Они повсюду. Дерзкие, чувствующие себя властелинами мира. Они растут как трава. Даже не просто трава, а пырей. Но давайте не будем заводиться. Бенуа просто завидует им, а потому ненавидит. Ненавидит их гибкость. Их взгляд немного свысока. Даже не верится, что у них есть сердце. Авторы научно-фантастических романов двадцатилетней давности были неиссякаемы на выдумки: то на нас нападают растения, то порабощают собаки, насекомые, крысы. О наших сыновьях они такого подумать не могли. Вот она, принесенная приливом пена, вот она, наглость этих никчемных молодых людей. Порой он идет за ними по пятам или же останавливается где-нибудь поодаль, чтобы понаблюдать за их поведением. Мари такая же, как они, или почти такая же, она одна из них. Бесполезно к этому возвращаться. Хотя нет, давайте еще раз поразмышляем на эту тему, поразмышляем здесь, где сейчас находится Бенуа, — на углу двух улиц на стороне «Мютюалитэ», и везде вокруг него они: проходят мимо, прогуливаются, болтаются с мечтательным видом в высоких ботинках или разбитых «кларксах», узкобедрые, с нежными лицами под маской равнодушного презрения. Поразмышляем об этом. Его сыновья. Мари. С какой стати решать это абсурдное уравнение, представлять рядом Роже и Мари… Боль, которую мы причиняем себе таким образом, доводит нас до головокружения, это все равно что вонзать себе в тело лезвие бритвы, зло насмехаться над собой. Вот он стоит в задумчивости, этот здоровенный мужик, видимо, только что переживший какую-то катастрофу, потому что на лице у него застыло выражение человека, потерпевшего кораблекрушение, он стоит с пиджаком, перекинутым через руку, и всем своим видом — этой коротко подстриженной рыжей шевелюрой и полноватыми щеками — немного, если хотите, напоминает американского полковника, прошедшего Вьетнам, правда, этому вояке, видимо, не до чести мундира, не до наглаженных рубашек и парадного вида, он расхаживает по самому центру города таким мокрым и расхристанным, каким простительно лишь расхаживать по джунглям или вести бой. Но в конце концов, может быть, это для него тоже сражение, может быть, эти улицы кажутся ему не менее опасными, чем лес, почему нет? Хотя это совсем неважно. Никого из редких прохожих — в этот час все сидят за столом — не интересует мужчина, стоящий на углу улиц Монж и дез'Эколь. Если и следует присмотреться к нему повнимательнее — вот сейчас, когда компания молодежи расступается перед ним и обтекает его, словно река опору моста, — то именно потому, что нам понятно, о чем он сейчас думает: у него, как и у нас, не укладывается в голове, каким образом сестра вот этих студентов, одна из них, такая же, как они, могла хотя бы на мгновение оказаться в объятиях (всем известно, что означает это целомудренное выражение), так вот, могла бы оказаться в объятиях подобного типа — рыхлого, толстого, вялого и вместе с тем так нас всех ненавидящего, вы только посмотрите на его глаза, да ведь он просто расстреливает нас ими, застыв тут, на тротуаре, да-да, расстреливает! Ну ни дать ни взять эпизод из современного варианта «Булочницы»[4]. Хорошенькая машинисточка из пригорода в постели со своим шефом. Служанка, которая спозаранок, не жалея воды, трет кафель, а хозяин трахает ее в темном углу, пока мадам Жозетта наверху освежает свой перманент. От всего этого так и несет пошлостью. Мы же люди порядочные. А порядочные люди никогда не станут говорить напрямую о неприличном. Ну как можно представить себе, что эта девочка, про которую даже и не подумаешь, что она страдает от одиночества или нищеты, такая красивая и сияющая как новенькая монетка, средь бела дня вот так взяла и занялась бы любовью с этим дядькой, этим чинушей, уж никак не напоминающим покорителя женских сердец, а, скорее, похожим на потрепанного жизнью неудачника? Не надо рассказывать мне подобных дурацких историй за столом, это может отбить у меня аппетит. Проявите жалость к тому возвышенному, что еще есть в этом мире, к нашим диким зверям, к нашим козочкам, к нашим голубкам. Не надо подсовывать свое грязное белье молодым. Вы можете, если вам так хочется, представлять, как они занимаются любовью, но друг с другом, можете представлять их обнаженные тела, такие похожие одно на другое, их непосредственность четвероногих красавцев, их грацию… Впрочем, он все понял. Смотрите: он уходит. Он продолжает путь своей обычной усталой походкой вразвалку, направляясь к Латинскому кварталу. Что, еще поглазеем, господин полковник? Но нет, он поворачивает направо, к Сене, пиджак его по-прежнему перекинут через руку так, как это делали двадцать лет назад. Он пойдет вздыхать куда-нибудь в другое место. Замечательное решение. Там полицейские, больницы, церкви, магазины, ратуша, скатертью дорога, господин Мажелан! А воздух напоен запахами съестного, жареного мяса, острых приправ, вам пора бы набить ваше необъятное брюхо.
Это час резкой границы света и тени: между зданиями вертикально падают яркие лучи полуденного солнца. Бенуа идет по улице Сен-Жак, его неотступно преследует густой запах жареной баранины. Жаренной на углях, сдобренной по-провансальски разными травами, как любит мэтр Жеан, под кувшинчик охлажденного «Божоле». На террасах кафе сидят лощеные господа, уже почти что средних лет, и ни один волосок не шевелится у них на голове несмотря на ветер. Сорокалетние. Они так надраены, так щегольски выглядят, что приводят в уныние «солдат второго эшелона», озабоченных поиском спутницы жизни. На запястьях у этих мужчин блестят золотые часы с браслетами. Вот они, такие же как он, на сей раз действительно такие же, занятые тем, что, сидя перед полными тарелками, изливают душу, рассказывая о предстоящем разводе, ну просто плач Изольды. На них поглядывают бородатые мужики, усевшиеся прямо на тротуаре среди плевков, и голоногие девицы, бросившие возле стены свои рюкзаки, которые обнюхивает пегий пес. Арабы с загадочными лицами, обитатели улицы Сен-Северен, подпирают спинами афиши авангардного кино. Город… Бенуа шагает сейчас более целеустремленно. Он идет так быстро, как только может. Вот он переступает через чьи-то ноги в линялых джинсах, перегородившие ему дорогу. В сквере Сен-Жюльен-Ле-Повр люди сидят на скамейках и жуют чипсы, они плавятся на самом солнцепеке, от которого можно подохнуть, и глаза их ничего не видят: ни церкви ни неба. Их одолевает охота к перемене мест, упорное и какое-то животное нежелание подчиняться общепринятым правилам. Убивать время: это выражение словно вспышкой сверкнуло в лучах полуденного солнца. Бенуа шагает и чеканит слова, пульсирующие у него в голове. Посредственность. Я посредственность. Ошибкой будет думать, что жизнь заставляет мучиться лишь людей, отмеченных печатью исключительности. Даже самый дремучий деревенский мужлан может вдруг броситься головой в омут или повеситься в своей риге. Мелкие служащие с зарплатой шестьсот франков в месяц лишают себя жизни из-за несчастной любви. Сколько на одного самоубийцу-герцога приходится самоубийц-почтальонов или самоубийц-каменщиков? Когда буря бушует на узком пространстве, она производит там невообразимые разрушения. Оказавшись пленницей, она крушит все вокруг. Не существует иерархии жизненных потрясений, сходной с иерархией социальной. Все мы одинаково тяжело переносим бессонницу, страх перед надвигающейся ночью, старение организма и страдания любимых нами людей. К чему рядить героя в праздничные одежды? Кто-то способен достойно держать удар, кто-то же просто опускает руки. Приходит день, когда те, кто лет пятнадцать — двадцать пытался прятаться за обманом, бросают это занятие. Каким образом каждый из них понимает, что для него настал такой день? Я повидал немало подобных трагедий, приключившихся с людьми, с которыми связан по работе. Порой это было столь грустно, что я начинал ненавидеть свою профессию. Не нашедшая своего читателя книга, провал, авария. (Опять авария?..) Даже речи быть не может о том, чтобы кто-то из тех, кто трудится на литературной ниве, вернувшись вечером домой, спокойно уселся ужинать, если директор издательства только что ругал его и называл бездарным писакой. «Вышел новый роман Дюпона, самый слабый из всех его произведений»: целые три колонки посвящены этой ругани, и мадам Дюпон, конечно же, все это уже прочла. Мадам Дюпон самый лучший эксперт в вопросах критики, клеветы, похвал и славы. Вечером она будет утешать своего муженька, обвиняя весь мир в глупости. Она будет кудахтать над несчастной жертвой и доведет его до приступов тошноты. Писатель, которого никто на этом свете не понимает, кроме его собственной супруги, приговорен. И вот в семьях таких литераторов начинает клубиться ненависть, спокойное и достойное существование внезапно дает трещину, и его уже невозможно склеить. В конце концов глава семьи не выдерживает и ломается. Все кончено: этот автомат уже не подлежит восстановлению. Детали его утеряны, каркас треснул. Эта профессия — настоящая мясорубка. Сегодня я больше не в состоянии осыпать ласками мертвецов. Сейчас на первый план вышла моя собственная судьба и заслонила от меня всех остальных людей. Истории их страданий больше не трогают меня. «Трудности жизни»! Наверное, мне так плохо из-за того, что я перегрелся на солнце. И еще я ужасно хочу есть, у меня разыгрался зверский аппетит, меня мучает просто непреодолимое желание нажраться, какого я никогда в жизни не испытывал. Я сам загнал себя в угол, и в этом все дело…
(Как это мы до сих пор не поняли, что Бенуа Мажелан зашел в бар с табачным киоском на набережной Монтебелло и прямо у стойки один за другим опрокидывает в себя уже третий стакан белого вина? Может быть, теперь нам, по крайней мере, станет ясно, с чего это кровь ударила ему в голову. И почему, хотя это и не так заметно, его внутренний монолог стал таким бурным, почему в нем прибавилось гнева и отваги? И что на самом деле у него общего с этими любителями холодной телятины, не способными к активной жизни, с этими тошнотворными персонажами театра абсурда, которых он с трудом терпел все последние двадцать лет? Когда-то он надеялся, что будет питаться исключительно мясом с кровью, приправленным острыми соусами и пряностями. Как же давно он забыл, что такое жить по-настоящему. Не ропща, он впрягся в ярмо и тянул свой воз, в глубине души убежденный, что это вполне достойная судьба. И не так уж далек он был от истины. И если сейчас он вдруг взбрыкнул — поздновато, правда, — то лишь потому, что кровь в мужских жилах остывает не слишком быстро. Ее заставляют закипать вспышки страсти, мечты. Бенуа с пристрастием судит Элен, делает вид, что отдаляется от нее, но не становится ли сам он жертвой своего же собственного бунта? Сегодня одна лишь Мари возвращает ему радости плоти и веселый смех, по которым он так истосковался. Одна она помогает ему забыть — изредка, на какой-то час — бесконечную цепь смехотворных страданий из-за того, что он не чувствует себя хозяином положения, из-за того, что ненавидит свое тело и не верит в то, что оно может оказаться для кого-то подарком судьбы…)
…Так же как и в том, что все это шутовство, все эти кривляния толстяка, которые я позволяю себе, все эти терзания преуспевающего европейца, дважды в неделю находящего время посещать элитный клуб — охраняемая парковка, скидки для новых членов до первого июля, — чтобы сделать массаж, размять свое тело, сбросить лишний вес, — и моя рыжина — трагедия того же порядка, хотя, наверное, не стоит все так утрировать. Это просто дань моде. Сейчас в моде те, кто с упоением ругает себя, находит для описания своей внешности самые неожиданные слова — леденящие душу, жестокие, режущие, как скальпель. Но в конечном итоге это лицемерное самобичевание начинает граничить с самовосхвалением. Здоровяки, у которых энергия бьет через край и которые доверительно сообщают вам, хотя им уже давно перевалило за пятый десяток: «Эта малышка Жозиана, между нами говоря, начинает меня утомлять. Пять раз за ночь да не наспех, это, мой дорогой, изматывает! Тем более что и другие ждут своей очереди, все эти потаскушки, потерявшие из-за меня голову, куда там двадцатилетним хилякам до меня!» — эти здоровяки правы. Наверное, так приятно бывает пустить пыль в глаза всем вокруг. Наверное, это позволяет ощутить свою исключительность. Раздуться от гордости. Вырасти в своих собственных глазах. Просто верх цинизма. Впрочем, сам-то я рыжий? ПО-НАСТОЯЩЕМУ РЫЖИЙ? Или может быть, это всего-навсего моя собственная манера ощущать себя немножко евреем, немножко негром — страдания накладывают свой отпечаток на все наши дела. У каждого из нас свой пунктик, свои раны, свое несчастливое детство, свой тайный и тщательно оберегаемый ото всех стыд. Так, может, и моя рыжина — вещь чисто символическая? Ведь человеку самому заурядному, без каких-либо особых отметин, трудно создать себе имидж «романтической личности». Но наступает момент, когда во что бы то ни стало нужно это сделать. Иначе жизнь стала бы слишком пресной. И мы готовы броситься головой в любой омут. Ну что я могу с этим поделать? Неизлечимо честный. В меру любящий порядок. Долго относившийся к своим обязанностям с обостренным чувством ответственности. А еще что? Я люблю выпить; не сижу на игле; не принимаю витаминов больше, чем какая-нибудь дама из Пасси, собирающаяся на ужин, на котором хочет блеснуть; а фразочка типа «обычные-занятия-любовью-стали-таким-тоскливым-делом-что-приходится-искать-удовлетворение-в-групповухе» — всего лишь цитата, имевшая хождение сразу после Первой мировой войны. Еще остается Восток и те, кто по каждому поводу встает на голову в буквальном смысле слова и покупает рис в лавках, торгующих диетическими продуктами. «Дзен» для папы-мамы и кайф от наркотиков для их отпрысков — идеальные условия для взращивания чемпионов мира по глупости. Да, нашей судьбе не позавидуешь. Угодить в сети, расставленные влюбившейся в тебя девчонкой, мучиться от приступов старого доброго боваризма, позволить себе лентяйничать, следствием чего стало падение доходов компании: просто бред какой-то! Посмотрите на этот разгром, на этот чудовищный беспорядок… Загляните в пропасть, что разверзлась в душе Бенуа Мажелана после прогулки и трех стаканов вина, так сильно на него подействовавших; Бенуа находится сейчас во власти грез, в поисках возможности изменить свою жизнь, устроить какой-нибудь катаклизм — посмотрите на этого бравого парня с его бесцветной серой жизнью: что может быть тривиальнее в этом бренном мире.
Это его последнее открытие. Ему случается формулировать его то более агрессивно, то более весело. Но вы простите его, это все проклятая мигрень. Он изошел потом под этим тропическим солнцем. Кроме того, ты сегодня не обедал, дорогой мой. Как же стучит в левом виске, стучит все сильнее и сильнее, словно боль стремится вырваться наружу, нарушая своим шумом черно-красное безмолвие черепной коробки. Найти бы тенистый уголок или снадобье Луветты, сделать компресс, вытянуться, РАССЛАБИТЬСЯ. Да, что касается открытия, то оно вот: нужно уметь превращать в шутку саму же шутку. Нужно бороться со своими внутренними врагами их же собственными методами. Кто может сказать лучше? Он мечется по своей клетке из угла в угол. Ему кажется, что, если ему удастся посмеяться, искренне посмеяться над собой и своими терзаниями, он будет спасен. Он не уверен, что выбрал верный метод. Насмехаться — это не тот метод, равно как и пить, и принимать витамины. Как же это все глупо! Зачем загонять себя в угол, зачем так расстраиваться, доводить себя до полного истощения сил? Такое чувство, что он уже истер, источил себя до самых костей. Ну не будем драматизировать: он тер себя так, как терли бы металл, чтобы отполировать его, при этом цель, которую он преследовал, была не добиться блеска, а, наоборот, приглушить его, чтобы забиться в вожделенную тень и наблюдать оттуда, как другие справляются с жизнью без трагедий и киношных эффектов. Марш! Марш! А ну, давай, шагай в ногу со всеми, упрямый осел, любитель-сказочек. И что тебе не жилось спокойно? Твоя дорожка уже была проторена. Разглагольствования в кафе в угаре несбыточных идей. Сегодня ты мог бы быть прогрессивным издателем и мирно сидеть в своем скромном кабинете, скромном, но вполне в духе времени: на стене рисунок Матты[5] и, возможно, даже какая-нибудь вещица Пикассо. «Он написал ее для меня прямо на скатерти в крошечном бистро в Валлорисе». Ты стал бы свидетельствовать на процессах, возбужденных против твоих коллег, что связались с порнографией, выступал бы против цензуры и за «права человека», заигрывал бы с левыми. Красота! Или стал бы сподвижником «генерала» — у тебя ведь была такая идея, ты же говорил: «Я поддерживаю режим, который проводит политику, отвечающую моим чаяниям», высказался бы пару-тройку раз на страницах «Монд», остроумно прошелся бы по поводу разного рода прожектеров, нагоняющих тоску зануд и салонных бунтарей, и вот тебе уже вешают на грудь орден. Не говоря уже о массе других возможных поворотов судьбы: вот ты, еще молодой отец, отрабатывающий с сыновьями на корте «подачу свечи». А вот ты рьяный борец за эффективность труда, пытающийся внедрить современные методы руководства производством в свою старую как мир профессию. Или же хорошо законспирированный гуляка: прекрасная семья, стабильность и благопристойность, и никого не касается, сколько ты платишь за укромную квартирку в Отее с темно-синим паласом на полу, широченной кроватью, кое-какой мебелишкой от фирмы «Кноль», телевизором, прекрасно принимающим одну из программ шведского телевидения (по поводу этого прекрасного приема ты безумно хохотал вместе с Анной, Ингрид или Тоней) и шикарными долгоиграющими пластинками, только вокал, мадригалы Пёрселла и Палестрины[6]. Кем еще? Кем еще ты мог бы стать и не трепать нам нервы? Коллекционером — любителем кабриолетов, реставратором загородных вилл, великим моралистом? Впрочем, и других ролей предостаточно. Какая муха укусила тебя, заставив выбрать самый безнадежный путь? И вот теперь перед нами сорокалетний мужик, погрязший в проблемах, которому седина ударила в бороду, а бес в ребро. Ни дать ни взять буржуа образца 1840 года с той лишь разницей, что те предпочитали избегать всяческих потрясений и умели копить деньги. О тебе этого не скажешь. Глава компании без гроша в кармане. Большой начальник, но все же наемный работник. Власть и раболепие — вот два сосца, питающих твой комфорт. Власть? Давайте не будем ничего преувеличивать. Вот уже многие месяцы все, что ты делаешь на работе, словно перестоявшее тесто, расползается у тебя под руками, тебя мучает желание подать заявление об уходе, но ты все откладываешь, ты все куда-то рвешься, временами вдруг загораясь какими-то идеями, поскольку, что ни говори, но ты любишь свою профессию, тебе еще частенько приходится убеждаться в этом и с достоинством исполнять свою роль акушера, исповедника, наставника — как еще это назвать? — и приходить в волнение, когда в твоем издательстве выходит в свет очередная книга, заставляющая сладко замирать твое сердце.
Бывают дни, когда лучше не оказываться в стане жизнелюбов. Нужно заметить, что порой мы их застаем в весьма пикантных ситуациях. Видим их вставные челюсти. Видим разжиревшие задницы в креслах и на кушетках. Видим, как они изучают меню и расплачиваются по счету. Видим, как ловчат. Видим, как платят женщинам, видим, как ведут переговоры. И это все на улицах, на террасах кафе, где мы едим, в этих местах можно узнать много интересного о чужой жизни, просто пройдя мимо. Вот женщина подправляет макияж, а мужчина напротив нее постукивает пальцами по пачке «Житан». Тип на тротуаре, сраженный, можно сказать, прямо на лету, покачнулся и обернулся вслед удаляющейся незнакомке, не сводя глаз с ее бедер. Назовем это завязыванием интимных отношений. Сегодня лучше бы не касаться этой темы. Однако же он голоден, наш Бенуа. Он горит желанием добраться до паштетов и пива, оказаться в духоте какой-нибудь пивной за столиком с накрахмаленной до скрипа скатертью и почувствовать, как на него нисходит, распространяется в нем и захватывает его целиком безумная радость от того, что он может наконец утолить свой голод. Что может сесть за столик, один, и может заказать гораздо больше, чем способен съесть, и знает это, и заранее знает, какой у него будет вид, когда он пойдет на выход с набитым брюхом, с налитыми не слезами, а алкоголем глазами, слоноподобный и угрюмый, с головой, в которой зреют скандалы, но в то же время легкий и воздушный, готовый раздавать неожиданные обещания и смеяться — громогласно и невпопад, как это умеют делать толстые люди. Отличный рецепт! Он поможет справиться с любой тоской. Всегда можно позволить себе так набить брюхо и столько выпить, сколько необходимо, чтобы прийти в хорошее настроение. И если сегодня Бенуа не поддается этому искушению, то лишь из уважения к Мари. В одиночестве ему случается представлять себе, что Мари внимательно наблюдает за ним, и тогда он начинает вести себя с тем безотчетным изяществом человека, который знает, что на него смотрят. Совершенно очевидно, что хрупкость Мари, легкость ее движений никак не сочетаются с этим обжорством, которое при других обстоятельствах служит для Бенуа заменой хмелю. А кроме всего прочего можно получить огромное удовлетворение, если сумеешь сам себе сказать «нет». Это сродни тому, как он упрямо заставлял себя стоять в полутемных поездах во время ночных поездок в год оккупации и стоял, сколько бы ни длилось путешествие, возвышаясь над спящими людьми со всеми их бедами, держа книжку в руке, поднятой к тому единственному, слабенькому источнику света, который дозволяли законы гражданской обороны, стоял почти без сил, со слипающимися глазами, но преисполненный гордости, что не поддается общей слабости.
Но мало-помалу его бдение при свете дня отягчается второстепенными, мимолетными впечатлениями. Течение жизни потихоньку меняется. Люди вдруг заторопились и начали возвращаться к своим заботам. Шум вокруг нарастает, день катится дальше, набирая обороты. На дворе тот час, когда затихает последнее дуновение ветра. К чему продолжать путь, изображая такую целеустремленность? Бенуа прошелся по Зоологическому саду сквозь чередующиеся островки зелени и выжженные солнцем открытые места, после чего выбрал одну из аллей на стороне Музея естественных наук и пошел по ней, сразу же выпачкав в пыли ботинки. Вновь поднялся к мечети, стараясь держаться узеньких улочек и тени. Вот он заходит в маленькое кафе на улице Грасьёз и прямо у стойки выпивает чашечку кофе. Улицы Декарта и Хлодвига запружены школьниками. Лицей Генриха IV заглатывает их маленькими беспечными группками. Еще совсем недавно он иногда приходил сюда встречать Робера. Сейчас Робер учится в лицее Людовика Великого. И кажется, он был одним из заводил в прошлогодних школьных волнениях. Во всяком случае, к такому выводу можно прийти, зная, что он исповедует мораль закоренелого драчуна. Роже тоже не приемлет диктата взрослых. А поскольку Бенуа не мог диктовать французской молодежи ничего, кроме замшелых истин, то все их споры на эту тему прекращались, едва начавшись. К грусти, что он больше не узнает своих сыновей, примешивается досада на то, что он такой же, как многие другие отцы. В этом тоже нет ничего оригинального. И все это, в чем не стоит усматривать никакой катастрофы, скорее, вызывает у него печальное недоумение и не слишком занимает его мысли. Миропорядок, оскорбляющий его мальчишек, гнетет его еще больше, чем их, и его бунт, в результате которого четыре или пять жизней могут разлететься вдребезги, гораздо опаснее. Поди объясни это детям. Если бы он вдруг однажды рассказал им о том, что думает об «устройстве жизни» и как обходится с ним, его дорогие хищнички, потрясенные и преисполненные презрения, вмиг созрели бы для визита к психотерапевту. Какой же все-таки жестокой может быть жизнь! Только-только сорвавшиеся с ваших губ слова она заносит в протокол, и вот вы, совершенно неожиданно для себя, оказываетесь перед жандармами. Но не будем опережать события. Не надо омрачать замечательную пору их детства. Как же они прекрасны! Замша, бархат на их изящных фигурках, кашемир: они все как один в униформе цвета бронзы и песка с двумя-тремя цветными штрихами, и эти их роскошные шевелюры, кудри, аккуратные проборы, а также непослушные и слегка всклокоченные волосы, в мое время такие прически носили лишь английские спортсмены, и то не все, а только голубых кровей. Улица Хлодвига в руках отпрысков лордов, будущих студентов Оксфорда, которые обходят Бенуа стороной, словно он пария из их индийских владений или какой-нибудь рыжий ирландец, в конечном счете годный только на то, чтобы уехать в Нью-Йорк и стать там полицейским, носящим на огромном пузе маленький листочек зеленого клевера. Ну что за вздор! Вздор! Как же ему хотелось, чтобы его сыновья Роже и Робер были совсем другими. Не были бы похожими на него, это ясно, но главное, не были бы похожими на те образцы для подражания, что всегда предлагает молодым их время. Чтобы выпадали из общего ряда, пусть даже были бы белыми воронами! Но приходится довольствоваться тем, что они «золотистые бараны». (Это мама в 1937 году поведала мне о существовании такого животного с драгоценным мехом: «Если бы мне не надо было столько платить за твою учебу, я непременно бы купила себе шубку из золотистого мутона». Маме всегда приходилось идти на большие жертвы, и из-за этого она не могла позволить себе ничего, кроме скромных костюмчиков и дешевеньких пальтишек.) А ему хотелось видеть в их глазах, да, да, в их прекрасных глазах некую «сумасшедшинку», неистовство, неожиданные порывы, непомерные амбиции! С какой радостью он склонил бы тогда голову перед своими сыновьями, признав их превосходство или их новизну. А вместо этого ему пришлось бы (если бы он вдруг на это согласился) выслушивать модные избитые фразы. Но он ловко уклоняется от подобного испытания. Впрочем, его и испытанием-то не назовешь. Это как болевая точка, как задача, не имеющая решения, мысли о которой мы вечером загоняем в самый дальний уголок своей памяти, но с пробуждением они вновь вылезают на первый план, тревожат нас, настойчиво требуют внимания. Что ж, его песенка спета. Скачущие мысли больше не вызывают у него желания обуздать их. Он дает волю фантазии. Спектакль. Фольклор. Пусть они рушат существующий порядок, если хотят и могут это сделать, но только не рассчитывайте на то, что и я буду размахивать вашими красными и черными флагами. Он больше не мечтает ни о чем, кроме свободы, свободы великодушной, безграничной, мечтает о жизни без принуждения и угрызений совести, мечтает о вновь обретенном золотом веке, о невинности райского сада, о безмолвии, сопровождающем рождение мира. Ну и как вам это понравится?
На площади Пантеона Бенуа поймал такси. Он садится на заднее сиденье, опускает оба боковых стекла, откидывается на спинку кресла и словно тюк мотается на поворотах из стороны в сторону. Легкая прохлада действует на него благотворно. Он закрывает глаза. А если бы он не закрыл их, то перехватил бы в зеркале заднего вида взгляд водителя, молодого и нервного, рванувшего с места прямо на желтый свет. Таксист не выключил рацию, и в машине раздается женский голос, диктующий адреса. Женщина-диспетчер разговаривает с водителями почти церемонно, подчеркнуто обращаясь к ним на «вы», и, хотя в голосе у нее сквозит усталость, звучит он с профессиональной твердостью, и это почему-то наводит на мысль об Америке. Хотя нет, нью-йоркские таксисты — настоящие скоты с литыми затылками. Их старые желтые «крайслеры» подпрыгивают на выбоинах, несясь через перекрестки в вихре клочков грязной бумаги и зловония. Я покажу тебе все это. А сейчас мы даже не успеем добраться до нужного мне места, как нервный водитель подхватит болтающийся справа от него микрофон и буркнет в него номер своей машины. Как же быстро у них все это происходит, просто поразительно. Им некогда разводить церемонии: адрес, номер, три минуты на то, чтобы прибавить газу, а потом нажать на тормоз, и вот уже в зеркале заднего вида другой пассажир — другой мужчина, так же как и тот, утирающий пот со лба, женщина в облаке духов или супружеская пара с чемоданами. «Пожалуйста, поскорее, я опаздываю. Надеюсь, вы выбрали самый короткий путь?» Чем быстрее, тем больше выручка. А как у нас с выручкой, Фейоль? Нетерпеливо поднятые руки, гонка за чем-то. За чем именно? Весь город опутан сетью линий, на которых звучат просьбы, выражаются надежды. Где-то там, в бесконечности, маршруты вынужденные пересекаются с маршрутами наших желаний, и мы постоянно стремимся выгадать какие-то несчастные пятнадцать минут. Так где же мое место в этом круговороте?
Вот уже семь часов, как он тянет эту лямку. С той минуты, как он проснулся и впервые за день пошевелил рукой, прошло целых семь часов. Состояние деградации, в которое, как мы видим, он продолжает погружаться, есть прямой результат этих метаний, этой эрозии, что вот уже семь часов настойчиво разъедает тщательно спланированный день. Люди, чей самолет сегодня утром поднялся из аэропорта Орли в тот момент, когда Бенуа только просыпался, сейчас летят над лесами и озерами Гаспези и штата Мэн. Леса и озера… Сейчас просто невозможно не заметить и не оценить того растрепанного вида, в котором пребывает Мажелан. Костюм его помят, Бенуа не мешало бы переодеться. В такси он словно тюк, словно неодушевленный предмет мотался то вправо то влево. На подбородке у него уже начала пробиваться щетина. О коже даже говорить не будем, хотя могли бы, поводов для этого предостаточно. Что же до того, что творится в душе у Бенуа, то, видимо — мы, правда, можем опираться лишь на сиюминутные впечатления, — он из последних сил старается сделать то, чего не выполнить нельзя и что на самом деле не представляет собой ничего сверхъестественного и не требует нечеловеческих усилий. Расплатиться, подползти к открытой дверце, которую водитель придерживает, вытянув левую руку. Надеть пиджак прямо на рубашку с закатанными рукавами (его обнаженные запястья сразу же прилипли к подкладке, и он стал похож на беглого преступника, укравшего чужую одежду). Подняться по лестнице.
Не пришло ли время, не назрела ли необходимость перевести объектив камеры, которая позволяет увеличить дальность обзора и создает иллюзию, будто наблюдаешь за всеми с высоты птичьего полета, чтобы посмотреть, чем же занимаются в эту едва перевалившую за полдень первую июньскую среду не только сам Бенуа Мажелан, но и те, чья судьба каким-то образом связана с его судьбой? Можно позволить себе некоторые предположения. Их цель не информировать — информировать кого? — а просто напомнить о том, какое пространство покрывают мысли Бенуа, когда он думает, показать, на какую глубину пробиты галереи его «шахты». Может быть, когда он останавливается между двумя этажами, потому что наверху разговаривают его секретарши, и его внезапное появление может прервать их беседу, часть которой он уже, к стыду своему, услышал, так вот, когда он останавливается (чтобы перевести дух, как сказала бы мама) и пытается связать воедино все эти перепутавшиеся нити, пытается смотать их в единый клубок, пытается, наконец, услышать в едином хоре те разрозненные голоса, что являются частью его жизни и ни на мгновение не замолкают в нем, — возможно именно в эту минуту он окидывает хозяйским взглядом «свои владения», но что он может увидеть внутренним взором, что может представить себе о своих близких? Он располагает лишь какими-то абстрактными фактами, весьма сомнительными и разве что вероятными. Например, он знает, что Роже, студент-медик, может в этот самый момент совершать некие действия, которые, если бы Бенуа их увидел, показались бы ему вполне логичными и нужными, но не видя их, представить себе он не в состоянии. Может, Роже сейчас в больнице? Или в аудитории нового медицинского факультета? Или в одном из кафе на улице Святых отцов в молодежной компании из тех, что приводят Бенуа в ужас и в чью сторону он старается даже не смотреть? А может быть, сидит где-нибудь на улице рядом с белокурой девицей и «дискутирует», как они выражаются, с тем слегка наигранным оживлением, которое он демонстрирует лишь вне дома? Или же есть еще более странные поступки и лица, есть его тайны, есть та другая, не известная никому сторона его жизни? Впрочем, известные стороны жизни сына тоже не то чтобы по-настоящему известны Бенуа, поскольку его представления основываются главным образом на стереотипах, типа «Роже учится на медицинском факультете» и «Роже — мой старший сын», но здесь он, по крайней мере, может почерпнуть хотя бы некоторые сведения и на основе этих реальных фактов додумать остальное; но эта реальность, которая, по всей видимости, довольно долго его вполне устраивала, свидетельствует лишь о черствости и лености его души. А Робер? Где сейчас Робер? Я имею в виду, где конкретно и с кем он сейчас разговаривает, на что смотрят его глаза? Я не заходил в лицей, в котором ему предстоит провести пять лет своей жизни, со времен моей собственной юности. Когда Робер говорит мне: «Он все такой же замызганный», я могу представить себе его класс только таким, каким в 1941 году был мой — третий гуманитарный класс, всегда сумрачный и промозглый, где чах наш местный щеголь господин Риттер. Мне кажется, что наша скромная классная библиотечка, чье место было возле двери в шкафу со стеклянными дверцами, должна по-прежнему находиться там же, и в ней должны быть все те же томики Жида, Аполлинера и Кокто, которые Риттер милостиво разрешал нам читать за неимением более подходящей для школьников духовной пищи, впрочем, его разочарованность в той литературе, которую предписывалось проходить в школе, не позволяла ему пичкать нас ею. Но там ли он, мой Робер? Не носится ли по Люксембургскому саду вместе с какой-нибудь подружкой? Не играет ли в пинг-понг в «Людо»? (Нет, это я играл там двадцать восемь лет назад, вдыхая запах несвежих носков и дезинфекции.) Я ничего не знаю, ничего не вижу. Сегодня вечером Элен скажет мне: «Я обегала все вокруг, чтобы найти тебе летние рубашки, они очень тебе пригодятся, если ты поедешь на этот конгресс. В Монреале в эту пору такая жара! Еще я заглянула к Тоне, чтобы расцеловать ее, и расписалась за тебя в книге отзывов на вернисаже у Питера». Она скажет все это, а я останусь глухим, слепым, не способным что-либо понять, по-настоящему понять то, что произошло за эти несколько часов в остающейся для меня загадкой жизни тех существ, применительно к которым я опрометчиво употребляю притяжательные местоимения «мой», «моя», «мои», поскольку, как бы хорошо я ни знал галерею, где выставляется Питер, или магазин мужских рубашек на улице Кастильони, или квартиру Тони (вплоть до аромата ее духов, вплоть до раскатов ее смеха), ничто не сможет перевесить того абсолютного одиночества, в котором я в данный момент пребываю — в данный момент, то есть стоя между двумя маршами лестницы, когда над моей головой слышится разговор, — и будь я сейчас не один, будь рядом со мной хоть кто-нибудь, возможно, это спасло бы меня от страха, одолевающего меня из-за того, что нужно двигаться дальше, чтобы пережить этот день, пересечь эту пустыню, пройти по пути, где на каждом шагу меня подстерегает засада. Робер рассказал нам такую историю: в самом начале прошлого учебного года, когда жизнь его лицея еще не вошла в обычную колею и кругом царили разброд и шатания, на одном из уроков случилось вот что — учитель объяснял новый материал, и вдруг в классе раздалось странное мычание, оно шло непонятно откуда, потому что все ученики сидели с закрытыми ртами, гул все набирал и набирал силу и в конце концов перекрыл голос учителя: «Чтоб ты сдох, скотина… сдох… чтоб ты сдох, скотина». Эти слова еще долго бросали в лицо несчастному, столкнувшись с ним в коридоре, или во дворе, если он отваживался пройтись по нему, или на улице, если он не успевал вовремя перейти на другую сторону, это «чтоб ты сдох, скотина» довело его до того, что он уже не знал, куда бежать не только из лицея и из своей профессии, но и от себя самого, его выпотрошили, как потрошат кролика, и забыли, а он с совершенно расшатанными нервами, почти обезумевший, похожий на обломок корабля, выброшенный на берег, так и не понял, за что же стал жертвой этого идиотского «прикола». В иные дни мне отовсюду слышится ропот, выражающий ненависть и неприятие, ропот, характерный для мятежной толпы. Пробираясь сквозь людской поток, я слышу глухие ругательства, их пережевывают крепко сжатые рты, а равнодушные взгляды с невыносимым презрением припечатывают их мне прямо на лоб. Вот и сейчас, в эту самую минуту, мне кажется, что сверху, с того пятачка, откуда по нашему издательству расползаются все сплетни, до меня доносятся смешки и перешептывания. Может быть, они нашли конверт, где спрятаны письма Мари? Может быть, одна из них или курьер на велосипеде в том дальнем квартале только что… Или Луветта за моей спиной спелась с ними? Неужели она больше не станет прикрывать меня? Впрочем, это было бы совершенно справедливо. Я так грубо пренебрегаю ими всеми, так расчетливо обделяю их своим вниманием, жалею на них свое время, экономлю на каждом движении, которое могло бы потребовать от меня дополнительных усилий, так почему бы и им, в свою очередь, не отплатить мне той же монетой? Да, выпотрошить меня, как кролика. С чего бы им безропотно сносить мой ничего не выражающий взгляд, мое постоянное отсутствие? На подступах к моему логову вот-вот вспыхнет мятеж. И никакого Версаля, куда можно было бы бежать, и никакого добровольного отречения. Он входит в свой кабинет словно монарх, вступающий в мятежную столицу. Крошка Мажорель рассказывает о ценах на черешню лишь затем, чтобы усыпить его подозрения. Но им не удастся свалить меня таким манером. Я тоже буду сражаться, а еще лучше — сбегу. Я устрою вам новый Вареннский побег[7], но только без ареста и прочих штучек. Я уеду в эмиграцию, у меня будет моя собственная Армия принцев, будет ностальгия с тайными вздохами, закаты над озером, буйство красок на небе, по которому будут плыть облака, пригнанные ветром из Франции, и юная смешливая фаворитка будет слушать мои рассказы о моем Старом режиме: «Ты все знаешь, насмешница, о том, как я жил».
Ему всегда было присуще это желание съежиться, забиться в какую-нибудь щель. На каждом шагу его подстерегали разные ловушки, вокруг было полно вызывающих опаску мест, людей. Особенно его пугали люди. Необходимость показать окружающим свое ничем не прикрытое лицо, временами терпеливо им сносимая, порой превращалась в настоящую пытку. Подобное ощущение он переживал, когда ребенком ему приходилось входить в зал, полный гостей, при свете ламп и сиянии хрусталя огромной люстры. А обеды, когда нужно было сидеть за столом, накрытым на свежем воздухе, или просто у окна против света, ох уж эти обеды его отрочества, во время которых нужно было показать всему миру свое лицо, не защищенное даже намеком на тень. А бассейн? А пляж? Там ему приходилось выставлять на всеобщее обозрение обширные участки своего обнаженного тела, попадающего под лупу скученности, лета, солнца, любви — всех этих врагов секретов. Как он завидовал пожилым дамам с их вуальками и юным девицам с их макияжем. А эти поцелуи во всем их бесстыдстве при свете дня, когда девушки жались к нему, нос к носу, в полнейшем экстазе (не иначе как притворщицы, артистки или идиотки, и неизвестно, что лучше), и хорошо еще, если они не начинали нежно его поглаживать, ерошить ему волосы, пересчитывать веснушки, усугубляя своими комментариями его ужас от того, что он взял и сдался без боя. И всегда он чувствовал себя так, словно его бросили на прилавок всем напоказ: своего рода уцененный товар, который можно приобрести по случаю, мужская особь, выставленная на продажу со скидкой, потому что по-другому на нее не нашлось желающих, устаревшее изделие, идущее по сниженной цене, вещь, хотя новая и не ношенная, но той модели, что пришлась не по вкусу клиентам. А кабинеты, в которых вас принимают, заставляя занять место лицом к огромному окну, а тип, утонувший в кресле, повернутом спиной к этому самому окну, и пристально вас разглядывающий. Вечный допрос нижестоящих по рангу. А Америка, где у всех здоровая кожа и шелковистые волосы и где в парикмахерской вас всегда сажают под яркий свет ламп рядом с окном, там некому и нечего скрывать, там считается вполне естественным проводить гигиенические процедуры на виду у прохожих. Везде и всегда солдат, чья голова вылезла из-за бруствера траншеи, притягивал к себе взгляды, которые, как пули, летели в него со всех сторон и пронзали насквозь. От этих своеобразных ран не умирают, но причиняемая ими жестокая боль никогда не притупляется. Когда он был маленьким, то любил только те игры, где нужно было прятаться, любил темноту, шалаши, палатки, хижины, подвал под бильярдной г-на Флошара, маски. Став старше, он с какой-то одержимостью начал припудривать подбородок, отпустил себе челку до бровей, предпочитал, чтобы в его кабинете царил полумрак, жаловался, что от яркого света у него раскалывается голова, носил темные очки, все время водил рукой по лицу, прикрывая свои слабые места, особенно летом или вечером, когда лицо лоснится, собрав на себя за день всю грязь, и цветет всеми своими порами. И это вечное удивление во взглядах… Можно подумать, что им самим никогда не бывает ни жарко ни страшно, что они шагают по жизни в непробиваемой броне отменного здоровья, все такие неувядаемые, просто голливудские герои. Он же — скрюченный, обессиленный, забившийся в свою раковину, затаившийся во тьме. Одно из тех животных, что можно обнаружить приподняв какой-нибудь большой камень. Он так же, как они, впадает в панику, если его пытаются согнать с насиженного места. Не находя нужных слов, он дрожит всем телом, но упрямо сопротивляется вторжению и предпринимает титанические усилия, чтобы остаться на привычном месте, делать привычные жесты, произносить привычные фразы, вот как в этот самый момент, когда, диктуя Луветте письмо, он вдруг вымученно замолкает, и на лице у него появляется выражение марафонца, бегущего сороковой километр своей дистанции. Нет, все-таки Луветта не предала его. Она низко склоняет голову над своим блокнотом, кусает губы и ждет, ждет, заботясь лишь о том, чтобы своим любопытным взглядом не усугубить смятение господина Мажелана. Она чувствует, что в его душе бушует буря, и упивается этим. Она слушает, как одна за другой у него с языка срываются неловкие фразы — он то и дело обрывает их, начинает заново, — но ей кажется, что она слышит совсем другую музыку, звуки которой захлестывают ее, и на какое-то время она притупляет внимание.
Он диктует. Мужчина, сидящий за столом с искаженным от усилий лицом, диктует. Особое значение он придает формуле вежливости, специально оговаривает, какой именно оттенок желает ей придать, уточняет, полностью или сокращенно она должна быть напечатана, а иногда указывает, что напишет ее от руки, эту формулу вежливости он нацарапает своим корявым почерком, эти слова любезности, это витиеватое выражение теплоты и симпатии, некий элемент человечности, сдобренный милым сердцу воспоминанием. Он слышит, как внутри у него все содрогается от смеха, но все равно упорно продолжает эти «разрешите выразить вам», направив все свое внимание на самую простую и почти механическую часть работы — потому что если он не уцепится за нее, то тогда за что же еще? — а Луветта между тем потихоньку возвращается к действительности и, как ей кажется, вновь начинает адекватно воспринимать своего шефа. И все же брови у нее ползут вверх от удивления, когда он принимается диктовать письмо, в котором с «огромной благодарностью и заинтересованностью» соглашается произнести вступительную речь на том самом конгрессе, на который, как он клятвенно уверял ранее, даже не собирался ехать, но после минутного размышления Луветта удовлетворенно вздыхает: «Это поможет ему развеяться, станет для него разрядкой, хорошим стимулом», да и к тому же слова эти не так фальшивы, как может показаться на первый взгляд, поскольку, взглянув сейчас на господина Мажелана, можно заметить, что лицо его слегка порозовело от волнения. Из какого источника этот человек, с утра такой вялый, вдруг подзарядился энергией? «Мне будет очень приятно, о чем вы, конечно же, догадываетесь, дорогой коллега, вновь встретиться с друзьями и посетить ваш чудесный край…» На чем я остановился? На чудесном крае? Так… Ах, Мари!.. Наши с тобой чудесные края. Если мне удастся взять тебя с собой в Монреаль, нагородив горы лжи, затянув еще туже и без того тугой узел, если мне это удастся, ты увидишь, что над тобой все время будут радостно сиять солнце и плыть облака, а я не буду стареющим монархом в изгнании, круглые тени от облаков будут бежать друг за дружкой по верхушкам деревьев и глади озер так, как это видится из окна самолета — например, путешественнику, который сегодня утром вылетел из Орли и в этот час уже готовится к встрече с Нью-Йорком, — и кажется, что там внизу вместе со светом и тенью бегут друг за дружкой радость и грусть, сменяют друг друга хорошее и плохое настроение живущих в этом краю людей, а на самом деле это просто результат твоего собственного душевного состояния, рождаемого непостоянной, быстро меняющейся погодой, этой игрой в догонялки на небе и на земле, и эта радость неистребима в тебе несмотря ни на какие разочарования.
Сколько я тебя знаю, Мари, я всегда видел тебя улыбающейся. Правильнее даже сказать — смеющейся. Смех — это словно неотъемлемая твоя часть, один из присущих тебе жестов, постоянный спутник любого другого твоего жеста, ты смеешься, когда вдруг решаешь встать с места, когда распускаешь или укладываешь волосы, когда рассказываешь одну из тех историй, которые тебе безумно нравятся, а мне причиняют боль, в них ты обычно отводишь себе роль всеми обожаемой, слегка сумасбродной главной героини, переживающей очередную любовную драму. Особенность этих по-настоящему юных созданий заключается в том, что они только начали входить во взрослую жизнь, все их воспоминания еще очень свежи, их прошлое перепутано с настоящим, и, полюбив их, мы словно вторгаемся на чужую территорию, где и без нас тесно. Эта крошечная территория уставлена огромным количеством памятников.
Сейчас он неосторожно приближается к тому, что непременно причинит ему боль. Но это выше его сил. Ему непременно нужно воскресить в памяти эти картины. Мари не очень-то деликатничает, когда речь заходит о приключениях ее юности. Она говорит о них точно так же, как говорит о корабле, лишившемся мачты, о послеполуденной жаре на пляже или о неисчерпаемой снисходительности зеркала к ее белокурой головке. Она рассказывает ему о них в таких выражениях, что ему становится страшно. Он видит, как ее глаза затуманиваются от приятных воспоминаний. Вот она лакомится на полдник пришедшимся ей по вкусу вареньем, а вот заводит интрижки с пришедшимися по вкусу мужчинами. Ах, как же ему порой хочется заставить ее замолчать! Но как же ловко Мари умеет вывернуться! Едва ему кажется, что он поймал ее на слове, едва он успевает за что-то ухватиться, как ему становится неловко. Сплошное притворство. Он начинает говорить обтекаемыми, полными красивостей фразами. А мысленно видит Мари отвязной угловатой девчонкой, она стремительно несется по волнам его памяти, и вот он видит в своих мыслях — или это только слова? — как она ложится в постель, самая обыкновенная девчонка, грубоватая и взбалмошная, но веселая, из тех, кого осенью мужчина, вернувшись к жене, непременно забудет, потому как она для него всего лишь мимолетное летнее приключение.
(Луветта вышла. Она вышла, прижимая к груди свой стенографический блокнот, ступая с максимальной осторожностью, словно строгая сиделка при тяжелобольном, бдительная и не допускающая никаких посетителей, телефонных звонков и болтовни об этом прячущемся ото всех человеке, о его невнятном бормотании и борьбе с какими-то призраками. Только вот с какими?)
Как давно отпраздновала Мари свое двадцатилетие? Он мог бы назначить ей свидание на горной тропинке недалеко от той развилки, после которой дорога на Лезен уходит в сторону от основной трассы, ведущей к Моссам. Роскошная красота октября, когда природа погружена в сладкую истому бабьего лета, настолько сходна с красотой этой поры в Америке, что в мечтах Бенуа лиственница путается с кленом, а золото первой смешивается с пурпуром второго, время будто бы останавливается, и ты уже не знаешь, где находишься: на холмах Беркшира или в швейцарских лесах, да это уже и неважно, потому что и то и другое в равной степени дарят счастье тем, на кого умиротворяюще действуют краски осени и уединение. Ну вот, его уже опять потянуло на лирику. Это чересчур, право же, чересчур! Этого от тебя никто не требует. Нам просто хотелось напомнить о красоте осеннего дня. Очень важно, чтобы новая встреча с Мари состоялась именно осенью. Напоенные теплом виноградники, забрызганные купоросом стены. Эгльский замок (превращенный в тюрьму) в дымке тумана, наплывающего с озера. Все это можно наблюдать, поднимаясь все выше в горы, с любого места, где дорога делает петлю, и шел бы он сейчас по тропинке, бегущей под сенью деревьев, закрывающих небо, среди зарослей ежевики и каких-то других кустов, надеясь увидеть ее, идущую ему навстречу танцующей, вызывающей походкой, гибкую как кошка, жмурящуюся на солнце и улыбающуюся так, как зимой она улыбалась ему в Нормандии.
Он прошел в маленькую комнатку, примыкающую к кабинету, стараясь, чтобы дверь не заскрипела, потом так же бесшумно открыл дверцу холодильника, щедро плеснул себе в стакан виски и тут же залпом все выпил, стоя, второпях, продолжая одной рукой держаться за хромированную ручку холодильника. От выпитого его сразу же бросает в жар, и это новое тепло, разбегающееся по всему его телу и вытесняющее жар летнего дня, сильно отличается от зноя, оно более живое и активное, словно кровь, пульсирующая у него под кожей, Бенуа вновь возвращается в свой кабинет, одинокий, сосредоточенный только на себе самом. Может быть, эта история с бабьим летом в какой-то мере связана с той навязчивостью, с какой картины Америки крутятся в его голове вокруг Мари? Подарить ей Америку и осень. Провезти по Новой Англии ту Мари, которую он пока едва знает, чтобы узнать ее лучше, чтобы сделать ее лучше и совершеннее. Встретиться с ней на плацца де Виль-Мари. Прогуляться с ней по зеленым просторам Вермонта среди озер и курортных местечек Адирондака. Найти приют в их первую ночь в каком-нибудь мотеле с остроконечной крышей, носящем красоты ради альпийское название, или же — если взять чуть севернее — в какой-нибудь сельской гостинице в Лорантиде, гостинице, отделанной сосной с дурманящим запахом, который становится еще сильнее из-за того, что во всех комнатах разведен огонь. Там нас будут ждать полы и стены, устланные и увешанные шкурами диких животных, многоголосый гомон детей, неразборчивость в выражениях их уже слегка подвыпивших родителей, потрескивание дров, шуршание шерсти, крики, иллюзия зимней ночи, и мы пойдем с тобой через залы, пойдем по благоухающим смолой коридорам, жестом отстраняя снующих туда-сюда детей и находясь уже в предвкушении тех первых ласк, что ждали нас в комнате с низким потолком.
Ты отпускаешь свою мечту в дальнее плавание, потому что боишься взглянуть на нее с близкого расстояния. Ты всячески превозносишь любовное приключение, но стараешься дистанцироваться от него в пространстве и времени. Америка подходит для этого как нельзя лучше! В мечтах всегда должна присутствовать какая-нибудь «Америка», чтобы дарить ее маленьким девочкам. Но в реальности все гораздо ближе. Восемь часов пути — и ты там, где хотел бы быть. Восемь часов. Ты мог бы оказаться там уже сегодня в полночь. Вот сейчас, немедленно, вставай и беги к ней. Выйди через заднюю дверь, спустись по лестнице, ведущей в магазин, они даже не заметят, как ты убегаешь. Ты можешь это сделать. Можешь свалить, наконец, давшее трещину здание. Мы способны на гораздо большее, чем нам кажется! Да и кого ты этим удивишь? Элен, которую давно приучил к своим выкрутасам? Сыновей, занятых лишь собой, которых ты — посмотри правде в глаза — никогда не подпускал к себе близко? А здесь кого? Зебер и Мари-Клод удивляются, что ты все еще держишься. Они уже давно ждут, когда ты сломаешься. Остальные… По-своему ты свободен. А кто не свободен? Мы сами изощряемся и возводим вокруг себя тюремную стену, чтобы остаться на привычной привязи и щипать пожухлую траву. Уезжай. Ты не проедешь и пятидесяти километров, как поймешь, что тебе по-другому дышится даже в машине. Ты прекрасно знаешь дорогу. Уже перед Корбеем движение станет менее интенсивным. Еще чуть-чуть, и можно будет вновь разглядывать деревья, дома. До Юры ты доберешься к тому самому часу, когда путешественники начинают искать место для ночлега. Ты же продолжишь путь, ведь в это время года дни, пожалуй, самые длинные. Ты с наслаждением будешь вдыхать любимый тобою запах свежераспиленного дерева, почувствуешь прохладу близких гор. Ты всегда любил эти ощущения, но теперь все эти радости неотделимы от твоих поездок к Мари, когда ты вырывался к ней, мчался в тишине на машине. Ты знаешь, что, несмотря на ту тяжесть, что наваливается на тебя после нескольких часов за рулем, тяжесть, которую ты гонишь от себя и которая не более чем привычное для тебя состояние дискомфорта, усиленное обстоятельствами, после дневной жары и духоты на равнине наверху тебя ждет и манит к себе живительный покой, ждут тенистые ели, журчание лесного ручья и мимолетная встреча с четвероногими обитателями леса, ведь и такое может случиться, не так ли? Чуть позже, когда сумерки окончательно сгустятся, перед тобой в свете фар будут мелькать лишь многочисленные изгибы дороги, обрамленной чернотой леса, а потом будет изумительный по красоте спуск к озеру и побережье, расцвеченное огнями. Ты можешь это увидеть. Смотри, дверь открыта. И тогда завтра ты будешь гулять с Мари по тропинкам лезенского леса. Рядом с ней ты опять угодишь в паутину своих подозрений и ее хитростей. Ты испытаешь боль, но боль эта пойдет тебе на пользу, резкая, сравнимая по остроте с желанием, она заставит тебя встряхнуться. Ты вновь станешь живым человеком. Мужчиной, который поддался чувству, разорвал сковывавшие его путы и весь вечер и ночь мчался в автомобиле к девушке с тронутой загаром кожей, которая идет сейчас рядом с ним, смеется, встряхивает волосами и говорит: «А не вернуться ли нам в Иворну?»
Мы вошли в кафе под загоревшимися от любопытства взглядами мужчин. Посетителей в этот солнечный послеполуденный час там было так же много, как будет вечером, они сидят и покуривают свои цигарки. И все как один пьют местное белое вино, распаляющее воображение. Большинство из них одеты в робы, синие с узкими полосками, какую носят швейцарские рабочие, но кое-кто — коренные сельские жители — предстает перед нами все в том же виде деревенских клошаров (несуразное сочетание жилета, рубашки, фуфайки ручной вязки и неизменной бесформенной шляпы), что так нравился мне в детстве. Они провожают Мари взглядом, этакие ценители красоты в замызганных башмаках, добродушные свиньи в человеческом обличье. Те, что помоложе, демонстративно отворачиваются от красивой горожанки. Старики же, которым местное вино, чье качество, возможно, оставляет желать лучшего, придает уверенности в себе, эти старики с отросшим брюшком деликатно поглядывают в ее сторону. Один из них даже поднимает свой бокал за Мари, и та, нимало не смущаясь, отвечает ему поощрительной улыбкой. Тогда другой просит официантку — официантов здесь называют «сомелье» — подать нам за его счет два стакана вина. Издали мы поднимаем их за его здоровье, церемонно, словно принцы крови, но не без иронии. Старик тут же подхватывает свою бутылку и картуз и направляется к нашему столику не совсем твердым шагом из-за преклонного возраста и выпитого вина, бравируя перед остальными тем, что осмелился пойти на абордаж, похотливый и отчаянный тип. Он приосанивается, долго извиняется и в конце концов усаживается перед нами, не сводя глаз с Мари. «Это ваша дочка? — спрашивает он у меня. — Ну значит, жена? Тоже нет? Ваша хорошая знакомая? A-а! В таком случае…» Он с трудом справляется с охватившим его вожделением. Оно ударяет ему в голову почище привычного алкоголя. За морщинами старика, готовыми в любой момент разбежаться в разные стороны от смеха, легко угадываются черты того молодца, каким он был когда-то, крикуна и насмешника, как большинство здешних жителей, и по его поведению можно легко себе представить, как он обычно проводит вечера в этом деревенском кабачке, неторопливые вечера за стаканчиком вина, когда выпивка перемежается некими туманными пророчествами и скабрезными рассказами о том, как он служил в армии и сколько мог тогда выпить. Все простодушие и вся грубость натуры читаются на лице, склонившемся к Мари, и сквозь гнилые зубы вместе со смрадным дыханием изо рта старика извергаются на нее грязные слова.
Мари-Клод принесла досье, Фейоль — цифры, Зебер зашел, чтобы положить на мой стол письмо, которое Молисье счел нужным написать мне, словно по мановению волшебной палочки, ожил телефон. Быстро распространялась весть о том, что «мотор» вроде бы починили. Хотя правильнее было сказать: кое-как залатали. И вот они наваливаются на него всей своей тяжестью, тянут в разные стороны, куда-то толкают, все сразу, чего-то требуют, улыбаются, подбадривают, выражают сочувствие, дают советы. С каким же пылом они пытаются заставить функционировать их лавочку, с какой серьезностью! И ладно бы еще они имели за это приличные деньги, могли бы снискать славу, получили бы повод гордиться собой. Так нет же. Они всего-навсего мелкие служащие в небольшой конторе, каких множество. Может, чуть больше похожей на сумасшедший дом, чем все остальные? Временами его тянет на патетику. Но разве ради голой патетики станешь лезть из кожи вон? Неужто везде одно и то же? Во всех кабинетах, офисах, министерствах, в магазинах и гаражах, туристических агентствах, адвокатских конторах, в полиции, в страховых компаниях? Везде такое же усердие, такой же трудовой порыв? Везде зубастая молодежь, подтянутая и одетая с иголочки, тиранит людей моего склада, пытаясь заставить их «выполнять свои обязанности»? Выведыватели секретов, похитители моих грез. «Да, печатайте эту книгу тиражом в пятнадцать тысяч экземпляров, пусть будет цветная глянцевая суперобложка и хорошая бумага и помогите немножко автору, помогите ему, пожалуйста, подчеркнуть его своеобразие, это даст нам возможность продать книгу по восемнадцать франков за экземпляр». Неужели так везде? ВОЗМОЖНО ли такое? Чтобы везде находились энтузиасты, которые изъясняются на профессиональном жаргоне, что-то подсчитывают, проворачивают массу серьезных дел, а вечером возвращаются домой с газетой «Монд» под мышкой и двумя глубокими морщинами, прочертившими лоб. «Добрый вечер, Жизель, нет-нет-спасибо-за-заботу-ничего-особенного-не-случилось, обычная рутина, но сколько глупостей они могли бы наделать! Порой я задаюсь вопросом, как бы они со всем этим справились, если бы меня больше не было с ними рядом». Но ведь когда-нибудь тебя больше и НЕ БУДЕТ рядом, патрон, отец родной, человек долга, кремень. Ты будешь лежать в могиле, а они будут продолжать твое дело. Без тебя. Неужто такое действительно возможно? В пространстве и времени? На усердии таких людей земля держится, а годы бегут и бегут мимо, и вот уже Жизель поседела, выросли дети, мелькают дороги, гостиницы, дорогие курорты. «Вы добились впечатляющих результатов, дружище. Как, ваша старшая дочь уже выходит замуж?» Да, уже. Почему же всем им так тоскливо? Ведь от них не требуют ничего сверхъестественного. Никаких бунтов, никаких душевных терзаний: радоваться бы да и только. Или бросить все разом и удрать. Отправиться в этот предвечерний час на поиски скандальных приключений.
Мари! Как хорошо было бы повстречаться с ней именно там. Путь в шесть тысяч километров по воздуху и воде, что ни говори, делает человека чище. Я бы явился туда этаким дельцом из Европы, несущим культуру в массы, и блеснул бы своими талантами, извлекая разные забавные штуки из чемоданчика, похожего на саквояж коммивояжера, под изумленными взглядами своих собратьев. Разве когда-то, пусть очень давно, я не был мужчиной хоть куда? Мари там, в Америке, не захотела бы, наверное, попасться на эту удочку. Разве она не принадлежит в какой-то мере к племени юных авантюристок, делающих первые шаги в мире взрослых и в любви? Их во множестве можно встретить в больших городах. Они приехали туда, чтобы «совершенствоваться в языке», и их подхватило течением. На них натыкаешься на каждом шагу, разодетых с претензией на последнюю моду и так покачивающих бедрами, что у оказавшихся рядом с ними мелких служащих и негров перехватывает дыхание. У них усталые глаза. Бедняга Молисье, наберусь ли я духу прочесть ваше письмо? Иногда им удается устроиться няней в семью с детьми и подтирать этим детям носы и попы. Девушек подстерегают самые разные неприятности. Любовь и разочарования ураганом врываются в их жизнь. Молоденькие немки, снимающие в Пасси одну комнату на несколько человек, уроженки Граубюндена откуда-нибудь из Женевы или Базеля, француженки, приехавшие из Лондона: все эти бойкие двадцатилетние девицы как две капли воды похожи друг на друга. Большие беды ждут их впереди: мужчины, унижения, кровь. Они бросаются в эту грязь с гордым видом воительниц. И Мари могла бы быть одной из них…
(Он возбуждается, представляя себе эту девочку еще более юной, еще более уязвимой. Как бы ему хотелось подхватить ее на самом первом изломе ее жизненного пути, первым заставить познать ту горечь, что никогда не забывается, и тем самым навсегда обеспечить себе место в ее памяти! Насколько рано мы входим в чью-то жизнь? Любому такому появлению обычно предшествуют мечты. К чему вообще охотиться на детей? На этих девочек, всегда уже успевающих пройти через чьи-то руки и несущих на себе чужой след, словно простыни, на которых кто-то спал. Он жалеет Молисье и одновременно завидует ему. Он мечтает о такой Мари, которая еще опаснее, — о Мари невинной, а значит, опасной. Ему хотелось позабыть о своей порядочности. Спуститься еще на несколько ступеней вниз, чтобы овладеть вечной тайной, что несет в себе ее тело.)
…Такой же бойкой и безмозглой, как эти маленькие нахалки. Ее волосы развевались бы на ветру, который, по-моему, никогда не стихает над Монреалем, городом, устремившимся вертикально вверх, огромным, белым, окруженным кольцом дорог и воды, где у вас перехватывает дыхание на перекрестках улиц, разбегающихся под прямым углом. Городом, который, возможно, наполовину существует лишь в воображении, который и придуман-то для того лишь, чтобы заставить девушку прибежать в нужное время в то самое место, где я буду ждать ее, такую, какой сейчас хочу ее, какой вижу ее, вот она сбегает вниз по улице Эйлмера к похожему на огромный кусок черного сахара зданию гостиницы «Холидей Инн», где назначил ей свидание соблазнитель с матовой кожей, один из тех неизвестно чем занимающихся типов без возраста, которых полно в международных гостиницах, этих не обремененных особыми заботами сотрудников ООН или участников каких-то конгрессов, которые разъезжают на взятых напрокат машинах. Она бежит подпрыгивая, с растрепавшимися волосами, в одном из тех платьев, что сумел бы снять любой мужчина, — о, моя добыча давно минувших дней! Хохотушки, готовые в любой момент пустить слезу! О, ваши всегда пустые сумочки, ваши трусики, которые можно спрятать в кулаке, ваш багаж, каким-то таинственным образом оплаченный (кем, интересно?), мужики, которых динамите вы, те, что динамят вас, — и вы мужественно ретируетесь с видом кротких овечек.
Ее араба, конечно же, не окажется на месте, и Мари выйдет из просторного холла в красных тонах, провожаемая насмешливым взглядом администратора гостиницы, взглядом, который мне совсем нетрудно представить себе, стоит лишь вспомнить, как смотрели на нас посетители кафе «У горного ручья», как они рассматривали нас, тебя, особенно тот старик, а поскольку крестьянин из Эгля мало чем отличается от крестьянина из Квебека, это позволяет мне весьма достоверно представить себе лицо служащего «Холидей Инн» (чья чистая душа несколько подпорчена чаевыми) — хитроватое, изрезанное морщинами, и его акцент, потому что, когда он что-то говорит, его говор сильно смахивает на говор жителей Вале, которые будто перекатывают во рту камешки, принесенные к ним в долину Роной.
На улице, вновь оказавшись на ветру, который быстро выдувает остатки разочарования из твоей головы, и не зная, чем занять имеющиеся в твоем распоряжении два часа, ты направишься в подземное сердце города, в тепло и шум торговых галерей, оборудованных под землей, туда, где бродят поодиночке развратные девки и куда пойдешь ты, пойдешь слоняться без цели, без чековой книжки, без единой крупной купюры, заботясь лишь о том, чтобы гордо нести свой стан от одного соблазна к другому, от одной витрины к другой, впрочем, чуть дольше ты задерживаешься в книжной лавке, где, пока ты украдкой прочитываешь несколько страниц романа по восемь долларов за томик, с тебя не сводит глаз мужчина средних лет, а ты даже не смогла бы догадаться, то ли он прикидывает свои шансы на интрижку с тобой, то ли поставлен здесь для охраны и полон решимости схватить тебя за руку, если ты попытаешься стянуть экземпляр «Portnoy's Complaint». И вот тогда-то, купив, к примеру, заинтересовавшую тебя книгу и подарив ее тебе, или чуть позже, на лестнице, ведущей наверх к площади Виль-Мари, призрак, лишь чем-то похожий на меня, призрак, который может на такое решиться, призрак, который «умеет жить со вкусом», наконец-то подступится со своим предложением к этой Мари, которую он долго преследовал, разглядывал, оценивал, которую страстно желал и которая явно поощряла его, казалась такой доступной, он подойдет к ней после того, как пробормочет себе под нос что-то типа: «Я забью ей, вставлю ей, трахну ее» с видом человека, который хорошо знает, что означают эти слова.
Не это ли явное удовольствие, с каким Мари в кафе в Иворне реагирует на соленые шуточки виноградаря, отвечает ему в тон, провоцирует его, излишне фамильярно чокается с ним, не эта ли вольность общения, правда, с оттенком высокомерной снисходительности (так могла бы вести себя девушка из замка по отношению к старику, чьи выходки стали притчей во языцех у всей деревни), вынудили его позже, когда он придумывал историю про Монреаль, про октябрьский ветер, про волокиту-иорданца, придумать также (или преувеличить, всего лишь преувеличить?..) и эту почти животную податливость самки, это стремление испытать всю низость бытия, которые заставляют его страдать. Или он только делает вид, что страдает? Но это правда, это ТОЖЕ правда, что он страдает. Она заставляет его мучиться, эта девица со светлыми глазами, любительница гулять по лесу. В тот самый момент — сколько времени прошло с их знакомства? Или это случилось в их первую встречу? — когда она явилась перед ним со своей грацией, заставившей забиться его сердце, грацией, нарушившей то представление, что ему хотелось бы иметь о ней, она глубоко ранила его, уже тогда ранила. Будущее не принесет ему успокоения. Ему никогда не удастся до конца понять и приручить Мари.
«Ну что, Бенуа, никак мы боимся? Прячемся в укромном уголке своей конторы? Не бойтесь, я не стану ломиться в вашу дверь, охраняемую Луветтой, ведь она вцепится в полы моего несчастного пиджака, а он не выдержит столь бурного проявления преданности. Вы совершили ошибку, уклонившись СЕГОДНЯ от встречи со мной: я трезв как стеклышко и мог бы поделиться с вами кое-какими дельными мыслями. Я пришел вовсе не за тем, чтобы просить у вас денег, дружище Бенуа. Что ж, не сложилось! Кстати, один иллюстрированный журнал заплатил мне три тысячи франков за перевод (представьте себе, с французского на французский!) биографии одного вельможи объемом в двадцать страниц. Впереди у меня десять счастливых дней. Я с удовольствием пригласил бы вас куда-нибудь пропустить по рюмочке. Нужно вытащить вас из этой дыры, а то вы совсем там потеряете человеческий облик и станете похожим на подвальную крысу. На самом деле я прекрасно понимаю, почему вы избегаете меня. Вы стоите на десяток ступеней выше меня на социальной лестнице, вы более организованны, более удачливы, но я заставляю вас возвращаться в ваши мечты. Вы знаете обо мне абсолютно все, ведь я готов рассказывать о своей жизни любому, кто хочет меня слушать, мне же, в принципе, должны быть известны о вас только некоторые официальные данные, те, что не из разряда секретных, но на самом деле я знаю вас как облупленного. Вы чувствуете это, и это вас тревожит. Ну а если бы я начал приставать к вам с расспросами, как бы вы повели себя? Каким тоном отвечали бы мне? Я ведь не стал бы деликатничать, играть в предупредительность и любезность. Такое впечатление, что все здесь носятся с вами как с писаной торбой. Мне думается, что многие считают (не беспокойтесь, никто мне этого не говорил…), так вот, многие считают, что в вашем поведении слишком много патетики. А я бы сказал, что это дружеское расположение, хотя вы не из тех, о ком говорят «душа нараспашку». Как же мне хочется встряхнуть вас. Что это за манера такая ЛОМАТЬ КОМЕДИЮ? Передо мной, для меня? Нет, кроме шуток! Вспомните тот ужин месяц назад у вас дома (кстати, мое почтение очаровательной Элен), вспомните все эти умствования с уклоном в психологию по поводу того, что им по тридцати одному году, все эти приукрашенные рассказы об их прошлом, о-ля-ля… Высшим классом было сохранить свой человеческий облик. Вы загнетесь от всего этого, Бенуа, от этой необходимости блюсти свое достоинство, уж простите меня за откровенность. К одиннадцати часам вы выглядели столь жалко (не пейте слишком много в подобных случаях, я знаю, о чем говорю, уже поверьте старому выпивохе), что я дал себе слово непременно зайти поговорить с вами. Но все никак не получалось. Я возил Хильду в Страну Басков (думаю, нас подтолкнула к этому чудесная глава Саломона в его «Анкете»), и мы там славно потрепали друг друга. Я могу сказать это с полной уверенностью. Как и то, что девочка вскоре ускользнет от меня. Как и то, что герой уже совсем не тот, каким был в лучшие свои годы. А посему вскоре я превращусь в такую развалину, что даже мысли о труде (если, конечно, этот пролетарский термин можно употребить применительно к перу) будут противны мне до тошноты. Вот та правда, которую вы отказываетесь выслушать из моих уст по той простой причине, что не считаете меня достойным столь бесцеремонно поучать вас. Милейшему Зеберу я порассказал множество всяких литературных баек, но с ним всегда одна и та же история, меж нами существует нечто, что образует непроницаемый экран между его льдом и моим пламенем (или наоборот), поскольку каким бы эксгибиционистом я ни был, я все-таки предпочитаю сам выбирать зрителей для своего представления. Так что, дружище Бенуа, я подожду того часа, когда вы почувствуете в себе достаточно сил, чтобы видеть и принимать очень похожего на вас калеку, которому хватает наглости говорить о веревке в доме повешенного.
Все то время, что мы сидели в этом сельском кабачке, я не испытывал никакого желания обладать Мари. Похоть окружавших нас мужчин была столь грубой и примитивной, как я мог им уподобиться? Для них, крестьян с рублеными лицами, я был ХАХАЛЕМ Мари, терпеливо сидящим рядом с ней и старающимся любезно улыбаться. Я был для них тем, кем для меня был в тот вечер в Трувиле, который я всегда вспоминаю не иначе как с чувством неловкости, парень в бежевых брюках, чье неприкрытое удивление обижало меня. Что за странная сила — желание, одного оно заставляет действовать, другого деморализует. Последнему достаточно, чтобы кто-то открыто начал соблазнять его спутницу, и вот он уже на земле и подставляет горло сопернику, как это делают волки. Я, во всяком случае, именно так ощущаю эти вещи и всегда готов к тому, что мне придется пережить боль. А может быть, я просто разучился хотеть женщин? Уже давно мой взгляд скользит по ним без малейшего желания на ком-либо задержаться. Но вот мы движемся к выходу. Мы нарушаем сонную послеполуденную тишину, а так как Мари оказывается впереди меня и первой выходит на террасу и пересекает ее, я вдруг вижу ее взглядом тех мужчин, что сидят у меня за спиной в кафе. Меня словно жаром окатывает. (Я думаю, «жаром» — не совсем верное слово, здесь нужно что-нибудь покрепче, погрубее.) Я кладу Мари руку на плечо, и она щекой ласково трется о нее, склонив голову так, что красновато-серая картина заката начинает качаться у нее перед глазами, и это вызывает у нее смех. Я знаю, что сейчас лучше помолчать. Я учусь заново. Эти мгновения такие зыбкие, их нельзя спугнуть. Сейчас мне больше не нужны слова, мне нужны жесты — целомудренные или грубоватые, какая разница? — жесты, которые станут для меня гарантией того, что три часа нашего любовного приключения не вымысел, жесты, которые дадут мне право, не надежду, а право на восстановление цепи желаний и побед, на восстановление моей интимной жизни, нарушенной чрезмерной заорганизованностью. Главное сейчас молчать и обнимать Мари. И пусть движения моих рук по ее телу, медленные, повторяющиеся вновь и вновь, отдалят нас от одиночества, и пусть она знает о моих притязаниях, о том, что ей никуда от меня не деться, пусть она поймет, что тут не может быть никакой ошибки, что старая как мир история повторяется, что мы просто мужчина и женщина, что я добиваюсь ее, хочу ее, и пусть все у нас будет без витиеватостей и недоговоренностей — мы просто он и она, и пусть грудь ее вздымается так, как она вздымается тогда, когда женщина уверена: она слышит музыку любви, самую банальную, да, банальную и разжигающую страсть, и каждому лишь остается исполнить свою партию, предопределенную природой, требуемую его плотью.
Иворна и кафе «У горного ручья» — это вехи моего первого путешествия к тебе, не так ли?
Мы садимся в машину и захлопываем за собой дверцы. Сразу становится неслышным противное тарахтение проезжающего мимо мотоцикла. Альпы на грозовом фоне словно оправлены в раму ветрового стекла. Каждый жест имеет значение: вот Мари прижалась затылком к боковой стойке автомобиля, вот небрежно повела взглядом, небрежно уронила левую руку, небрежно закинула ногу на ногу, закинула так высоко, что юбка их почти не прикрывает. Я тихонько, как только могу, трогаюсь с места. Мотор ведет себя на удивление послушно, и мы чувствуем себя изолированными от суеты остального мира, от этого фильма, что прокручивается у нас перед глазами в замедленном темпе, фильма, героями которого мы никогда не будем. Наш сговор словно островок. Море набегает на песчаные дюны и отрезает нас от берега. А когда дорога начинает подниматься вверх через виноградники, молчание еще больше скрепляет наш сговор. Любое слово могло бы все разрушить. Теперь, чтобы вернуться к тому другому, Мари придется прятать свое лицо под маской хитрости и своего рода вызова, разве нет? Да и я начинаю чувствовать к той, другой, некое подобие конфузливой жалости. Отец, супруг, возлюбленный? Я всегда ненавидел ложь, в которой мне приходилось участвовать. Но в данный момент наше неправедное поведение превращалось для нас в источник радости, которой мы не могли противиться. Вскоре ночь поглотит долину, где уже начинают зажигаться огни. Последние лучи солнца еще цепляются за верхушки деревьев, и у нас возникает ощущение, что мы едем туда, где больше света, но наша любовь обречена на то, чтобы прятаться в темноте. Да, в темноте, я это прекрасно знаю. Разве я мог не знать этого или позабыть? Но уже в первые мгновения, те самые, когда я не познал еще вкуса ее губ и глубин ее тела, Мари уже была моей. Наши руки еще не сомкнулись в объятьях, а Мари уже была моей. Я долго шел к этой своей уверенности. Между тем вот она, Мари, идет не оборачиваясь, движется решительным шагом к удушающему обману. Сколько же времени еще она сможет пройти так и не задохнуться?
Как же он был прав, когда старался оградить себя от навевающей тоску болтовни Молисье. Тому только и остается, что изрекать избитые истины. С юных лет он научился жить со стиснутыми зубами. Он любит покрасоваться, этот Молисье, он заливается соловьем с неистощимой словоохотливостью молодящегося старика, этакий холостяк с пустым карманом, писатель без читателей, всегда готовый пропустить стаканчик и вывернуть наизнанку свою душу, занимаясь самобичеванием, но не всерьез, а смеха ради, выставляя напоказ власяницу кающегося грешника и будучи на деле насмешником и довольным собой человеком. Ему уже не выпутаться из этого. Те деньги, что я вложил в него, никогда не окупятся. Если, конечно, не считать дружбу хорошим вложением капитала, ведь я все-таки люблю его, люблю на свой лад, а может — на его, люблю незлобливость и выходки этого шута, шута не такого уж жалкого, что бы там ни говорили. Он все время дразнит судьбу. Но за его шуточками я вижу суеверно скрещенные пальцы, вижу смелость скалолаза, чья безопасность обеспечена надежной страховкой. Он увяз в своем романе, и ему уже никогда не выбраться из него. Создаваемая им литература безнадежна, несовременна и нежизнеспособна. Он терпеть не может мои комедии, но чтобы разыграть комедию, нужно собрать остатки всех сил. Комедия — классная вещь, жизнеутверждающая, помогающая существовать в этом мире. Мне совсем не нравится, что он позволил себе заговорить об Элен. Пусть засунет свои приветы себе в одно место. Никто и никогда не смел покушаться на Элен. Она никогда не служила прикрытием моих поражений, ни она ни мальчики. Если бы Мари посягнула на Элен, я бы вычеркнул Мари из своей жизни. Корень зла во мне, лишь во мне, и я не потерплю, чтобы Элен вытолкнули на сцену этого гнусного театра. Пусть Молисье пристает ко мне, ладно уж. Пусть смеется над моей неловкостью, над моей вымученной улыбкой — «Вы видели? Этому парню приходится оттягивать галстук, когда он подписывает чеки!» — я согласен и на это. Даже если чеки иногда… Старина Жером! Капризный и жестокий, как ребенок, он ничем не отличается от остальных, тех, что слишком много мнят о себе и осыпают меня оскорблениями, а меж двух оскорблений умоляют пожалеть их, и я залечиваю их душевные раны, обращаясь с ними так, словно они первые на земле, кому пришлось познать, что в бочке меда может оказаться ложка дегтя. Мои развеселые самоубийцы. Лапочки мои, избалованные мои детки, даже если вы презираете меня, ведите себя как следует: я ведь так похож на вас, хотя мое перо и не способно выписывать фразу за фразой, выплескивая на бумагу то, что мне выпало пережить. Я не стану поднимать брошенные мне перчатки, не рассчитывайте увидеть меня коленопреклоненным у ваших ног. Вы только посмотрите, как ловко я выкручиваюсь! Мне даже удалось прибиться к другому лагерю и смотреть на вас свысока. Правда, у меня нет никаких иллюзий, можете не волноваться. Я стойко перенес удар — это письмо, — как до него множество ему подобных. Каждое слово жалило меня. Профессия научила Молисье метко бить в цель, в этом ему не откажешь. Отзвуки его фраз еще долго будут преследовать меня. То одна, то другая будет всплывать у меня в мозгу и лопаться, словно мыльный пузырь. Я так и вижу, как он кругами ходит вокруг Элен, вокруг Мари, отпуская эти свои словечки, которые срываются с его губ, словно окурки. Я совершенно беззащитен. В обращенных к нам взглядах и словах всегда присутствует толика грязи, отмыться от которой нет никакой возможности. Мне остается лишь еще больше замкнуться, еще меньше высовываться наружу, еще меньше проявлять свои чувства. И если я убегу от всего этого, то убегу ради того, чтобы наслаждаться тишиной и чистотой, а вовсе не ради того, чтобы кричать на каждом углу о своей неудавшейся жизни.
Он скомкал письмо. Задумался, стоит ли бросать его в корзину для мусора. Боится соглядатаев? Это не те строки, что стоит хранить и перечитывать. Нужно немедленно забыть эти грязные инсинуации, это… Ну и что дальше? Нечего строить из себя оскорбленную добродетель. Просто не нужно, чтобы этот листок бумаги где-то валялся. Чтобы никто, особенно из его домашних, не наткнулся на эти злобные измышления, представляющие собой мешанину из гнусных намеков и жалоб на жизнь. Он засовывает в карман скомканную бумагу и встает. Гнев лишь на время отвлекает его. Он словно барахтается в смоле, которая крепко держит его. Ну встал, а что потом? Дать несколько распоряжений подчиненным, а дальше? Абсурдно сопротивляться, когда весь мир катится в тартарары. Вот он стоит здесь, в своем кабинете, стоит в нерешительности. И вопрошает сам себя: «Я сейчас здесь, потом буду там, и что теперь?» Словно жизнь с утра — с тех самых предрассветных сновидений — и до этой минуты (а сейчас четыре часа дня) тащила и тащила его вниз. А может быть, следует сказать — вела его за собой все выше и выше? Заставляла лезть, карабкаться по крутому, усыпанному острыми камнями склону этого жаркого дня? Не этот ли смысл заложен в образных выражениях, определяющих жизнь как восхождение к вершине, сопряженное с упорным трудом, как карабканье вверх с уступа на уступ? Неужели все должны пройти этот изнурительный путь? Разве это НОРМАЛЬНО так мучиться? И вот вам загадка: каждый жалуется на то, что ему пришлось много пережить и много выстрадать, перечисляет при этом все свои страдания от самых мелких до катастрофических: приступы невралгии, переломы, роды, но как узнать, что это значит на самом деле — много страдать? Невозможно оценить масштабы страданий других людей, их глубину. В иные дни мы говорим себе, что кто-нибудь другой на нашем месте уже давно запросил бы пощады, но не уподобляемся ли мы мокрой курице? Ну и так далее. Любовь: насколько она велика, насколько сильна? Этого не дано узнать. У нас нет никаких оснований полагать, что душевная боль легче поддается сравнению, чем боль физическая. Чтобы пожаловаться на жизнь, разные люди выбирают похожие слова, но так ли уж похожи их жизни? Говорят, что из двух любящих один всегда любит меньше, чем другой. Но что значит меньше, что значит больше? И то и другое в равной мере загадка. Так может быть, вся эта комедия, разыгрываемая Бенуа, не более чем нескончаемая череда стенаний, обычное нытье хлюпика? Другим ведь тоже бывает тяжело. Элен, например, жалуется порой по утрам: «Я почти не спала», но на это никто даже не обращает теперь внимания. Эти ее четыре слова стали неотъемлемой частью утреннего ритуала, как запах кофе или хлопанье дверьми. А может быть, они, эти слова, деликатно (не в правилах Элен разыгрывать из себя трагическую героиню) намекают на ее безбрежную тоску, бездонную и бесформенную бессонницу, в которой вязнет разум? Ты же в то время, пока она мучается, спишь спокойно рядом с ней, чтобы утром во всеоружии встретить свои невзгоды. И ты находишь их свеженькими и новенькими, сам свеженький, сам новенький. Так может быть, ты в лучшем положении, чем она, может быть, ты сильнее? А твои сыновья, которые идут мимо тебя своим путем, будто твоя вотчина отгорожена от них высокой стеной, твои сыновья, о которых ты теперь почти не думаешь, ты хотя бы помнишь, сколько им лет? Ты помнишь, как в их возрасте сам страдал от одиночества и как тщательно это скрывал? Но нет, ты не хочешь, чтобы тебя тревожили, ты слишком погружен в свои собственные печали. Ты так занят этим, так страдаешь, ты сейчас один на всей земле. Есть только ты и твои годы. Ты и твоя рыжина. Ты и Мари. Не нарушайте эти душераздирающие тет-а-тет. Итак, он стоит посреди своего кабинета. Не надо стучать в его дверь. Не надо приносить ему в большой коричневой папке с вытесненными на ней золотыми буквами словами «На подпись» недавно продиктованные им письма — это тот след, который в любом случае останется от этих часов, самых, впрочем, пустых. Пусть он насладится чувством гордости, что ему пришлось так страдать, так невыразимо страдать. Да, не слишком весело смотреть, как он столбом стоит на ковре, нерешительный, поникший, и гадать, в какую сторону его сейчас поведет! Сюжет, прямо скажем, не самый увлекательный. Это может случиться с любым из нас: с вами, со мной, но стоит ли раздувать из этого целую историю? Перед нами мужчина, который просто разрывается на части. Заслуживает ли это событие особого внимания? Бенуа переносит свое горе с покорностью и самообладанием в некотором роде образцовыми. Мы сразу же отправили одного из наших корреспондентов на место катастрофы. Надеемся, что власти сумеют извлечь уроки из этого прискорбного происшествия. В парижской прессе появилось сообщение: «Случай душевной драмы у сорокалетнего мужчины». Вокруг него не смолкает шум, а он все никак не может решиться: небеса или зыбучие пески? Взмыть на крыльях любви и полететь к Мари, в последний раз вообразив себя хищной птицей, изрядно общипанным орлом, стервятником, порастерявшим аппетит, или же лечь на землю, как подранки вечером после большой охоты, и ждать первого дуновения ночного ветерка? На этом перекрестке извилистых дорог он еще может выбирать между двумя путями.
Он вновь оказался во власти улицы. Как говорят: «Им опять овладела его болезнь». Уличный приступ, уличный припадок. А еще говорят (развязным, нагловатым тоном): «Ну что, на него опять накатило?» Чуть раньше, когда весь Париж сидел за трапезой, в час, когда с неба под прямым углом падают на землю солнечные лучи, не было никакой возможности спрятаться. Сейчас же извечный враг города может попытаться поиграть с ним в кошки-мышки. Уже появились островки тени, уголки, где можно замереть в полной неподвижности. Можно остановиться там и понаблюдать, как бьется в предсмертных конвульсиях дикий зверь. Все произошло очень быстро. Он поговорил с Луветтой и Зебером, только с ними. Их скептическая реакция не остановила его. Да и времени уже не было. По мере того как он говорил, употребляя такие слова, как «истощение» и «ваше присутствие», он все больше и больше утверждался в своем решении и понимал это. Они тоже это понимали; они смотрели на него и видели, что он уже не может пойти на попятный. По требованию Луветты он написал Старику письмо с извинениями. (Это его послание, многословное и неубедительное, есть не что иное, как чистейшая ложь, а потому выглядит так же жалко.) Настанет день, и очень скоро, когда ему придется держать за все ответ. В глубине души Бенуа не верит в трагический исход. Уже множество раз ему блестяще удавалось организовать свое собственное спасение… С должным ли почтением относятся окружающие к его недомоганиям, не пытаются ли преднамеренно делать то, чего он не выносит? Не подсиживают ли его? Конечно, возраст… Приближается час, когда уже больше не будет смысла поддерживать этот механизм, этот организм с тонкой психикой, который дышит на ладан. Вскоре он уже не сможет находить банкиров, готовых вкладывать в него свои капиталы. Потом, позже, придет бессилие, настоящее бессилие. А еще позже придет старость и тоже настоящая. НЕИЗБЕЖНО наступит время, когда Робер и Роже (какими они тогда станут, каких женщин возьмут в жены? Как будут меняться в лице, принимая «серьезные решения»?), его сыновья, займут его жизненное пространство, потихоньку вытеснят его из его собственной жизни, которая уже будет их жизнью, их всех, других, живых. Его же подтолкнут к выходу. НЕИЗБЕЖНО. Как он когда-то подтолкнул к выходу свою мать. Как она, в свою очередь, аккуратненько избавилась от своих родителей, заставив их страдать от одиночества в тишине комнаты с окнами во двор в доме престарелых. Одни только богачи… Сидеть на куче золота, иметь роскошный особняк в старинном парке, обставленный прелестными комодиками эпохи Регентства и увешанный восхитительными полотнами импрессионистов, иметь ренты, проценты, акции, министерский портфель, контрольные пакеты разных фирм, кубышку на черный день — только так можно выстоять. Богатые умирают вечно молодыми. Только их одних и уважают. Подлизываются к их приживалкам и к их доверенным шоферам. Томные, привыкшие повелевать женщины говорят, обращаясь к ним: «Господи, Бенуа, какая радость чувствовать вашу заботу!» Вот о чем следовало подумать, вот что следовало подготовить — такую вот назидательную картину: патриархальная и безбедная старость, медленный закат жизни в роскоши и неге. А вместо всего этого он беден так же, как и в двадцать лет. Житель большого города без гроша в кармане. «Вы ведь знаете, дружище, мы без вас как без рук». А потом нахмуренные брови Старика, бурное заседание совета, и вот уже Бенуа Мажелан за бортом. Суд, адвокат — близкий друг, который говорит вам: «Знаешь, приятель, на твоем месте я бы эти их предложения…» Ах, как это все отвратительно, как горько и невыносимо! Мне бы совсем не хотелось, чтобы наша история уподобилась дешевой мыльной опере. (Душа? Да, да, к ней мы еще вернемся. Не будем сваливать все в одну кучу.) Ну и что же мне останется? Моя мама когда-то говорила: «У меня остались глаза, чтобы лить слезы». Что за хрупкая вещь, наша жизнь. Короткая, строго отмеренная и хрупкая. Ранимость подростка, зубы молодого волка, опыт, плодотворная зрелость, следы усталости, последние остатки сил: что это? Неужто это все об одном и том же человеке? По телевизору нам показывают душераздирающие кадры. Приют. Комнатка с плитой и раковиной в углу за сто франков в месяц. Очередь к окошку в пункте социального обеспечения. Фокстерьер с ласковыми глазами. «И какую же сумму, мадам, вы можете ежедневно тратить на жизнь?» Это уже не шутки. Вид этих чистеньких старичков переворачивает душу: трогательный узел галстука, жилетка-болеро, лиса вокруг шеи, смиренный взгляд. Мне мог бы остаться Брей, могли бы остаться пять гектаров земли в Кальвадосе и два сына, которые идут своей дорогой. Мне могла бы остаться Элен. А еще коротенькие объявления в «Фигаро», время от времени то там, то сям какой-нибудь перевод и ожидание в приемных, где царят секретарши с блестящими коленками. Мне могло бы остаться лишь прошедшее время и условное наклонение, обозначающее действие, которое было возможным в прошлом, но так и не свершилось, мне могли бы остаться несколько накладывающихся одна на другую картинок, мимолетных, расплывчатых. Ну как можно быть таким легкомысленным! Один поворот руля — и от тебя уже мокрое место. Дорога нашей жизни пролегает меж глубоких рвов.
Он вновь оказался во власти улицы и печалей, так похожих на те, что одолевают его по ночам, когда не идет сон, и на те, что накатывают на него в кинотеатре, когда кровь приливает к лицу в липкой темноте зала на одиннадцатичасовом сеансе, когда с экрана льется смех и раздается грохот стрельбы и когда все вдруг начинает восприниматься как поражение, забытье, отстраненность. Ты замираешь и наблюдаешь за теми событиями другой жизни, что разворачиваются перед тобой (на улице, во сне, на экране), и задаешься вопросом, что бы это все могло значить. Все это: любовные интрижки и годы, снующие во все стороны прохожие. Где объяснение, в чем секрет? Еще подростком сидя в темноте зрительного зала или мучаясь бессонницей, он временами вдруг замирал от ужаса, доводившего его до головокружения: что будет завтра? «Вставать» — так говорят о восходе солнца и том движении в конце фильма, когда становятся видны зардевшиеся лица девиц, которых только что тискали. Их нужно видеть! Смогу ли я вынести встречу с прошлым, повернуть вспять свою жизнь, вновь делать подобающие случаю жесты, находить нужные слова? Все рушилось просто на глазах. Теряло смысл и значение. Ничто не приносило радость; спесь повыветрилась. Осталось лишь удивление от того, что ОН ВСЕ ЕЩЕ ЗДЕСЬ, оно было острым и непроходящим. Это же самое удивление постоянно одолевает его на улице, которая может казаться темной и мрачной в разгар солнечного июньского дня и безмолвной среди городского шума. Короче, способность удивляться всегда при нем. Еще совсем недавно он делал то, что от него ждали. Ему приходилось что-то объяснять, писать, говорить, подписывать. Он делал это, с трудом скрывая досаду и стараясь свести свои действия к минимуму. Все эти дела были слишком мелкими, чтобы удержать его. Однако он уступил. А теперь вот готов заартачиться, а его со всех сторон хватают за руки и дергают, его одолевает малодушие — а может быть, это смелость? — и вопрос: зачем все это? Это «зачем» такое неподъемное, что одинаково погребает под своей тяжестью «да» и «нет», покорность судьбе и ее противоположность. Он бежит, но надолго ли его хватит? Он едет к Мари, но любит ли он ее? Он сбрасывает свое ярмо, но что будет делать завтра вол со слишком нежным лбом? И это беглец? Вот это вот пугало огородное, слоняющееся по улице Севр, этот обломок кораблекрушения, все еще упорно пытающийся держаться на плаву просто по привычке? Витрины. Он задевает на ходу еще довольно молодых мам и их дочек. Девицы. Он смотрит на них, на этих девиц, он видит только их. Взглянув на них всего лишь раз, он сразу схватывает то, от чего у него заходится сердце: изгиб спины и шеи, угадываемую под одеждой наготу, некое движение тела, его хрупкость и бесстыдство, и ничто иное не существует для него и не имеет большего значения, чем тот огонь, что разжигает в нем вид женского тела. Как же он смешон, этот здоровенный рыжий детина, который притащился сюда и слоняется с таким видом, будто только вчера его выгнали с работы или от него ушла жена. И это любовник? Низвергатель тирании? Дайте ей посмеяться вволю, этой загорелой девочке, поймавшей на себе его взгляд, дайте посмеяться чьей-то невесте, чьей-то дочери, студентке, жительнице Отея, такому вот ангелочку, любительнице фигурного катания и верховой езды. Завтра какие-нибудь придурки будут лезть к ней под юбку. Их руки. Их губы. Завтра будет жаркое дыхание и острое желание отдаться. Завтра громко зазвучит вечная песня жизни. «Ну и тип! Видала? Это что-то невозможное!» И это сокровище, задрав нос, удаляется горделивой танцующей походкой — твоей походкой, Мари, такой походкой, какой ты шла под солнцем Трувиля, ТВОЕЙ походкой, ТЫ шла… Кто это решил посмеяться надо мной? Как они попытаются уничтожить меня? — сокровище проходит мимо и уже блещет вдали на перекрестке Красного Креста, пока Бенуа, вросший в землю перед зеленым газетным киоском, покупает «Франс — суар», чья свежая краска оставляет черный след на его руке.
Ты стояла там, твоя веселость несколько поутихла, ты стояла на плитах набережной и щурилась от солнца. Я думал о твоих друзьях, что сидели в двадцати шагах от нас за стеклом кафе и наверняка наблюдали за нами. Что ты им сказала? Не был ли твой выход (к машине, ко мне?) продолжением и следствием того разговора, что шепотом велся за вашим столом, продолжением и следствием некого пари? Это было не похоже на тебя. Ты напрасно хорохорилась, чувствовалось, что у тебя из-под ног уходит твердая почва девичьих представлений о мире, но в то же время в беспощадном свете дня твое лицо показалось вдруг во всей своей неприкрытости, и на нем среди наметившегося рисунка линий, что вскоре нанесет на него возраст, уже можно было угадать черты совсем другого характера. Да, ты была еще совсем девочкой, взбудораженной, ершащейся перед бежевым парнем, но твое лицо выражало уже нечто большее. И то, что я читал на нем, инстинктивно заставляло сжиматься мое сердце. Я всегда с опозданием входил в чью-то жизнь, хотя больше всего люблю именно тот момент, когда поднимается занавес. Всех своих новых подруг я вначале принимал за юных барышень. Их синяки под глазами и дряблую кожу я начинал замечать лишь позже. В любых признаниях всегда можно найти некую патологическую недоговоренность. Я страдал от нее, как страдала от пошлостей, что отпускали в ее адрес всякие подонки, шестнадцатилетняя гордячка, которую мне не довелось знать. Все женщины именно так всегда разоблачались передо мной, окутанные некой дымкой грусти, что клубилась над ними. Они учили меня жизни, а я не любил эту науку. Но там, в порту, я был очарован твоей недоверчивостью, и если бы и решился дотронуться до тебя, то сделал бы это с осторожностью, с какой пытаются нащупать шрам. Наверное, мы о чем-то говорили. Что мы сказали друг другу? Ты была так близко! Близко в том смысле, что легко мог бы до тебя дотронуться. Я спешно бросился вызнавать твои секреты: что на лице у тебя нет пудры и косметики; что у тебя непокорные волосы; что говоришь ты слегка насмешливо; что любовь придает твоему взгляду серовато-сиреневый оттенок. Я видел на твоем лице налет любви, как видят налет угольной пыли или влажный от пота нос. Мне хотелось стереть этот налет любви с твоего лица. Когда я был маленьким и ездил с мамой куда-нибудь на поезде, она постоянно доставала из сумки носовой платок, чтобы вытереть мне лоб и щеки. Сейчас мы уже почти забыли о паровозах, саже и запахе сырости в железнодорожных туннелях. Моя рука оказалась на уровне твоего лица, и я прикоснулся к нему там, у виска, где под кожей просвечивает и бьется голубая жилка. Я пробормотал слова, которые обычно говорят в подобных случаях: «Вы в чем-то испачкались…» Твоя улыбка сразу стала какой-то растерянной. Сбросив защитную маску, уронив руки вдоль туловища, ты вдруг оказалась до невозможности беспомощной. Твоя грудь, обтянутая черной шерстью, слегка вздымалась при дыхании. Ты могла простудиться, стоя вот так, в одном свитере. Я сказал: «Холодно…», ты поежилась и, сразу расслабившись, рассмеялась. Потом ты повернулась к серому «роверу» и бросила мне через плечо: «Я забыла свои сигареты». Дверцы таких автомобилей захлопываются с ласкающим ухо звуком. Я заметил, что для того, чтобы увидеться еще раз, неплохо было бы познакомиться. Тогда ты отчетливо произнесла свое имя и название гостиницы, в которой остановилась. И вдруг засуетилась, заторопилась, словно почувствовала на своем затылке чей-то взгляд. Очень скоро ты научишься лгать. Ему лгать, мне лгать: мы определенно дозревали прямо на глазах. Потом ты развернулась и побежала к голубой веранде. Бегаешь ты замечательно. Рыбаки в надвинутых на самые брови кепках не сводили с тебя глаз все то время, что ты бежала, из-за твоей короткой юбки, из-за твоих красивых ног. Так что с самого первого дня мне приходится мириться с тем, что не я один смотрю на тебя с вожделением. Это вожделение неотступно преследует тебя, липнет к тебе, словно сегодняшняя жара — ко мне. И тебе, и мне не помешал бы мокрый носовой платок, чтобы было чем протереть кожу.
Люди вокруг него пьют пиво, лимонад (женщины), кока-колу, клубничный «Виттель», чай — да, да, чай! И вид у них у всех свидетельствует о желании как можно больше обнажиться: расстегнутые воротнички, открытые платья, широко раздвинутые ноги. Он же просит подать виски со льдом, просит чуть смущенно и одновременно чуть вызывающе — горячительное в такую жару! Бутыль этого дешевого виски с этикеткой, на которой изображен шотландец с волынкой, можно разглядеть перегнувшись через барную стойку. Но гарсон отворачивает краник, не обращая внимания ни на что кроме жеста Бенуа, и тут же подает ему наполненный стакан, выкрикнув, словно ни к кому не обращаясь: «Двойной!» — в сутолоке бистро, где вперемежку сидят студенты, влюбленные парочки, любительницы распродаж и просто уставшие горожане, зашедшие сюда набраться сил, перед тем как спуститься на соседнюю станцию метро. Он быстро опустошает свой стакан и вновь выходит на улицу, высокий, стремительный, его внутреннее напряжение доходит до такой степени, что вынуждает его немедленно покончить со всем этим. Ловушке не захлопнуться за ним. Он быстро шагает к своему издательству, не заботясь о том, как выглядит, вытирая пот, когда тот скапливается у него над бровями, не замечая, что левая рука у него испачкана типографской краской (он уже прочертил ею на лбу темные полосы), ловко уворачиваясь от прохожих и перебегая через улицы (он чувствует, как его мятые брюки прилипают к ногам). Вот он добирается до своих ворот и уже изготавливается юркнуть в них, как вдруг обнаруживает, что не видит своей машины. Кладовщикам, что ли, пришлось ее переставить? Нет, она все-таки стоит здесь, только чуть дальше, небрежно припаркованная, двумя колесами на тротуаре. Он открывает дверцу машины, и из нее, словно из печки, веет таким жаром, что у него перехватывает дыхание. Он даже не догадывается снять пиджак. Падает на раскаленное сиденье, как растерзанная и мокрая тряпичная кукла, смирившись с тем, что с него градом льет пот, он стал чувствовать себя в этой шкуре почти комфортно. Кровь вдруг бросается ему в голову. Он наклоняется, чтобы опустить стекло на противоположной дверце и впустить в кабину струю свежего воздуха, но вместо этого в нее врывается грохот. В образовавшейся на улице пробке рядом с его «пежо» оказывается грузовик, подрагивающий, как взбесившееся животное. Вибрирующим звуком всех своих двенадцати цилиндров он буравит мозг Бенуа, стоя менее чем в двух метрах от него среди скрежета металла и запаха разогретого масла, он дрожит и грохочет подобно паровой машине, приводящей в движение пароход, возле топки которого задыхаются кочегары, или подобно артиллерийской канонаде, накрывшей город. В какой-то мере это даже забавно. Хорошо бы найти силы и посмеяться над всем этим чудовищным неистовством. Ну давайте подумаем. В конечном счете, речь идет всего лишь о грузовике, об узкой улице и о том, что на дворе в самом разгаре жаркий июньский день. Но Бенуа расценивает это как покушение на себя лично, это кажется ему таким диким, что в полном изнеможении он роняет голову на руль и обхватывает его руками. Руль настолько раскалился на солнце, что от соприкосновения с ним он вздрагивает. Потом привыкает. Так проходят две или три минуты. Идущие мимо люди с удивлением поглядывают на скрючившегося в машине мужчину. Ему плохо? Может быть, он умирает, или плачет, или спит? Но город уносит их прочь. Обычно в таких случаях никто не останавливается. Никто не пытается встряхнуть обессилевшего человека. Все проходят мимо. Смотрят и проходят мимо. Когда грузовик, скрежеща, трогается наконец с места, Бенуа заводит мотор. Он с трудом поворачивает руль. Враги немедленно активизируются, чтобы затруднить его маневр. Он подает машину вправо, и «пежо», тяжело громыхнув два раза, съезжает с тротуара и вклинивается в поток запрудивших улицу автомобилей. Удушливые запахи джунглей ударяют ему в нос, возможно, они идут из того темного угла, где Бенуа двигает ногами, или исходят из чрева машины, а может быть, доносятся с улицы. Улица. Безумное выражение на лицах людей стало еще более явственным. Но на Бенуа нисходит успокоение, он совершенно обессилен и пребывает в каком-то дремотном состоянии. Но ведь ему же не взбираться на вершину горы. Не подниматься к небесам, не бороться с ветром. Ему всего лишь скользить мокрым по мокрому, горячим по горячему, скользить от одной минуты к точно такой же другой, от одной улицы к точно такой же другой. Но некое принятое им решение между тем вдыхает в него жизнь. Можно подумать, что в недрах своей вялости он нашел точку опоры, источник решимости. Сейчас все его мысли направлены на достижение самых простых целей: приехать домой, где в этот послеобеденный час обычно никого не бывает. Быстро собрать чемодан. Тронуться в путь. Он уже заранее знает, какие жесты ему необходимо будет сделать. Теперь он не остановится до тех пор, пока не сделает их все один за другим. Если Элен окажется дома, он все ей объяснит. Что именно? Слова сами придут к нему в нужный момент. Он не станет юлить. Дорога: он хочет почувствовать на своем лице ветер странствий. Ему кажется, что он сможет остановить свое разложение, которому способствует этот коктейль из пота и предгрозовой духоты, только тогда, когда ощутит первые движения воздуха, рождаемые скоростью, первые ароматы трав. И он начинает очень чутко реагировать на все, что творится вокруг, на любые проявления спешки, грубости, усталости, беспорядка. Ему нужно успеть выскользнуть из готовых сомкнуться тисков. Он не позволит этому городу одержать над собой верх. Столкновение, авария, да все что угодно может произойти и задержать его. Так что от него требуется предельная осмотрительность. Он соблюдает все правила дорожного движения, подчиняется всем сигналам и жестам. Он предвосхищает любое неловкое движение, которое может грозить ему неприятностью. На красном сигнале светофора он замирает в своем кресле, слегка наклонившись вперед, он сосредоточен лишь на себе самом и даже не пытается взглянуть в сторону водителей соседних машин, чтобы не пришлось читать что-либо в их глазах. Он замыкается на себе, сжимается до минимальных размеров, прислушиваясь в этом своем оцепенении лишь к тому, как бьется, бьется его сердце, и ощущая себя куском мяса, который упорно продолжает считать себя живой плотью, даже когда его бросают на сковородку.
Можно пока его тут и оставить, он надолго застрял в этой пробке. Впервые за все утро Бенуа оказался вне досягаемости кого бы то ни было. Изрядно потрепанный, но вынесший все удары судьбы и сейчас неуязвимый. Он больше не чувствует себя ни мишенью ни жертвой. Приняв решение бежать, он вновь обрел способность двигаться. Он сжимает зубы и начинает шевелиться. Он, постоянно пребывавший в оцепенении, вдруг сбросил его с себя. У него сейчас вид боксера, отправленного в нокаут, но разве не с самим собой он сражался? Так что в этом бою нет ни победителя ни побежденного. Так он рассуждает сам с собой, навалившись на руль, этот оказавшийся в ловушке любитель подраться, усталый, безразличный к саркастическим замечаниям, которыми его могли бы осыпать; кстати, что касается сарказма, то не он ли сам куда изобретательнее в этом плане, чем его судьи? Ему достаточно продержаться еще несколько часов. Нанесенный его внешности ущерб вполне восполним. Завтра он вновь включится в бесконечный процесс подновления собственного фасада. Он приведет себя в порядок. Он предстанет перед Мари в презентабельном виде. В конце концов не нужно быть идеалистами. Ведь чем занимаются мужчина и женщина, когда готовятся к свиданию? Они принимают ванну, чистят зубы, брызгают духами на стратегически важные участки своего тела, подсчитывают даты, принимают различные меры предосторожности. Высокие чувства стоят этого. Нужно подновить эти манекены, которые вы собираетесь бросить в огонь любви. Завтра Бенуа сделает из себя красавца. Впрочем, мы же понимаем, что это получится за красавец. Штукатурка продержится несколько часов, ну несколько дней. Да он и не рассчитывает больше на вечность: каждая выигранная неделя приводит его в восторг. Он научился довольствоваться малым.
Мы можем также поискать взглядом, где-то там, в другом месте, тех, кого в этот самый момент Бенуа старается забыть с упорством и настойчивостью, на сей раз принесшими плоды. Вот Элен медленно прогуливается по улицам Отея, куда легкий ветерок доносит ароматы близлежащих садов. Она идет не спеша, иногда останавливается, когда видит свободно растущее дерево, ведь их осталось совсем немного. На ее лице написано полное спокойствие, но складывается впечатление, будто она несет это спокойствие как неподъемный груз, пусть и невидимый постороннему взгляду. Мы ничего о ней не знаем. Ее выставленные напоказ безмятежность и сдержанность отнюдь не рассеивают туман. Вот она идет по улице Бош и вдруг останавливается напротив заброшенного домика, спрятавшегося за увитой плющом оградой. Она переходит улицу и приближается к воротам, сквозь их решетку в виде ромбов можно рассмотреть сад. Дом с облупившейся штукатуркой, покосившимися и заколоченным ставнями выглядит плачевно. Из наклеенных на ограду объявлений следует, что он выставлен на продажу. Стартовая цена — сто двадцать тысяч франков. На входной двери под слоем грязи угадывается витраж из цветного стекла. От ворот расходятся две аллеи, заросшие травой. Элен приросла к этому месту, не замечая ни жары, ни странности своего поведения. Может быть, она действительно могла бы стать, как говорится, потенциальной покупательницей этой лачуги, высокопарно именуемой в объявлении о продаже «небольшим особняком»? Разве это было бы нереально, будь она еще молодой матерью, озабоченной тем, чтобы ее детям было где поиграть в песок в тени деревьев? Или дамой, уставшей от городской суеты? Или одной из тех женщин, что мечтают устроить в таком вот месте временное пристанище для девочки с холодными глазами, пристанище наподобие тех, что в году примерно 1910-м устраивали для себя одинокие отставные полковники, все в воспоминаниях о Тонкине? Она ощущает в себе, с некоторой долей иронии, отголоски всех этих судеб, что никогда не были ее судьбой, хотя вполне могли бы быть, почему нет? Не разминулась ли она со своей блистательной или тихой участью, со счастьем жить в таком вот саду, со счастьем, которое может расцвести лишь в тени и уединении? Вместо всего этого она стала супругой Бенуа Мажелана. Стала к своему счастью, которое не было ни сказочным, ни долгим, и к своему несчастью, которое уже довольно давно стало ее уделом. Все именно так. После полудня улицы Ла Мюэт и Отей обычно тихи и спокойны, это спасительное место для тех, кто просто гуляет здесь без определенной цели и кого не гонит отсюда прочь щемящая тоска. Здесь еще угадываются следы прежней жизни, ощущается ее ритм, эту жизнь очень хочется представить себе счастливой, поскольку мы всегда склонны ассоциировать счастье с неторопливостью, с прошлым, с летом. Мы можем и дальше наблюдать за Элен, но ничего о ней так и не узнаем. Она продолжила свою прогулку в сторону проспекта Моцарта. Справа от нее кустится разросшаяся акация, скорее всего обреченная на вырубание, а слева тянется кирпичная и какая-то грустная стена школы. Есть тут и другие дома, обветшалые и хранящие чьи-то секреты. Мысли о них, мудрые и неторопливые, крутятся в голове сорокалетней женщины, что прогуливается по этим улицам и предается мечтам.
Можно попытаться отыскать в этом городе Робера, Робера, который любит своего отца, но стыдится этого. Нет, слово «стыд» слишком тяжеловесное. Отец вызывает у него чувство неловкости, да, чувство отчаяния и неловкости. Он мешает ему жить, считает Робер. Не то чтобы он тиранил его, скорее наоборот. Он все пускает на самотек, самоустраняется. Чувствуется, что у него ни на что нет сил, он устал и хочет уединения. Нет никакой возможности добраться до него при помощи одной из тех выходок, что помогают подростку существовать. Или Роже? Роже, который каким-то образом учуял появление Мари и которого с этой минуты начали преследовать и мучить безжалостные и отталкивающие картины совокуплений его отца с посторонней девицей. Его отец. Какая-то девица. Тошнотворная акробатика влажных тел. Серафита болтает с кем-то по-испански на улице Раффэ. Луветта переживает. Зебер «принимает меры». Мари-Клод размышляет над тем, что в нынешних условиях ей «определенно» нужно позаботиться о своей будущей карьере. Еще можно отыскать Молисье в одном из кинотеатров на Монпарнасе, где он убивает время, те три часа, что отделяют его от встречи с возлюбленной. Можно. Но с тем же успехом можно оставить их всех в покое. Каждый из них заслуживает подарка судьбы. Нет среди них ни одного, кто не заслужил хотя бы малости. Выбор за вами. Можно не обращать внимания на полотно повседневной жизни, пусть оно мнется и комкается, можно вверить город — дикий, копошащийся, задыхающийся от накрывшего его смога — его судьбе. Бенуа сейчас как раз занят тем, что гонит прочь угрызения совести, он не хочет больше копаться во всем этом белье сомнительной чистоты.
Но погодите, давайте еще понаблюдаем за Элен. Не то чтобы ее скитания по улицам имели какой-то особый смысл, но вот лицо ее, пожалуй, отмечено его печатью, оно упорно демонстрирует безмятежность. Кажется, будто ее ничто не тревожит. Порой подобное поведение является не чем иным, как проявлением гордости у женщины, чьи победы давно позади. Она видит, что Бенуа отдаляется от нее, чувствует, что он оказался во власти другого влечения. Она не бросается в бой. Она не из тех, кто пускает в ход зубы и когти. Она проживает не в том регионе, куда тянет Бенуа, когда у него проблемы. Единственное, она считает, что судьба обошлась с ней довольно банально. И временами винит себя — правда, чуть-чуть — в том, что ее муж оказался в таком смятении чувств. Может быть, она не сумела найти к нему верный подход? А ведь ей так хотелось приобщить его хотя бы к некоторым из тех непреложных для нее истин, которые составляли ее жизнь. Он никогда не отличался особыми талантами. Когда она его повстречала, тому уже двадцать лет, он был угрюмым, закомплексованным типом. Любой пустяк мог его обидеть. Элен верила в Бога и дьявола, он — нет. Она была настроена на то, чтобы жить, вникая в тайную сущность вещей, а Бенуа было достаточно их внешней стороны, их выставленной напоказ красоты. Прошло много времени, прежде чем амбиции Элен поутихли. Помочь ему жить спокойно — она готова была довольствоваться и этим. Их сыновья подрастали; все четверо они ездили отдыхать к морю; она дышала — она — воздухом, напоенным ароматами их повседневной жизни. Вечером она мирно засыпала, сморенная приятными хлопотами или заботами, как это пристало самым обычным людям. Бенуа же метался, стенал. Она быстро поняла, что он никогда не сможет утолить терзающий его голод. Аппетит-то у него имелся, да брюхо было маловато. У человека алчущего, но не имеющего сил для удовлетворения своих желаний и не способного ради них на безумства, один удел — исходить желчью. Тогда Элен еще больше умерила свои притязания: видеть, как Бенуа улыбается, слышать, как перешучивается с сыновьями — на большие радости она теперь уже и не рассчитывала. И потом она просто постарела.
Она обманула бдительность охранника и проскользнула на виллу Монморанси. Уродливо-трогательные строения, аллеи, на которых автомобили замедляли ход, звуки, напоминающие о прошлом: шум воды, вырывающейся из шланга, царапанье граблей по гравию — все это слишком живо перекликается с темами ее грустных размышлений. Где-то там (неважно где, неважно кто) девочка с юным телом украла у нее Бенуа. Украла? Элен хотелось бы выражаться изящно. Ей хотелось бы уметь приспосабливаться к обстоятельствам, идя, когда надо, на сделку с совестью. Но у нее это не получается. По правде говоря, мысли о плотских утехах мужа вызывают у нее тошноту. Не требуйте от нее слишком много. Она готова притвориться глухой при условии, что ей ничего не придется слышать. Ей гораздо легче мириться с неожиданными отъездами Бенуа ко всем этим владельцам типографий, понатыканных на каждом шагу между Цюрихом и Женевой, ко всем этим мрачным авторам, которым срочно требуется — в Ле-Дьяблере или в Вилларе — поддержка их издателя, чем мириться с тоской. Тоской, за которой спрятался Бенуа, словно за бетонной стеной. Вот уже много месяцев она живет рядом с призраком в телесной оболочке, рядом с безмолвным существом, чье присутствие сродни протесту. И этот вечно отсутствующий человек занимает немыслимо огромное пространство, вокруг которого вращается Элен, а вместе с ней и дети, вращается без всякого энтузиазма — да, без энтузиазма, но не без иронии. Это сильнее ее: великая депрессия Бенуа порой вызывает у нее смех. Это похоронное выражение лица, комедия да и только! Как же жалко выглядит мужчина его комплекции, постоянно хнычущий по поводу того, что приходится вновь открывать давным-давно открытую Америку. Дожить до таких лет и не научиться обуздывать свои любовные порывы! Это такая безвкусица, его связь с девчонкой, такой классический вариант помутнения рассудка, что Элен никак не придет в себя от удивления: каким образом ее всегда такой ироничный муж мог попасться на эту удочку? Бывало, он слегка подшучивал над старыми греховодниками, и вот теперь сам… Элен злится из-за того, что такая банальная история доставляет ей столько мучений. Может быть (правда, она никогда не позволяет своим мыслям заходить так далеко, это похоже на то, как во время прогулок она не позволяет себе выходить за границы того квартала, где прожила всю жизнь), она просто-напросто не до конца осознает, что произошло? Иронизируя над несчастным Бенуа, она и себя в какой-то степени роняет. Элен живет словно в угаре, и нужно видеть выражение ее лица, когда она произносит: «Помутнение рассудка», «Любовная лихорадка». Получается, что спокойная и размеренная жизнь часто порождает скуку, и это весьма прискорбно.
По неким почти неуловимым признакам, едва захлопнув за собой входную дверь и даже никого не кликнув, Бенуа уже знает, что дома никого нет. Можно считать, что полдела сделано. Удивительно, но, когда входишь с улицы в дом, в нос ударяет затхлый запах старых шкафов и пустоты. Первый этаж словно напитан сыростью земли, на разбухших от влаги стенах пузырятся обои. Сюда доносятся шаги людей, идущих мимо дома по тротуару, их голоса становятся громче по мере приближения, а потом, удаляясь, постепенно затихают, особенно хорошо они слышны ночью — признания, соленые словечки, — если прохожие не догадываются приглушать голос, проходя рядом с зашторенными окнами. Он быстро преодолевает те несколько ступенек, что ведут в его комнату, когда-то это была часть соседней квартиры, которую им с трудом удалось выкупить, оттуда целый день до них доносятся звуки пианино: кто-то разучивает гаммы. Переделка стены и потолка стоила им бешеных денег. Даже не верится, что есть люди, обожающие заниматься ремонтом и постоянной переделкой своего жилища. Нужна ли такая жизнь, которую ограничивают четырьмя стенами? Просто извращение какое-то! И потом все эти усилия, которые нужно всегда ДОВОДИТЬ ДО КОНЦА: строительные леса, рабочие, выбор цветовой гаммы, обмывание с друзьями успешного завершения столь грандиозного предприятия. По сути своей он кочевник. Кочевник, страдающий болезненным безволием. Между студентом, у которого не было привычки убирать свою постель, и нынешним обитателем улицы Суре нет никакой разницы, никакого сдвига в лучшую сторону. Его по-прежнему все это угнетает: одни и те же места, одни и те же жесты.
Из-под кровати с несвежим бельем он достал чемодан цвета хаки, какой обычно берут с собой в полет. Раскрыл его прямо на постели и принялся складывать рядом с ним аккуратными стопками то, что может пригодиться ему в поездке. Он ходит от кровати к комоду, от комода к платяному шкафу, торопясь и потея несмотря на подвальный холод. Он вечно что-то забывает и терзается сомнениями по поводу того, что с собой брать. Когда на кровати образуется гора вещей, которых вполне хватило бы на два месяца отлучки, он застывает по стойке «смирно» и принимается перебирать в памяти, все ли положил. Он стоит и бормочет: «Ботинки, носки, белье…», мысленно поднимаясь от ног к голове, не забыв ни о растительности на лице, ни о мигрени, такой похожий в эту минуту на летчика, который в уме повторяет маршрут полета перед тем, как повести самолет над океанами, или на старую деву, с ее маниакальной скрупулезностью, и сам же над собой смеется, представляя себя в таком вот виде, бормочущим, будто молитву, перечень тех вещей, что должны обеспечить ему комфорт, этаким искателем приключений, который будет страшно опечален, если хватится, что забыл свои любимые подштанники; при этом он чутко прислушивается ко всем звукам, доносящимся с улицы, чтобы не пропустить те, что возвестят о возвращении его домочадцев, о конце его тайного уединения, о необходимости что-то отвечать, неловко переминаясь с ноги на ногу с чемоданом в руке, на недовольные вопросы людей, от которых он бежит.
Она не знает, эта Мари, что он едет к ней. Если он попытается позвонить ей по телефону, то опять не сможет дозвониться. Бывает, что телефонная связь не работает по целым дням. Да и вдруг он наговорил бы ей Бог знает каких глупостей… Но она, видимо, куда-то вышла. В данный конкретный момент она занимается чем-то, что отдаляет ее от ее возлюбленного. Ее возлюбленный — как смешно это звучит! Она сейчас во власти врагов ее возлюбленного, а враги эти — солнце и ветер. Она предается той тайной жизни (это он так считает), которая и есть ее истинная жизнь, которую она не станет рушить ради него, не станет рушить вовсе не потому, что она лицемерка, эта Мари, а просто потому, что такова сила вещей, солнца и ветра — или, если кому-то так больше нравится, молодости. Для жизненного опыта девушки эта встреча с загнанным в угол мужчиной весьма полезный эпизод. Разница в возрасте, дети — она делает вид, что все это ее нисколько не волнует, но на самом деле уже в полной мере оценила его несостоятельность. Торнадо, но печальный. Страсть, но под сурдинку. Паруса летом над озером, ты помнишь эту картину, мой французский папочка, мой престарелый возлюбленный? А каким было озеро в пору твоей молодости? Каким временем датируются твои твердые решения, твои великие деяния? Знаешь ли ты, что раздражаешь меня гораздо меньше, чем эти красавчики — мои друзья-лыжники? Ты помнишь ту сцену из «Правил игры», где Каретто говорит Далио: «Господин маркиз, я знаю только один метод обращения с женщинами: заставить их смеяться. Женщина, которая смеется, беззащитна, и вы можете делать с ней все, что хотите…»? Твой метод — это скорее игра на таких струнах, как «катастрофа» и «патетика». Ты открываешь мне свою душу. НО У ТЕБЯ НЕТ ДУШИ, папуля. Ты теряешь голову, обнимая «малышку-которая-могла-быть-твоей-дочерью», замечательно, с этим все ясно; но не надо путать эти милые волнения с истинными движениями души. Ты потихоньку посвящаешь меня в свои переживания. Мне это интересно, заметь, это многому меня учит. Мне открывается то, как ты живешь: с опаской, хитростью, услужливостью — и все это без радости, без блеска. Ты наслаждаешься смакованием собственных угрызений совести. Я — твой грех: чудесное ощущение, его не хватало в моем жизненном опыте. А кроме того, ты вселяешь в меня уверенность. Ты похож на путешественника, который мог бы уже увидеть Бангкок и Сан-Франциско, но все продлевает и продлевает свое пребывание в Ивердоне: такие люди заставляют нас по-другому взглянуть на туризм. Клод прекрасно катается на горных лыжах и играет в теннис, ты же борешься со своими разочарованиями и делаешь это очень достойно. Что там спорт! В наш первый вечер в Брее, в твоем дурацком доме, таком печальном, таком типично французском, ты показал мне сногсшибательный номер под названием «Возвращение к жизни». Я была просто ошарашена. Подарить немного нежности этой израненной душе — это было так ново для меня, это была роль, не знакомая еще моей самовлюбленной натуре… Потом… что ж, потом, скажем, что я слишком близко к сердцу приняла проблемы этого разговорившегося великана, этого трепещущего от эмоций литератора. Сейчас… Сейчас приезжай скорее, скачи сюда, лети ко мне. Порадуй меня, всего один лишь раз сделай мне какой-нибудь сюрприз, преподнеси какой-нибудь необычный подарок. Ты же знаешь, что у каждого поколения есть свои радости! Это ты заставил меня думать целыми поколениями, возрастными категориями, а все потому, что сейчас я с наслаждением открываю для себя книги, которые ты знал наизусть уже тогда, когда Гитлер карабкался на Эйфелеву башню. (А он действительно залез на Эйфелеву башню?!) Обычно не городят огород ради дела, которое все равно ничем не закончится. Ради красивого и безнадежного предприятия. В данный момент оно, скорее, красивое, безнадежным оно станет завтра. И я это знаю. Ах, Бенуа, все это не слишком УВЛЕКАТЕЛЬНО, но это моя жизнь — наша жизнь, — что я могу с этим поделать? Возможно, я стала бы вполне сносной героиней какого-нибудь романа, отчаявшейся и склонной к самоубийству, если бы мне представился такой случай. Как тот парень из «Белой лошади», Мишель, по-моему, он любил петь под гитару и был типичным жиголо периода между двумя войнами, но временами на него вдруг что-то находило, его словно тянуло в новый крестовый поход. В такую минуту ему достаточно было дать доспехи и боевого коня. И конечно же, указать великую цель — освобождение какого-нибудь священного города. Может быть, как раз подобное чувство и толкнуло меня к тебе тогда, в Брее. Не мое ЛЕГКОМЫСЛИЕ, как считает Клод, а то, что я почувствовала в тебе родственную мне душу. Тебе тоже не хватало некой веры, некой безумной страсти, которая увела бы тебя прочь от опостылевшей жизни и твоих сомнений. Во всяком случае, мне хотелось бы в это верить. Три недели я даже мнила себя, да простит меня Бог, твоей Прекрасной дамой и твоим Граалем… Мои иллюзии развеялись. Наш «Роман о розе» не более чем розовый роман (или черный? Нет, это доставило бы тебе слишком большое удовольствие! Назовем его серым, серо-розовым, эти оттенки вполне в твоем вкусе…). Нашему приключению далеко до «Эльдорадо». Обычная связь, супружеская измена, тайная интрижка, сдобренная ласками и чуть-чуть слезами. Я не буду держать на тебя зла за все это. Просто сейчас я переживаю не самые лучшие минуты моей жизни. Видишь: из-за двух или трех слов, ранящих, как кинжал, это письмо, как и многие другие, подобные ему, никогда не будет тебе отправлено.
Сейчас мы опишем, в каком порядке развивались события, предшествовавшие отъезду Бенуа до той самой минуты, когда он оказался на перекрестке двух улиц, минуты, которая, может быть, повлечет за собой серьезные последствия. После которой, в любом случае, все пойдет не так, как шло прежде, не будет той мелочной нервозности, характерной для совершения нечестного поступка, пусть и хорошо продуманного, но не застрахованного от какой-либо случайности и некоторой паники, заставляющей чаще биться сердце в груди любителей чужого добра. (И хотя в ситуациях, подобных нашей симпатии, как правило, бывают на стороне «воров», поскольку на деле речь тут идет не о воровстве в обычном понимании, разве это бегство тайком из жизни родных людей, это разграбление общего дома — выдвинутые впопыхах ящики шкафов, напряженно прислушивающийся к любому звуку мужчина с опрокинутым лицом, — разве все это не похоже на кражу со взломом жилища, которое плохо охраняли?) Но вот вам последовательность событий.
Он в последний раз огляделся, в одной руке чемодан, через другую перекинут плащ, галстук распущен, длинный столбик голубоватого пепла от сигареты оставляет след на лацкане его пиджака, когда он торопливо поворачивается, чтобы сбежать по ступенькам в гостиную. Как порывисты его движения! Не садясь, лишь бросив себе под ноги чемодан, он набрал номер телефона Мари, из двенадцати цифр, для чего ему потребовалось сделать двенадцать движений указательным пальцем, двенадцать раз крутануть диск, совершающий медленные и строго отмеренные обороты, — хотя на самом деле движений приходится делать гораздо больше, гораздо больше требуется усилий и внимания, потому что порой на линии происходит сбой, и короткие гудки прерывают набор, порой повисает тишина, так что Бенуа надолго застревает в этой комнате, в ее полумраке, сохраняющемся благодаря закрытым ставням, и тут его начинает бить дрожь, она поднимается вверх по ногам и подбирается к животу, а он все стоит на одном месте, подавленный и до невозможности уязвимый (и это тогда, когда ему нужны все силы, чтобы совершить задуманный рывок), стоит там, в том самом месте, откуда собирается бежать, но где — вот нелепость-то! — почему-то остается, стоит, устремив взгляд на гравюры, когда-то полученные Элен в подарок на день рождения, потом переводит его чуть выше, на рисунок семилетнего Робера, что когда-то с помпой водрузили в рамке на стену, затем переводит взгляд еще дальше, поверх комода, на зеркало, где, как догадывается Бенуа, отражается фигура без пяти минут путешественника, которую лишь темнота не позволяет разглядеть во всей ее несуразности с этой его медлительностью и жестами или без таковых, с этим его топтанием на одном месте, с этим метанием меж двух одинаково желанных, одинаково возможных решений, с этой мукой, на которую он обрекает себя под грохот соседней стройки и жужжание бьющихся в конвульсиях мух.
Он положил трубку, исходящую треском, на рычаг, прошел на кухню, открыл холодильник, налил холодного апельсинового сока в оказавшийся под рукой грязный стакан, вернулся к телефону, снял трубку, постучал пальцем по рычагу и, дождавшись гудка, правой рукой вновь принялся набирать этот бесконечный номер, а левой — плащ он уже тоже швырнул на пол — открыл бутылку джина, захваченную по пути из буфета, и плеснул в сок с плавающей в нем мякотью. Одним долгим глотком он осушил содержимое стакана. Тут на линии что-то щелкнуло, сработал какой-то механизм, и на том конце провода затрезвонил телефон, он звонил там, в большом доме, который Бенуа видел только издали, в доме между Лозанной и Моржем среди леса и возле озера, между небом, лесом и озером — возможно ли такое? — и чем дольше безответно надрывался телефон, тем рискованнее и нелепее казался Бенуа его поступок. Разве он не обещал Мари, что будет звонить ей домой только в заранее условленное время? Ей домой, где для сохранения тайны принимаются всяческие меры предосторожности. Ей домой, где она принадлежит не ему, а другой части своей жизни. Но вместе с тем разве она не говорила: «Подумай сам, как я могу быстро подойти к телефону, когда нахожусь в дальнем уголке сада…» «Ждите ответа» — читаем мы возле некоторых номеров в швейцарских телефонных справочниках, и этот совет частенько заставлял его мечтать. Ждите ответа. Он никак не решается положить трубку. И тут раздается звонок в дверь. Один. Потом другой. Бенуа чувствует себя в западне. В ушах у него с неумолимой настойчивостью продолжает звучать сигнал, который он посылает Мари. А в десяти шагах от него, у входной двери кто-то нетерпеливо давит на кнопку звонка. Серафита? Элен? Один из мальчиков? В этом доме кто-нибудь постоянно забывает ключи. Они увидели его машину и знают, что он дома. Посторонний не стал бы проявлять такую настойчивость. Свои же подумают, что он вышел куда-нибудь на минутку — за сигаретами или за газетой — и будут дожидаться его возвращения. Выхода нет. Кто придумал, что в решающий момент ум человека начинает работать «с неимоверной быстротой»? Бенуа, стоя в тишине, никак не может собраться с мыслями. Наконец он кладет на тумбочку трубку, в которой продолжает пульсировать этот своеобразный сигнал ожидания и бессмысленной надежды, и направляется в переднюю.
Он почти бесшумно открыл входную дверь, твердо решив, что если этой сцены все равно не избежать, то по меньшей мере нужно расставить все точки над «i». За порогом он увидел звонившего — высокого парня, небрежно привалившегося к стене, одна или две детали его неряшливого костюма указывали на то, что на нем форменная одежда. В руке парень держал мятый конверт, пришедший по пневмопочте. Он посмотрел на Бенуа так, словно долгие годы или долгая дорога делали их встречу совершенно невозможной. Он не сводил глаз с лица Бенуа, разглядывая его лоб, виски, щеки. Взял протянутую ему монету не отводя взгляда (ох уж этот взгляд, так похожий на множество других взглядов, в которых читалось такое же сомнение…), после чего быстро ретировался, даже не попрощавшись, но пройдя три метра, видимо, спохватился, заколебался. Он обернулся и посмотрел на Бенуа, но тот уже захлопывал дверь, разглядывая полученное письмо.
Он узнал почерк Молисье и сунул конверт в карман, потом вернулся в гостиную, подхватил чемодан и плащ и опять направился к выходу, но с полпути вернулся, чтобы положить телефонную трубку на рычаг, наткнулся на кресло, в котором обычно сидел разговаривая по телефону, и почти бегом кинулся к двери (и все это, не нужно забывать, происходит в таком нервном напряжении и на таком пределе сил, что Бенуа кажется, будто рядом с ним настоящий враг, мстительный и злобный, некий злой гений, ниспосланный погубить его, жестокий, язвительный, с самого утра выжидающий, когда он наконец сдастся, строящий ему козни, навязывающий ему никчемные и приводящие его в отчаяние баталии, в которых слабеет его мужество), в лицо ему дохнуло смрадным воздухом улицы, который он глотнул широко разинутым ртом словно рыба, выброшенная на иссушенную летним зноем желтую траву. Он подошел к машине, бросил на заднее сиденье чемодан, сорвал с себя пиджак и сел за руль. Отъехал от дома под взглядами итальянских рабочих. Влился в поток машин, движущихся по проспекту Моцарта, поднялся вверх по улице Ранелаг, потом по бульвару Монморанси: вот мы и приехали. Как раз при подъезде к улице Раффэ его ждет то единственное испытание, которого он даже не мог предвидеть.
Какой-то грузовик привез на стройку песок и собирается его выгружать. Движение на улице останавливается. Перед машиной Бенуа в пробке еще два автомобиля. Чувствуется, что ожидание затянется. В голове пустота. Внимание рассеянное и какое-то клочковатое. В том месте, где улица Раффэ пересекает кольцевую железную дорогу, пробегая над ней по горбатому мосту, остановились двое мужчин с собаками, они наблюдают за маневрами грузовика. Одна из собак, крупная, рыжей масти, ложится у ног хозяина. Вторая начинает нервничать и поднимает лай. Такое впечатление, что этот хриплый лай удивительным образом прорывается сквозь тишину. Потому что город неожиданно замолк. По небу плывут темно-синие и черные тучи; два светофора, переключенных на красный свет, сдерживают потоки машин с бульвара Сюшэ; из поднятого кузова грузовика с ласковым шуршанием начинает сыпаться песок; какая-то женщина медленно переходит улицу, чтобы опустить письмо в почтовый ящик, установленный у самого края тротуара. И тут появляется Элен.
…Смотрел ли он когда-нибудь на нее вот так? У Бенуа вдруг бешено забилось сердце. Приходилось ли ему когда-нибудь, как сейчас — что-то он такого не припомнит, — наблюдать Элен как она есть, без прикрас? Она идет по улице (возвращается из Булонского леса?), и ее праздность вызывает у него изумление. Эта такая энергичная, такая деловая Элен вдруг спокойно разгуливает по улицам с таким видом, будто у нее нет никаких забот, вот она останавливается рядом с двумя старичками, видимо, как и они, заинтересовавшись маневрами подъемного крана и грузовика. Элен среди праздных зевак! Она никуда не спешит, как и они, эти ПЕНСИОНЕРЫ, да, именно это неожиданно поразило Бенуа: Элен вдруг стала похожа на тех дам, которых можно встретить в Ницце, Грасе или в летний сезон на водах, таких чистеньких и одиноких, лениво греющихся после полудня на солнышке, у них непроницаемые лица, у этих дам, переживших лишь им одним ведомые катастрофы. Ее лицо тоже кажется вполне спокойным. Так значит, Элен, в послеполуденный час… Она потеряла интерес к тому, что происходит на стройке. Вот она наклоняется и, видимо, смотрит на проходящую внизу железную дорогу (рельсы блестят на солнце сквозь покрывающую их ржавчину и осыпавшуюся землю, а сквозь щебенку насыпи прорастают ирисы). Нет, она наклонилась к одной из собак, той, что оглашала округу яростным лаем. Пес тут же подходит к ней, проявляя активный интерес, обнюхивает и в знак доброго расположения два или три раза лижет ее. Бенуа видит, что Элен улыбается, но улыбается одними губами, а глаза у нее остаются серьезными. И тут он вспоминает ту собаку, что когда-то жила у них — сколько же тому лет, десять, двенадцать? — и как-то вечером в Брее… От этого воспоминания у него защемило сердце. Элен… Старичок, образец добропорядочности, что-то говорит ей, церемонно держа в руке шляпу. Элен, оказавшаяся в пучине одиночества, в пучине неведения, далеко или близко он от нее, в пучине полнейшего к ней безразличия всех вокруг, в пучине ее собственных, никому не ведомых мыслей. Элен тоже находится во власти непредсказуемых прихотей этого дня и не застрахована ни от каких опасностей, что таят в себе городские улицы. Задумываемся ли мы о том, что может случиться в городе с нашими близкими, с самыми дорогими нам людьми? Когда проходит первое опьянение от любви, то пропадает и желание ежеминутно представлять себе, что делают наши любимые, когда их нет рядом с нами. Тревога уходит, а вместе с ней уходит и желание строить предположения и все доподлинно знать. Потом проходят целые десятилетия в таком вот равнодушии, вечной готовности пожать плечами. И так десять, двадцать лет. Когда-то он караулил Элен у ворот ее дома, под дождем, промокший до нитки, не сводя глаз с ее окна с неплотно задернутыми шторами. Он не стал домашним тираном. Он открыл ей радости, о которых сейчас не осталось даже воспоминаний. Он узнавал ее силуэт в толпе, различал ее смех в зале, где галдели десятка два человек. Он чувствовал, что у него начинает кружиться голова при одной мысли о том, что кто-то другой, неважно кто, какой-то ночной гость, какой-то незнакомый ему человек мог осмелиться прикоснуться к его женщине, — это было еще до того, как он стал иронически называть «этим бежевым парнем» того, кто сжимал в своих объятиях Мари. Мари? Но сейчас перед ним — в рамке ветрового стекла, в этой знойной тишине — Элен, еще более обнаженная, чем в минуты любви, еще более беспомощная, чем во время болезни, вот она присела на корточки на мосту через кольцевую железную дорогу и тратит свое время на то, чтобы ласкать чужую собаку и слушать всякие глупости из уст пенсионера, она будто замороженная, с раненой душой и губами, выговаривающими в десяти метрах от него слова отчаяния, которые он больше не хочет слышать. Он не выйдет из машины. Не откажется сломя голову бежать из дома. Он вдруг понял, что ужасно сердит на Элен. Сердит за тот удар, что она нанесла ему, представ перед ним такой слабой, такой же слабой, как он сам, менее театральной, но такой же слабой и чистой душой и телом, пронзительно чистой и нежной, ее рука лежит на холке пса и легонько почесывает его за ухом, вся ее фигура — образец достоинства, она совсем одна, такая уязвимая, подошедшая к той черте своей жизни, за которой женщину подстерегают лишь недуги и унижения, одна, уязвимая, но — непобедимая. Всесилие Элен вдруг начинает подавлять его, как и ее величие. Ему никогда не одолеть слабость. Элен довлеет над ним. Она продолжает властвовать над ним и над его владениями, которые у него нет сил защищать. Завтра она займет покинутую им территорию и станет там безраздельной правительницей, грустной и твердой. Она победит, что бы он ни делал. Она всегда найдет, где наклониться, чтобы приласкать заблудившуюся собаку или улыбнуться ребенку, и самый несообразительный из наблюдающих за ней оценит масштабы ее могущества. Вот она распрямляется. Готовится перейти бульвар Монморанси, как только проедут машины. Видя, как медленно они движутся, она выходит на проезжую часть. Быстро пересекает ее, обойдя сзади длинный американский автомобиль с зелеными стеклами. Еще прибавляет шагу. Возможно — но Бенуа этого не видит, так как смотрит на нее против солнца, — она чему-то едва заметно улыбается (такая у нее манера). Улыбается? Всего этого Бенуа никак не мог предвидеть.
На каждом углу Бенуа подстерегают злоумышленники с кинжалами. Во всяком случае, сам он именно так расценивает свое положение, пока едет в машине с опущенными стеклами вдоль бульвара Эгзельманса. Вокруг него гуляет легкий ветерок, навевая прохладу, что должно было бы скрасить конец этого тягучего, как смола, дня. Но вместо этого в его цитадель закрадывается страх. Во-первых, что касается выражения «КОНЕЦ ДНЯ» — давайте определимся с этим оптимистическим утверждением. Сейчас — если судить по плотности движения транспорта по городским улицам — чуть больше шести часов. Июньский день еще не израсходовал всего своего боезапаса. До этого еще далеко. Мужчины и женщины переоденутся и выйдут на улицы, они будут торопливо подниматься и спускаться по лестницам, пить, разговаривать. Начинается новый парад амбиций, приходящий на смену тому, что разворачивается днем в офисах, и требующий денег. Хозяйки, принимающие гостей, придирчиво следят за тем, как они рассаживаются за столом. В подсвечниках зажгут свечи. Народ хлынет в рестораны под открытым небом, в Булонский и Венсенский леса, на берега Марны, в кафе на воде, на улицу Сен-Бенуа, в Монсури. Внутри красиво убранных жилищ, куда начинают проникать ароматы трав и деревьев, женщин одолевают сладостные мысли, такие же сладостные, как их тела. В других домах, где жизнь не столь благоуханна, все грубее и проще. Вскоре зазвучат голоса торговцев цветами; кто-то будет разбавлять холодной водой анисовый ликер, кто-то пить хинную настойку. С минуты на минуту на улицы хлынут жители пригородов: парикмахерши, страховые агенты, машинистки. Народ начнет штурмом брать вокзал Сен-Лазар. Кто-то отправится пешком поискать местечко, где провести время в городе, а кто-то, бампер к бамперу с другими автомобилями, двинется за город в какую-нибудь «Кипарисовую рощу» или «Лесной уголок». Дети, сидя в столовой за обеденным столом, будут дописывать свои задачки или заданный на дом перевод, пока мать семейства не отодвинет в сторону словарь, чтобы накрывать к ужину. Всюду распахнутся окна. Из них поплывут, смешиваясь друг с другом, звуки радио. В полумраке квартир можно будет разглядеть снующих туда-сюда людей в домашней одежде. Чуть позже, когда совсем стемнеет, сияние голубых телеэкранов, льющееся из множества окон, укажет на то, что день медленно катится к завершению и покою, но шум и гам пока не смолкают: тут и там раздаются звуки музыки, слышен детский плач и звон посуды. А потом наступит время любви, у кого-то это будет любовь украдкой, у кого-то — безудержная, со смехом и признаниями на ушко. Сколько их — миллион? — юношей и девушек, для которых спускается эта ни с чем не сравнимая ночь. Они будут любить друг друга так, как никто и никогда еще не любил, будут клясться в вечной любви, шептать слова, которые никто никогда не произносил, будут ласкать друг друга так, как никто никогда не ласкал. В салонах автомобилей и глубине спален, в сумраке кафе, парков, переулков и кинозалов огромная армия влюбленных пар готовится прожить неповторимый вечер, готовится приобщиться к таинствам любви, готовится к пылким объятиям в ночи. Все это замечательно. Каким бы это ни было жалким, нелепым, ничтожным — все равно замечательно. Воздух насыщен, как при грозе, когда черные тучи пролились, наконец, дождем, насыщен вздохами и шепотом, будто превратившимися в эту темень, про которую говорят, что ее можно резать ножом, хотя правильнее было бы сказать, что ее можно пить, пить, как приторный и ударяющий в голову ликер, как пьянящий напиток, настоянный на июньской жаре — на молодости и на июньской жаре; Бенуа чувствует, как все это клубится вокруг него, чувствует испарения этого изнуренного, но не сдающегося города, который готовится к последнему прыжку, к этим нескольким часам, которые ему еще предстоит прожить и которые, возможно, станут теми единственно настоящими, теми единственными, что заставляют трепетать сердце, ради которых можно отдать жизнь, теми единственными часами из всего этого душного дня, которые создадут иллюзию, что он прожит не напрасно. Ему же, Бенуа, предстоит дорога. То, что он считал конечной целью, оказалось началом пути. Ему придется прочувствовать каждую минуту своего бегства. Ему придется выбираться из этих джунглей угрызений совести, из этих зарослей ядовитых цветов, что вырастают на куче дерьма, оставленного им после себя. Они раскрываются, распускаются, расцветают пышным цветом. Его забывчивость. Его самоволие. Мелкие промахи, которые он допустил, собираясь бежать. Старик, который ничего ему не простит. Зебер и компания, скрупулезно подсчитывающие его оплошности. И над всем над этим, над всеми ними, сильнее и страшнее всех их вместе взятых — Элен. Элен, которая теперь долго будет стоять у него перед глазами, как бы он ни пытался ее забыть, Элен, присевшая на корточки, чтобы приласкать невинное и слабое существо, Элен у себя дома среди разворошенных ящиков, Элен, которой придется сочинить для сыновей какую-нибудь небылицу (так они ей и поверили!), Элен, которая из гордости никому не станет звонить, Элен, которую он не любит, которую он любит, которую никогда не сможет разлюбить, чьи страдания причиняют ему боль и вызывают у него ужас, Элен, которая с той минуты, как вдруг поймет, что Бенуа покинул ее, будет держаться в этой жизни лишь благодаря чувству юмора и чувству собственного достоинства, втягиваясь в игру — да, и она тоже, — в которой, как она догадывается, ни у кого нет шансов на успех. Сама она сможет одержать победу лишь на том единственном поле, на котором не имеют никакого значения слова «победа» и «поражение».
Все это стучит и вертится в голове Бенуа. На смену бессмысленной дневной суете приходит его собственное, опасно разыгравшееся воображение. Он видит последствия каждой из своих оплошностей. Это гнусные удары по тщеславию, уколы самолюбию, которые возвращают его в детство: вот они, жандармы и воспитатели, объединившиеся против него. Они судят его. Он больше не достойный гражданин, сидящий за рулем собственного автомобиля, а «сбежавший из-под стражи преступник, чья вина практически доказана». Как же ему хочется обратиться к суду с просьбой о снисхождении. «Поймите, господа, мне было так тяжело…» Черепашьим шагом они миновали мост Гарильяно. В таком же темпе проехали мимо того холма, где растут хилые деревца и где тряские мостовые тянутся сквозь бесконечные ряды строительных площадок и складов. Поток машин еле-еле движется в сторону окружной автодороги. Пробка такая, что конца-краю не видно. Небо справа, над вертолетной площадкой и монотонно-серым пейзажем Исси уже начинает окрашиваться в черно-красные тона заката. Кое-кто из водителей разложил на руле газету. Большинство же водят вокруг грустным блуждающим взглядом, натыкаясь на такие же грустные блуждающие взгляды. Взревывая мотором, автомобили делают мелкие рывки, в результате которых продвигаются на несколько метров вперед. От земли, от моторов, от выхлопных труб поднимается жуткий смрад, кажется, что воздух дрожит и вибрирует — то ли в этом виноваты выхлопные газы, то ли это мираж. Где-то вдали слышится сирена «скорой помощи». Между тем, как это только что было на углу улицы Раффэ, у Бенуа вдруг опять возникает иллюзия полного спокойствия. Иллюзия неподвижности и спокойствия. Но уродливый перегревшийся зверь — то ли гусеница, то ли спрут, то ли жужжащее насекомое — отнюдь не окаменел. Он перебирается с улицы на улицу, выбиваясь из последних сил, ползет к лесу, где надеется найти вечерний покой и сладкие сновидения. Он свивает и развивает свои кольца в непрерывном судорожном движении. Если бы мы могли сейчас взглянуть на эту картину с высоты, могли бы вырваться из тесного пространства перекрестка и этого нагромождения машин, могли бы отрешиться от криков перепалки, ради которой люди высовывают из окон автомобилей головы и руки, то вначале, вы только представьте себе это, мы окунулись бы в тишину. Затем постепенно мы смогли бы вычислить главное направление движения потока, его ответвления, места заторов. Нам бы открылось, где зияют кровоточащие раны этого диковинного зверя, откуда вытекает из него жизнь, что происходит с его кровью, где она ускоряет свой бег, где откатывает назад, где свертывается и образует тромбы. А что если нам удалось бы проникнуть в смысл происходящего, раскрыть его тайну? Мы заметили бы, что в этот самый миг весь город целиком перестает быть самим собой. Это уже не город, а исходящая потом многообразная субстанция, пот капает и сочится отовсюду. Мы бы увидели пустые проулки и дворы серого цвета, тротуары, расчерченные на классики. Мы бы увидели черные или разноцветные, но непременно вонючие и бурлящие улицы, ждущие крововливаний, чтобы погнать свежую кровь туда, где она закипит и заиграет, как это бывает каждый вечер, туда, где бьется пульс больного зверя, а если вдруг пульс остановится, неужто город умрет? Может быть, это учащенное биение сердца, этот похоронный бой барабанных палочек, который не все в состоянии распознать, для миллионов людей является последним доказательством того, что они все еще живы? Тишина вызвала бы у них чувство неуверенности, оставив наедине с их собственной душой, в ужасе от того, что эта душа у них есть. Ибо они давно о ней не вспоминают. Они так надежно законопатили ее, что, если она внезапно вырвется наружу, это может свести их с ума. Бенуа наблюдает за ними. Когда люди идут по улице, когда они заняты повседневными делами — вы посмотрите на них на улице, посмотрите в тех навевающих тоску местах, где они зарабатывают себе на хлеб, — на их лицах читаются ужас и отрешенность. Подыгрывая им, можно избежать страха, который они излучают, можно не видеть ни его ни их. Здесь, в неподвижности пробки (речь идет не об обычной пробке, не просто о скоплении машин, а о настоящем хаосе, вонище, покорности судьбе), нет никакой возможности отказаться участвовать в этом спектакле или насладиться им. Все мы оказались в окружении зеркал. И может быть, кое-кому весьма полезно оказаться лицом к лицу с себе подобными, полезно увидеть без прикрас собственное изображение. Не считай себя бесплотным духом, тонко чувствующей натурой, единственной в своем роде. Посмотри на них: ты их собрат, вы похожи, словно близнецы. У тебя такой же подбородок, нависший над обрюзгшей шеей. Такие же глаза с мешками и синяками под ними. Боюсь, что и нутро у вас одинаковое: одни и те же расчеты, одни и те же страдания из-за духоты. Их Мари зовется Жанеттой, Розой, Люсьеной или Моникой. Да, имена, конечно, жуткие! Вульгарные, лишенные поэзии, опошляющие мечты о предстоящем вечере. Но к этому вечеру мы движемся черепашьим шагом вместе со всеми остальными, заняв свое место в этом муравейнике, со сложенной на сиденье «Франс-суар» или «Канар», с пачкой «Житан», папкой с документами, а в голове с чем? Невообразимое скопище машин вытянулось гигантской змеей. От площади Оперы к Баньолэ, Лила, Гаренн, Жювизи, Малакофф, от площади Звезды к Пек и Везинэ, к Шату, к Сен-Дени. Все они стремятся туда, к воде и деревьям, к местам, где люди всегда трудились в поте лица, к местам, которым они дали названия цветов, сражений, животных и святых. Этот поток движется не так, как вытекает кровь из раны — ах, какое изысканное сравнение! — а так, как сочится слизь или гной из язвы. И среди всего этого ты, не желающий возвращаться в свою пятикомнатную квартиру — стоячее болото, где только и ждать, что медленной смерти, к своему тихому семейному очагу, к своей пухленькой женушке, ты, бегущий от всего этого ради сердечных излияний, оглушенный и ослепленный любовью. Как можно узнать тебя в толпе? Как ОТЛИЧИТЬ от остальных? Ты банален, как похлебка. Похлебка из человеческой слабости и бунтарства, приправленная ложью. Как бы ты ни старался, в тебе нет никакой «сумасшедшинки», за которую можно было бы ухватиться. А как только тебе удастся вырваться из пробки, как только ты вновь обретешь свободу действий и сможешь позволить себе некоторую роскошь — например, прибавить скорость, обогнать впереди идущий автомобиль, запеть за рулем своего «пежо» стоимостью двенадцать тысяч франков, — так сразу же позволишь себе вновь поддаться лирическому настроению.
(И как раз при этих словах, навеянных алкоголем и ветром, в этом самом месте и в эти самые минуты, когда начинает схватываться цемент, когда все реки кажутся пересохшими, ему может прийти на память одно из счастливых мгновений его жизни. Например, Мари, без умолку болтающая, как болтали, когда ему было десять лет, ослепительно прекрасные сестры его приятелей. Мари, предающаяся удовольствию с невинной радостью человека, не знающего, что такое грехопадение. Мари дождливым утром в Бретани на берегу безбрежного серого озера. А в ресторане сельской гостиницы, где они выпили на двоих бутылку вина, Мари специально распустила волосы, как у Офелии, и они струились у нее по плечам водопадом слез, но глаза ее при этом оставались веселыми, и в то время, как она, смолкнув, слушала, как бьют часы на башне, Бенуа видел, что в них отражаются какие-то, известные только ей радостные мысли. Все эти видения, не важно, в каком месте, не важно, в какое мгновение они его застали — ведь даже самые обездоленные люди, по всей видимости, время от времени предаются таким видениям, — могут, как заря, заняться над вечной темнотой, в которой бьется Бенуа. Как возможно это качание туда-сюда, это уживание в нем непроглядной тьмы и солнечного света, застойного воздуха и свежего ветра? Сомнения, угрызения совести, Элен: боль неотступна и глубока. Мари: бьющая через край радость. Боль и радость одинаково реальны, как вина и невиновность. Бенуа старается держаться в рамках приличия, старается изо всех сил. Но при этом не может противиться второй молодости своей души. Временами его счастье настолько очевидно, что даже Элен, глядя на мужа, наверное, могла бы его простить. Мало сказать — простить: порой ему кажется, что она готова смеяться вместе с ним. Роже, Робер: могли бы они возненавидеть Мари? Мы живем в аду, вокруг нас только горечь. Наша жизнь распространяет мерзкую вонь. Почему? Если Бенуа сдаст свои позиции на одном из двух фронтов, он сможет выкрутиться. Жизнь была не такой дикой и не такой чистой, как думалось, — все гораздо проще. Если он не сдастся, если будет продолжать одновременно любить обоих своих внутренних врагов, если будет цепляться сразу за оба берега, когда его понесет течением, тогда он погиб. Погиб, его разорвет на части.)
…Ты сразу же позволишь себе вновь поддаться лирическому настроению. Ты галопом понесешься к своей большой любви, что выпала тебе в сорок восемь лет. Это все радужный обман: сладость ее тела, ее дерзость, твоя смелость и твои сновидения — а нутро-то с гнильцой, Казанова. Твой организм поражен опухолью, его облюбовала целая колония паразитов. В твоем автомобиле едет труп. Правда, едет очень медленно. Твоя скорость еле-еле приближается к скорости пешехода, ведь — ну сам посмотри — в компании с другими такими же мучениками, утирающими пот с физиономий, вы еще даже не добрались до ворот де ла Плэн — какое красивое название, далекое, вызывающее ностальгию, благородное! — а уже загорелась неоновая реклама шин «Энглеберт» и бензина «Тотал»: это жизнь, дружище. Вечер и жизнь.
Среди всех этих морд и рыл, среди толпы сонных и злых людей вдруг луч света: пара влюбленных. Они обнимаются в своем маленьком сером «рено», ни на кого не обращая внимания, и кажутся единственными, кто воспринимает стояние в пробке как дарованные им свыше минуты уединения и радости. Временами, по воле случая и прихоти движения автомобильных рядов, их машина немного обгоняет машину Бенуа, и тогда он видит их со спины, видит их склоненные друг к другу затылки, видит руку девушки на плече ее спутника. Или же они вдруг оказываются на одном уровне с Бенуа, бок о бок с ним в какой-то странной близости, а поскольку их лица так и светятся радостью, то и его лицо озаряется ответной улыбкой, ведь они так дружелюбно смотрят на него. Их возраст. Бенуа откидывается на спинку сиденья, внезапно почувствовав, что напряжение почти отпустило его. Когда-нибудь придет день, когда он покончит наконец со всеми этими терзаниями. Когда он будет смотреть на целующихся молодых людей, не исходя при этом желчью. Это будет всего лишь красивый спектакль, демонстрация животной гибкости, нежности, и все это будет уже в другом измерении. Он больше не станет заниматься этими смешными подсчетами: годы, плюс желание, плюс обещания, плюс дети, плюс накопившаяся усталость — и что же в сумме? Зная цвет глаз Мари и силу тяжести прожитой на две трети жизни, угадайте возраст капитана. Так каков же на самом деле возраст капитана? Возраст любовника? Я — пас. А сколько лет влюбленной девушке? Той, которую он видит в соседней машине — летнее платьице, открытые загорелые плечи, — еще нет и двадцати. У ее спутника по лбу разметалась светлая челка, рот дерзко изогнут, Бенуа видит его в профиль, видит его тонкие губы — он что-то говорит сейчас своей девушке так, как это делал в Трувиле бежевый парень, — его губы в волосах Мари, они касались ее, ласкали словами, смысл которых не имел особого значения. Как же тебе хотелось повторить их мне! Ты так охотно рассказываешь мне о нем. Тебя никогда это не смущало. Новоиспеченные любовники всегда бравируют друг перед другом своими воспоминаниями, соревнуются — кто кого. Эта нечистоплотность с привкусом непристойности должна подливать масла в огонь. Я пытаюсь избежать разговоров на эту тему. Я не хочу слышать и знать, что ты порхаешь от меня к нему, от него к другим в этой беспорядочной череде имен и мест, череде спален, кабриолетов, поездок в Италию… Если ты заводишь этот разговор, я слушаю тебя (а как же иначе? Мы же цивилизованные люди) с тем недовольным видом, силу которого я знаю, но тебя он не останавливает. Инстинкт подсказывает тебе, что твои откровения не только изнуряют меня, но и воспламеняют. Ты находишь слова, действующие на мужчин словно удар кнута. Где ты освоила эту науку? Я поклялся себе не поддаваться искушению того сладострастного падения, в котором соучаствуют мужчина и женщина, когда чувствуют, что их захлестывает страсть. Рядом с тобой я не могу этому противиться. Я смотрю на тебя, слушаю тебя: ты женщина новой расы. Ты считаешь, что мои старые преступления не подлежат разбирательству из-за срока давности. Четверть века! Мы не станем устраивать никаких судилищ. Тебя тоже следует считать невиновной. Ты рассказываешь о простынях, на которых занималась с кем-то любовью, о тех премудростях, которым тебя обучили. Видимо, твоя память — это память ангела, воспоминания соскальзывают с нее, как с гуся стекает вода.
Как, черт побери, они с этим справляются? Как могут вынести это, как могут выглядеть такими веселыми? Часть проблемы, бесспорно, кроется в физиологии. Вот, например, лето. У одних людей кожа на солнце покрывается ровным загаром, а у других — волдырями. Из одних от старости сыпется песок, а другие приобретают благородную патину. И здесь, по-видимому, ничего не изменить. То же самое и в постели, где кое-какие способности зависят лишь от щедрости природы. В остальном же… Почему я не смог здесь прижиться? Земля, земля, на которой я родился и на которой живут мои соплеменники, воспринимается мною как какая-то Африка. Я притягиваю здесь к себе самые немыслимые бациллы. И нравы здесь варварские. И обычаи непостижимые. Я мог бы поехать в Югославию, мог бы обставить свой дом на улице Суре мебелью в стиле Людовика XVI. Мог бы дожить до глубоких морщин. С самого утра я кручусь вокруг этого слова: душа, я говорю ДУША за неимением другого, более подходящего выражения, и мы с вами примерно понимаем, что оно означает. Так вот, я мог бы закалить свою душу, которую мне так часто бередят. Общественные заботы, мысли, от которых голова идет кругом. Вы только представьте себе, что вся моя вялость и апатия стали бы перерастать в гнев или рядиться в благочестивые словеса. Тогда те мучения, что доставляет мне моя жизнь, немедленно обрели бы смысл и благородный налет. Мне осталось бы вписать то или иное недостающее слово, и кроссворд сразу же был бы разгадан. Внеся однажды ясность в свои мысли, я смог бы сделать правильные выводы. Я поделил бы мир на добрых и злых людей. Ничто так не помогает в жизни, как возмущение. Вот они, люди, их жизнь организована самым что ни на есть гармоничным образом: в ней есть место религии, но не закостенелой, а открытой для дискуссий и реформ; есть общественное устройство, которое мы принимаем лишь при условии, что сможем подвергнуть его революционной перестройке; есть выставки картин, свадьба, педагогика; есть даже деньги в достаточном количестве. Не жизнь, а сказка. Я далек от мысли высмеивать ее. Я восхищаюсь. Завидую. Пусть мне дадут всего лишь малую толику изобретательности, и я изготовлю себе аппарат для прекрасной жизни по своим собственным меркам. Нелюбовь к подобного рода занятиям свидетельствует о дурном вкусе. Я проезжаю мимо собственного магазина и не захожу в него. Да, это очень плохо, тут нечем хвастаться, но это именно ТО, что я хотел бы донести до вас: перед всеми этими витринами, напичканными товарами, я теряю последние силы, меня тошнит от них, просто выворачивает наизнанку. Те же чувства я испытываю и здесь, в этой автомобильной пробке (а как может быть по-другому, здесь все понимают и разделяют мои чувства), они же одолевают меня, когда я вдыхаю винный перегар, исходящий от Молисье, вижу амбиции Зебера, благородные движения души моих сыновей и гордость Элен, слушаю рассуждения Старика по поводу «инвестиционной политики». Всюду одно и то же, словно все, что составляет нашу жизнь: земные и возвышенные чувства, тяга к прекрасному, работа, любовь, светские развлечения — все это не может больше вызывать во мне ничего, кроме этого спазма, этого судорожного смешка и отвращения. Я блуждаю в этой пустоте, которую создал внутри себя, и никак не могу поверить в ее реальность. Где-то лопнула маленькая пружинка. Истощился запас сил. Но всему этому должно быть какое-то физическое, конкретное объяснение, должно быть что-то, что поддается взвешиванию и измерению, а иначе это невозможно понять. И я так вот блуждаю внутри себя и ищу. Ищу разлом. Щель, через которую все утекло. У этой болезни должно быть название. Она должна быть уже кем-то описана, исследована, возможно, даже найден способ ее излечения. Этот недуг столь же очевиден, как если бы он поразил мое тело, мои кости, мои глаза: как катаракта, потому что я больше ничего не вижу, как кахексия, как полное истощение организма, ибо мое нутро погибает от голода и жажды. Иногда по вечерам я осмеливаюсь заговорить с Элен — во всяком случае, осмеливался, но сейчас молчание разделило нас. А тогда я находил какие-то слова. Немой вдруг обнаруживал, что в его распоряжении огромное разнообразие средств и оттенков, чтобы объяснить необъяснимое, объяснить эту образовавшуюся в нем пустоту, эту усталость от всего на свете, которая, впрочем, не означает полного отречения, потому что он все еще барахтается, пытается окунуться в молодость Мари, поддавшись порыву, словно мощное течение могло вынести его, не дав захлебнуться. Но утонуть в пучине удовольствия — все равно утонуть, потерять почву под ногами, зайтись в крике, который глушит вода, отдаться ее цепким объятиям, тягучим, зеленым, убаюкивающим объятиям.
Вначале порывистый ветер два или три раза пробежался по железу и бетону, выискивая, что вывернуть или погнуть, а потом неожиданно полил дождь. Он звонко забарабанил по крышам машин. Короткие передышки — на ветровом стекле сверкают капли воды, и слышно, как работающие дворники твердят одно и то же труднопроизносимое слово — перемежаются новыми порывами ветра и дождя. Хочется смеяться. Хочется смеяться, радуясь грозе, радуясь льющимся с неба потокам воды. Но очень быстро начинаешь осознавать, что вокруг все та же жара, только в другом виде (в виде выделяющейся при жарке продукта жидкости, как пишут в кулинарных книгах). Стекла машин сразу же запотевают, и мы вытираем их тыльной стороной ладони, проделывая окошки, сквозь которые видно, как блестят на солнце капоты.
Влюбленная парочка справа исчезла из виду, скрывшись за голландским трейлером. Бенуа видит, как мимо него медленно проплывают другие лица, другие затылки. Ему кажется, будто все они сейчас в каком-то фантастическом аквариуме, и люди, глядящие друг на друга из своих машин с открытыми ртами, поскольку они что-то говорят или смеются, смотрятся здесь еще более странно, чем смотрелись бы рыбы. Бенуа маневрирует, пытаясь перестроиться в крайний ряд, в котором машины хоть медленно, но все же продвигаются к сумраку туннеля, туда, где прекращается стук дождя по крыше автомобиля. Он видит мотоциклистов в черных непромокаемых плащах и шлемах, по которым стекают струйки воды, мотоциклисты пробираются против движения по встречной полосе дороги, расчищая себе путь с помощью безумно завывающей сирены и световых сигналов. Потом все окончательно останавливается.
Потихоньку люди — те, кого паралич движения застал под мостом, — опускают стекла, высовываются из окон, через некоторое время начинают выходить из машин слегка пошатываясь, будто пьяные, кое-то пытается рассмотреть, что происходит впереди, приняв обычную в таких случаях позу: выставив одну ногу из машины и опершись рукой на дверцу. Завязываются разговоры. У многих несвежие рубашки и мятые брюки. Бенуа продолжает сидеть. Он старается не поднимать глаз и не смотреть по сторонам. Там нет ничего интересного, кроме двух потоков машин до и после моста, топчущихся рядом с ними людей, перекликающихся между собой, там нечем дышать, кроме как выхлопными газами, образовавшими сизую дымку. Итак, ждать, собрать все силы, сжать челюсти, как при боли, дать себе слово, как при боли, что вытерпишь, преодолеешь пик кризиса, без единой жалобы дождешься облегчения, ослабления боли, когда жизнь вновь покажется вполне сносной. Видимо, дождь неожиданно прекратился, поскольку даже сюда, в сумрак туннеля пробрался солнечный луч. Свет заставляет Бенуа встать. Он вылезает из машины и делает несколько шагов вперед. Почти все водители заглушили моторы, и по туннелю пробежал свежий ветерок. Какой-то тип бегом возвращается к своей машине, он сильно взволнован. Он ходил на разведку. Он знает, из-за чего мы стоим: впереди авария, столкнулись машины, серьезная авария-то? Да, надо же было такому случиться! Там такая свалка, покореженное железо, изуродованные тела, настоящая мясорубка (все это произошло довольно далеко отсюда, и парень наверняка ничего не видел), нам стоять не меньше часа, это точно, еще такая погода, а как вы хотите, чтобы ОНИ проехали? чтобы ОНИ добрались до места, где…
…произошла Смерть. Другого слова тут не подберешь, почему же они не могут его найти? Каприз, безудержная фантазия смерти заставляет едва движущиеся автомобили вдруг ринуться навстречу друг другу, сойтись в одной точке, взвиться на дыбы и удариться лбами, как взбесившиеся жеребцы, а потом обрушивает их среди скрежета железа и криков вниз, где своей тяжестью они расплющивают человеческие тела… На большее ему не хватает извращенности и фантазии! Бенуа чувствует легкий озноб. Как и все вокруг, он вытягивает шею в сторону того места, где за серыми бетонными сваями среди нервного чихания автомобилей, вспышек молнии и потоков воды кого-то настигла судьба. Он вытягивает шею. И вслушивается. И вглядывается. Словно сквозь городской шум до него могли долететь звуки и запахи смерти, леденящее душу эхо беды.
Люди переговариваются. Мужчины с видом знатоков рассуждают о случившемся. Женщины поправляют прически. Какой-то парень говорит, «тыкая» своему собеседнику: «Видишь ли, старик…», потому что кроме всего прочего существует панибратство смерти, некое единение, скрепленное будто общими военными воспоминаниями, совместно проведенным временем, ожиданием, торчанием в этой застывшей «транспортной колонне». Бенуа сделал несколько шагов в сторону Орлеанских ворот и шоссе, но решил, что это ни к чему, и вернулся назад. На разделительной полосе дороги, поросшей хилой травкой, женщины в насквозь промокших босоножках переминаются с ноги на ногу. Из автомобильных радиоприемников доносятся звуки джаза. Молодежь смеется и обнимается. Солнечный луч пробегает по каменной стене, внося некую радостную нотку. Все это тянется довольно долго. Бенуа прислонился спиной к своему «пежо» и курит, не обращая больше внимания на холод дождя и металла, отказавшись — ах, как он легко от всего отказывается, ах, это его вечное ДА! — от ранее намеченного графика, от надежды добраться до места еще сегодня вечером. Он курит. Заставляет себя не думать и не смотреть вокруг, что дается ему с одинаковой легкостью. Потребовался шум скандала, разразившегося в той стороне, куда все хотели бы двинуться, там, откуда мужчины возвращаются с задумчивыми лицами, чтобы он увидел приближающегося к нему типа в сером.
До этого он даже не замечал его. Это был мужчина из автомобильчика в две лошадиные силы, в котором он сидел рядом с женщиной, чей возраст более всего подпадал под определение «пожилой»: в этой паре не было ничего такого, что могло бы привлечь к ним внимание. Но сейчас, когда мужчина приближался к нему, Бенуа не мог отвести от него взгляда: тот шел размашистым шагом с совершенно отсутствующим видом, он не замечал никаких препятствий на своем пути, и казалось, что мысли его витают где-то далеко. Вот он приближается к своей машине, заглядывает, наклонившись, внутрь и произносит вполголоса несколько слов. Затем выпрямляется и оглядывается вокруг так, будто впервые видит это место. Он обозревает открывшееся его взгляду скопление автомобилей, и на его лице появляется такое выражение, словно все это его даже забавляет. Именно необычные черты лица мужчины привлекают внимание Бенуа: костистое лицо с темными кругами под глазами, излучающее полнейшее спокойствие. Почти бескровное лицо умеющего держать себя в руках человека, на котором, похоже, не сказались ни жара ни дождь. Мужчина похлопывает себя по карманам, и Бенуа протягивает ему свою пачку сигарет. И получает в ответ быстрый взгляд серых глаз, в которых мелькает улыбка. Такая же быстрая, как взгляд. Он склоняется над зажигалкой, прикрывая ее пламя сложенной лодочкой ладонью, таким слегка старомодным жестом. Жестом, наводящим на мысли о войне с ее ночами на ветру в чистом поле, о жизни, полной опасностей, или о тюрьме. Мужчина так же прислоняется к машине, как и Бенуа, не заботясь о том, что может испачкать или промочить одежду, так же как он не чувствует дискомфорта от молчания. Он высок ростом и худ, а его темно-серый свитер с воротником-стойкой делает его на вид еще более худым. Он смотрит на жестикулирующих людей и даже на влюбленную пару, увлекшуюся поцелуями, так же как слушает комментарии, — доброжелательно и несколько отстраненно. В чем секрет этого лица? — задается вопросом Бенуа. Откуда это достоинство и спокойствие, которое оно излучает? Пожалуй, это первый гомо сапиенс, встреченный мною с сегодняшнего утра. До этого мне попадались только плуты и пройдохи. Если внешность не обманчива, этот человек наделен внутренней силой и прекрасно умеет владеть собой. Он сейчас здесь в таком же дурацком положении, как и все мы, а хочется смотреть на него и брать пример того, как следует себя вести. Как он далек от всей этой суеты! Человек в сером то и дело забывает о своей сигарете, где бы в данный момент она ни находилась: меж губ или меж пальцев. Дама, сидящая в автомобильчике в две лошадиные силы, оборачивается; он идет к ней, что-то говорит. Отрицательно качает головой. Возвращается и говорит Бенуа: «Там действительно уже ничего нельзя было сделать». Нервозность вокруг них возрастает. Вспыхивает скандал из-за того, что один из автомобилей сорвался с тормоза и врезался в стоящего перед ним собрата. Послышались ругательства. Бенуа, которого обычно легко выводит из равновесия накал страстей вокруг него, на этот раз равнодушно наблюдает за развитием событий. Его сосед также прислушивается к шуму и наблюдает за происходящим, но кажется, что руки его готовы сделать какой-то жест, а рот приоткрылся. Наконец, в тот момент, когда от слов участники скандала уже собирались перейти к действиям, он поворачивается к Бенуа: «Их нужно понять, — говорит он, — смерть…» Он не договаривает свою фразу, столь мелодичную, преисполненную снисходительности. А вот это уже слишком. «Этому доморощенному попу не удастся меня охмурить!» — вдруг думает Бенуа. Как у него все гладко получается: он само простодушие с этими его длинными, худыми руками и лысиной в форме заглавной буквы М. Куда бы мы пришли, если бы все обладатели прозрачного взгляда выставляли напоказ то, что у них на душе? Он, должно быть, типографский наборщик, этот тип, и голова его набита анархистскими идеями, всеми этими химерами, на которых он слегка двинулся. Или же это преподаватель гимназии, и у него больные легкие. Таких, как он, можно встретить в Лезене, в последних из оставшихся там лечебниц. Правда, у них нет таких глаз, не будем лукавить… Бенуа продолжает в том же духе, он разнервничался и решил ни за что не поддаваться давлению этого типа со смущающим его лицом, который, по всей видимости, что-то сказал ему, поскольку смотрел на него вопросительно. «Им на все наплевать! — грубо бросает Бенуа еле слышным голосом. — Вы слишком хорошего о них мнения». — «Вы так считаете? — спрашивает мужчина в сером. — Вы так уверены в этом?» Вся музыка улетучилась из его слов. Лицо стало суровым и разочарованным. И как раз в этот момент на встречной полосе в сопровождении недавно проехавших мотоциклистов появляется машина «скорой помощи», она продвигается так быстро, как только позволяет забитая автомобилями дорога, которую с трудом расчищают для нее с помощью сирены и полицейских свистков. Когда «скорая» проезжает мимо, за ее неплотно задернутой шторкой угадывается чья-то высоко поднятая рука с флаконом, от которого тянется гибкая трубка. Легкое оживление пробегает по тройному ряду автомобилей. Водители бросаются за руль. Рукава рубашек закатаны, изо рта торчит сигарета. И вот уже самые нетерпеливые жмут на гудок, если впереди стоящие машины слишком медленно трогаются с места из-за перегревшегося или захлебнувшегося мотора. Тип в сером зашелся в приступе кашля — выхлопные газы разом заработавших машин отравили воздух — и на мгновение привалился к своему автомобильчику. Он один остался вот так вот стоять в сумраке туннеля. Он бросает на Бенуа свой блеклый взгляд, но свет фар мешает ему понять, достиг ли тот цели. Тогда он словно на прощание машет рукой и садится за руль. Видно, как машина проседает, когда он устраивается в ней, и какое-то время покачивается из стороны в сторону. А Бенуа тем временем, заметив, что справа образовалось свободное пространство, резко выворачивает руль, перестраивается в другой ряд и прибавляет скорость.