются? А — зачем далеко ходить — вся эта история, из-за которой я ушел из редакции, — она укладывается?.. Многое, многое, оказалось, не укладывалось, не хотело укладываться в наших головах. И мы пили минералку (она еще имелась в свободной продаже) и пытались затолкать в свои головы весь этот страшный сумбур, эти вопросы без ответов, и — мало того — найти ответ… Найти ответ на вопрос: что в этой ситуации делать? Стенка на стенку?.. Так ведь это там — стенка, а у нас супротив нее — лбы, и только… Что же — заткнуть уши, закрыть глаза?.. Испытанный прием. Да и Бялика мы читали:

«…Ожгла их больно плеть —

Но с болью свыклися и сжилися с позором, —

Чресчур несчастные, чтоб их громить укором,

Чресчур погибшие, чтоб их еще жалеть…»

Что же делать? Как жить дальше?.. (Тогда еще невероятным казалось, что выход есть: взять и уехать…)

И Марк сказал (не только тогда, мне и теперь кажется, что его устами говорил, по крайней мере, его тезка-евангелист):

— Хорошо, — сказал он, прихлебнув минералки и затягиваясь сигаретой. — Хорошо, — сказал он, как всегда, слегка грассируя, отчего его вполне семитская физиономия сразу приобрела оттенок непереносимого для любого антисемита аристократизма. — Давай посмотрим на некоторые вещи (он снова вспомнил молодость и минный тральщик…) вот с какой стороны. Мы принадлежим к народу древнему, поднабравшемуся в различных переделках мудрости, почему в конечном счете ему и удалось выжить. И вот он смотрит на другие народы, которые молоды и по сути только начинают жить, все у них впереди… Он как на них смотрит? Ну, к примеру, как старик, попавший в уличную толчею: и тот его пнет, и этот заденет, один уязвит, другой оскорбит… А он все сносит. Не отвечает на толчок толчком, на оскорбление — оскорблением. И не потому, что слаб и стар, во всяком случае — не только потому… А потому, что — мудр и знает: все это молодость, да еще и недостаток приличного воспитания, это пройдет, взрослым всегда неловко и стыдно вспоминать многое из давнишних проделок…

— Значит смириться?..

— Можно сказать и так… А можно быть мудрым. К старости — все мудреют. А мы — старый народ, старый… И на своем веку испытали такое, что не дай бог другим…

— Вот, — сказал Марк и пожевал губами. Маленький, сухонький, в тот миг он и в самом деле выглядел старым-престарым стариком. — Не согласен?..

Я потом часто возвращался к его словам.

Ведь и правда, — думалось мне, — эти ребята в редакции… Ну, да, не такие уж они младенцы-несмышленыши, но что они знают, что знали в тот момент о еврействе, его истории, черте оседлости, погромах на Украине? Что знали из многого, что знал я? Как же мог я спорить с ними на равных? Они не ведали, что творили. Не знали… Так, может быть, мой долг заключался в том, чтобы они знали?.. («Но разве я не принес Антонову с десяток книг, чтобы он знал? И что же — это помогло?..» — возражал я себе, но мысли, получив толчок, уже катились, мчались дальше.) Они не зная, не ведая — причинили боль, сотворили зло, но разве ты сам свободен от подобного?..

Мне вспомнилось, как однажды мы прогуливались по улицам с человеком, которого я считал себе близким, которого много лет с редкостным удовольствием переводил. Кажется, мы и разговаривали в основном о предстоящем переводе: Мухтар М. дорожил каждым словом в своих вещах, и мне нравилось это, хотя порой и осложняло работу… Вдруг он спросил:

— Ну, и как тебе нравится наша «перестройка»?.. — И заглянул, приостановясь, мне в глаза своими внимательными, умными, сухо поблескивающими глазами…

Шла зима 1987 года, всего каких-нибудь два-три месяца назад на Новой площади («Площади Брежнева») перед ЦК происходило побоище, память о котором будет кровоточить годы и годы… Надо представить, как переживал все это Мухтар и на что надеялся, задавая свой вопрос!.. Но как я ответил?..

— Мне — нравится! — вот как я ответил Мухтару.

Я меньше всего думал при этом о Новой площади, о крови, пролившейся там. Я целиком сосредоточен был на своей книге, на романе «Лабиринт», пролежавшем у меня в столе два десятка лет и теперь получившем шанс выйти. Роман был связан с «делом врачей», перестройка вызволила его из темницы, в которой томился он с момента своего рождения в 1965 году.

В глазах у Мухтара вспыхнули враждебные огоньки. Вспыхнули и погасли. Мы продолжали говорить о переводе. Мухтар — человек восточной культуры, восточного такта, он умел себя держать. Только мгновенные искорки в его зрачках запомнились мне да туманная кисея, на миг задернувшая его лицо.

Но теперь, когда после того разговора минуло четыре года и я, с камнем на сердце, говорю: «Прости меня, Мухтар!..», простит ли он мне?.. Не знаю.

18

Так надо ли, есть ли у меня абсолютное право — винить другого — и в чем? Где граница между простой небрежностью, внутренней глухотой, тупостью, непониманием, отсутствием такта — и намеренным стремлением обидеть, оскорбить, унизить, спровоцировать на ответное ожесточение?.. Где граница, если так незаметно одно переходит в другое, и что за дело, каким намерением руководствуется наносящий удар? За ударом — боль! Только это, а в конце-то концов, и важно…

Такт… Не о нем ли говорил Марк, когда мы беседовали под плеск фонтанных струй о возможности еврейских погромов? Хотя смешно думать, что столь тонкие материи, как национальный такт, интересуют погромщиков… Но не о них речь! Мне кажется, всем нам его не хватает — и оттого множатся взаимные обиды, злоба, ненависть, ломающая судьбы, жизни… Такт… Что это такое? Врожденное чувство деликатности, осторожности, трезвый ли расчет: не толкай другого, не становись никому на ногу — рано или поздно сам нарвешься… Или такт — результат культуры, в том числе и такт в межнациональных отношениях?.. Такт и политика — можно ли провести границу между ними?..

Жена мне рассказывала, как ее дед — о нем, о дедушке Мотле, здесь уже говорилось — бывало спорил со своим зятем, человеком горячим, прошедшим Гражданскую войну с винтовкой в руках и твердившим с юношеским восторгом, что нужно, разумеется, «…до основанья, а затем…»

Так вот,

— Юзя, — говорил ему дедушка Мотл, для которого и гимназию, и Оксфорд, и философский факультет заменяла жизнь, часть ее он проработал упаковщиком на железнодорожной станции города Черкассы, — ты хочешь знать, Юзя, на кого вы похожи?.. — Дедушка Мотл и в старости любил пригубить рюмку-другую водки и закусить шматочком-другим сала, тогда он делался особенно разговорчив. — Так я тебе скажу, на кого вы похожи. Вы похожи на того человека, который забрался в чужую квартиру и начал переставлять мебель, не спросив хозяина… Ты понял меня, Юзя?

…Или такт — это сама горькая мудрость жизни?

19

Я думаю, тут бы самое время поговорить о типе «полезного еврея», который дедушка Мотл презирал так же, как и тип «переставляльщика мебели». Поговорить о том и другом нужно бы еще и потому, что две тысячи лет евреи не имели своей национальной «квартиры» и потому то прислуживали, то переставляли мебель в квартире, которую принимали за свою, а точнее — и за свою тоже…

Но что я прибавлю к тому, что известно каждому и без меня?..

Тем более что недавно я случайно обнаружил забытый листок с выписками из талмудического трактата «Авот», изданного, кстати, в городе Санкт-Петербурге в 1903 году, то есть как раз в год кишиневского погрома… Велик соблазн привести хотя бы некоторые из них, способные заинтересовать не одних лишь евреев…

ТАЛМУД АВОТ РАББИ НАФАНА В ОБЕИХ ВЕРСИЯХ С ПРИБАВЛЕНИЕМ ТРАКТАТА АВОТ Критический перевод Н. Переферковича. СПб., 1903

Не будьте как рабы, служащие господину с мыслью получить паек, но будьте как рабы, служащие господину без мысли получить паек, — и будет страх божий на вас.

* * *

Люби работу, ненавидь господство и не ищи известности у властей.

* * *

Если я не для себя, кто за меня? Если я только для себя, зачем я? Если не теперь, то когда же?

* * *

На трех вещах держится мир: на истине, на правосудии и на мире.

* * *

Не суди ближнего твоего, пока не будешь в его положении… И там, где нет людей, старайся быть человеком.

* * *

Умножающий имущество умножает заботу.

* * *


Поделиться книгой:

На главную
Назад