Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Причуды среднего возраста - Франсуа Нурисье на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Франсуа Нурисье

Франсуа Нурисье родился в 1927 году в Париже, в его жилах течет лотарингская и фламандская кровь. Получив образование, перепробовав множество профессий и повидав мир, в 1952 году, спустя год после выхода в свет его первого романа, он «вступил на путь журналистики и издательской деятельности». Последовательно занимал должности ответственного секретаря одного издательства, консультанта — другого, главного редактора журнала «Паризьен» и все это время писал как журналист для «Нувель литерер», «Пари-матч», «Нувель обсерватер», «Экспресс», «Фигаро», с момента же создания «Пуэн» и «Фигаро-магазин» печатался в них в качестве литературного критика. Ряд его произведений, среди которых «Мелкий буржуа» (1964) и «Музей человека» (1979), носят автобиографический характер. К настоящему времени Нурисье опубликовал десять романов и был удостоен нескольких литературных наград: в 1966 году за роман «Французская история» — премии Книжной ассоциации и Гран-при Французской академии за лучший роман года, премии «Золотое перо “Фигаро”» — за роман «Хозяин дома» (1968), премии «Фемина» — за «Взрыв» (1970, в русском переводе этот роман выходит под названием «Причуды среднего возраста») и в 1975 году — «Премии Монако» за вклад в литературу. В 1977 году Франсуа Нурисье был избран членом Гонкуровской академии. В 1981-м он опубликовал «Заоблачную империю», а в 1986-м — «Праздник отцов», эти произведения единодушно были признаны шедеврами.

ПРИЧУДЫ СРЕДНЕГО ВОЗРАСТА

Посвящается моему другу Жоржу Боржо

«…А также и тот человек с закрытыми глазами, с которым вы сталкиваетесь на улице и который ни с кем не желает разговаривать. А также и та странная нищенка, которая вечерами сидит на скамейке возле здания обсерватории и перебирает какое-то немыслимое тряпье. И самый обычный догматик, который иссушает и отравляет свою жизнь. А также и тот, кто страдает от своей застенчивости, равно как и тот, с кем невыносимо общаться из-за его хамства. Одним словом, это те, для кого ничто никогда не станет чем-либо. Страсть к абсолюту… Клинические формы этого заболевания бесчисленны и слишком многообразны, чтобы перечислять их все. Мы хотели бы ограничиться описанием лишь одного случая».

Арагон. «Орельен»

Надо. Надо что? Ничего, не трогайте его еще хотя бы одно мгновение. Не трогайте его, все еще пребывающего во власти ночных видений. Надо. От этого не уйти. Посмотрите, как он тянет на себя простыню и сворачивается под ней, ворча, словно старый пес, и упорно пытаясь вновь нырнуть в тишину и сумрак уходящей ночи. На гравюрах мы видим, как лучик света скользит вниз и падает на лоб героя, а тот непроизвольным движением пытается прогнать непрошеного гостя, эту частичку солнца и тепла. И конечно же, в потоке солнечного света кружатся в танце пылинки. Но это где-то там, на гравюрах, в книгах. Сюда же сквозь небрежно задернутые шторы проникает лишь мутновато-серый, но режущий глаза свет. Уже начинает припекать, там, на улице. И этот шум. Нет, не трогайте его еще хотя бы одно мгновение. Каким образом он рассчитывает избежать этого, дурачок? Он делает тот самый жест, в сущности, жест, ничего не значащий, — просто взмах рукой, который когда-то должен был приводить женщин в волнение. «Знаешь ли ты, что, когда ты спишь, ты вылитый младенец?» Да уж! Волосатый младенец. С лоснящейся кожей. И тяжелым дыханием: можно подумать, что смрад распространяется вместе с этими рокочущими звуками, вырывающимися из недр носоглотки, откуда-то из-подо лба, с этим храпом пробуждающегося человека, этим кашлем злостного курильщика. Он еще больше подбирается, скрючивается буквой «зю», сворачивается калачиком, становится похожим на гигантский эмбрион, для которого кровать — это материнская утроба, а темная спальня — сама родная мать. Кто же он? Выпивоха, страдающий от похмелья, обыкновенный человек, ничем не отличающийся от других, отшельник, утративший интерес к прекрасному полу и триумфальным пробуждениям? Вот он потягивается, как потянулся бы пес. И если бы не этот вязкий полумрак, было бы видно, что и взгляд у него как у пса: такой же смурной из-под набрякших век. Его левая рука начинает шарить вокруг. Что он пытается нащупать? Часы, выключатель, очки, скомканную вчерашнюю газету? О нет, не надо о вчерашнем дне, давайте пока не будем о вчерашнем дне! Наконец он находит то, что искал, — стакан с водой; на поверхности воды за ночь образовалась едва различимая глазом тончайшая пленка пыли, в которой, по всей видимости, уже начали размножаться микробы и кишмя кишат бактерии, так что если он сейчас приподнимется и отопьет глоток, то почувствует, что у воды металлический привкус беды. И шум, опять этот шум. Да, это он. Именно он вырвал меня из моего теплого сна, а не наступивший день и не пробивший час, потому что, собственно, куда мне спешить? И какой сегодня день? Меня словно ударили по голове. Может быть, в этом виноват клаксон, которым пользуются на стройке рабочие, находящиеся внизу, чтобы общаться с крановщиком, скучающим на высоте сорока метров над строительной площадкой в своей кружащейся в воздухе железной кабинке. Сиплый и навязчивый клаксон, чей противный звук напоминает о жутких автомобильных пробках пятнадцатилетней давности, когда вдруг все машины одновременно заходились истошным воем электрического гудка — всего на двух нотах. Здесь же пробка без машин, и безответный сигнал, повторяемый десять раз согласно какому-то дурацкому правилу, и сигнал этот будит всю округу, и вот уже другие звуки начинают вторить ему. Бетономешалка. Кувалда, со всего маху бьющая по дереву. Удары пневматического молота. Застрявшие в пробке автомобили (да, да, вот и они!), чьи хозяева вскоре начнут подавать голоса… Хозяева, голоса — можно подумать, что где-то еще остались люди.

Еще или уже? Он не стал включать свет. Он приподнимает свое тело, всю эту массу человеческой плоти, это слегка растревоженное вместилище снов, позволяет этим снам рассеяться, а сам садится и вновь замирает и как-то весь обмякает. Из-за ворота пижамы распространяется хищный и такой привычный для него запах, запах его собственного тела. Скоро будет уже полвека, как он намывает и умащивает это тело душистым мылом и лосьонами, но так и не может справиться с духом медвежьей берлоги, с которым просыпается каждое утро и который к вечеру обостряется и проявляется при каждом его жесте, поднимаясь из подмышек, из всех складок и складочек, покрытых волосами и сочащихся влагой; от нижнего белья это амбре такое мощное, что в гостях ему приходится проявлять осторожность, наклоняясь к соседке по столу, чтобы в нос ей не пахнуло натруженным лесорубом. Вчерашний день. Только, ради Бога, не напоминайте ему о вчерашнем дне. Он уперся локтями в колени и обхватил голову руками. Прислушивается, как шум волнами начинает накатывать на него: шум улицы, дома, стройки. Этот шум словно хочет взять его приступом. И уже зажал в свои тиски. Немного погодя ноги его начинают шарить по полу в поисках тапок, находят, вползают в них и ощущают шершавость и липкость их нутра — ну почему все, к чему прикасается мое тело, всегда кажется таким грязным? Наконец он протягивает руку, чтобы зажечь свет, и в слегка отступившей темноте взору его является царящий в спальне разгром. Смятые и рваные газеты, сваленные в кучу, погребли под собой раскрытую рукопись, брошенную прямо на ковер. Рукопись оставлена раскрытой, чтобы не потерять нужную страницу. Он усмехается. Вот была бы умора, если бы без этой меры предосторожности он не смог отличить уже прочитанную страницу от тех, что еще не читал. Рядом две или три книги. Карандаш. Клочок бумаги. Телефон. Все это на полу под чудным столиком английской работы, под рукой, среди клубов пыли и всякой ерунды, которая может понадобиться ночью: тут и пачка снотворного, и часы, и стакан с водой, и очки (уже упоминавшиеся). Очки, он нащупывает их и цепляет на нос. Окружающий мир обретает свои обычные очертания. Звуки сразу становятся более резкими и узнаваемыми. Шаги Роже в комнате наверху, голос Серафиты. Интересно, Элен еще спит? Они наверняка вернулись вчера домой под утро. На часы он не смотрел. Он был слишком занят мыслями о предстоящем погружении в слепоту ночи, в ее пучину, вату, бетон — кому как нравится. В духоту, которая словно пыталась оправдать свое название. Он хотел остаться наконец один.

Когда он поднимается — нет, не просто поднимается: когда он придает всей массе своего тела вертикальное положение, когда запускает этот заржавевший механизм, распрямляет его, подтягивает, то начинает одну за другой узнавать части своего организма по тем покалываниям и побаливаниям, которые как раз и говорят о том, что эти части существуют. На какое-то мгновение он ощущает себя, стоящего в полумраке спальни (не забыть еще этот шум извне, пронзительные гудки машин, какие-то крики, уже давящую июньскую жару, а за порогом дома — мельтешение людей, спешащих занять свое место перед очередной жизненной баталией, которую готовит им этот будний июньский день, эта среда с ее экзаменами, деловыми встречами, коктейлями, испариной, терпением и раздражением, длинная-предлинная среда с ее пустой суетой, среда, которую нужно прожить с этим телом, не желающим шевелиться, и с этими мыслями, то и дело возвращающимися к Мари и озеру, которые он усилием воли будет стараться отогнать от себя, да, да, не забыть всего этого); так вот, на какое-то мгновение он ощущает себя, неуверенно держащегося на ногах и слегка пошатывающегося, сонмищем неисчислимых напастей. Восемь часов утра.

Его ноги в тапках — чудесных лакированных шлепанцах, подаренных Элен, — чувствуют себя так же, как когда-то, видимо, чувствовали себя в колодках ноги китаянок… Прекрасно: стоять он не может. Он не может ни стоять, ни держаться прямо и твердо, ни вообще что-либо делать. У него внутри все дрожит. Ему ничего не хочется. Мурашки, избороздившие его локоть и предплечье, на которые он опирался, пока строил из себя роденовского «Мыслителя» сидя на краю кровати, те самые мурашки, которые он растревожил своими неосторожными движениями, докучливо засучили своими многочисленными лапками у него под кожей, безжалостно царапая его, и это похоже на изощренную пытку огнем, который поднимается все выше и выше и уже подбирается к плечу, а еще это похоже на репетицию — ленивую и какую-то невзаправдашнюю — той другой, острой и настоящей боли, что однажды остановит его сердце и разбежится от него по всему телу до самых кончиков пальцев, словно громом поразив измотанного жизнью человека, разменявшего пятый десяток. Пока же казалось, будто эта грядущая боль карабкается вверх по уступам его плоти, чтобы занять исходную позицию, это был еще не слишком проворный, но уже грозный отряд, даже армия, почти готовая к походу, к молниеносному броску, который вызовет стеснение в груди и смерть. Сердце. Оно такое же, как у всех. И оно бьется. Бьется на свой лад. Он работает кулаком, сжимает и разжимает его, повторяя это движение множество раз и прислушиваясь к себе, и с каждым новым усилием покалывание становится менее яростным, кровь приливает к руке, бежит все быстрее, добирается до кончиков пальцев, и вот уже он в силах шевелить ими и даже может позволить себе какой-нибудь жест, к примеру подцепить с кресла домашний халат из цветастого шелка, роскошный халат, подарок Элен, который он натягивает на себя перед тем, как двинуться к окну — его хватает лишь на то, чтобы отдернуть шторы, — и к открытой двери в соседнюю комнату, где все еще спит Элен. Спит ли она? Или затаилась и следит за ним? Как будто она может узнать о нем хоть что-то, чего еще не знала или о чем не подозревала… Он пересекает ее спальню. Воздух в ней не такой спертый, как в его спальне. Элен не потеет и держит окно открытым. Женщины блюдут гигиену. Элен получила лучшее воспитание, чем он, она росла в той среде, где не боялись распахнутых окон и свежего воздуха. А в семье Мажелан боялись сквозняков, боялись вечерней прохлады, предательского тепла межсезонья, обманчивого летнего зноя, нездорового воздуха Солони и сырого воздуха юга. Всего боялись. И он с детства сохранил привычку вариться в собственном соку. И всю жизнь был верен этой привычке, никогда не изменял ей. Элен лишь пожимает плечами и оставляет его одного томиться в духоте. Спящая Элен. Или делающая вид, что спит? Она так ровно и глубоко дышит — если это комедия, то я снимаю шляпу! — что вполне можно поверить в то, что она действительно спит. Он пробирается через комнату Элен, стараясь ни на что не наткнуться и не разбудить ее, и эти меры предосторожности рождают в его памяти воспоминания двадцатилетней или даже большей давности о том времени, когда они только поженились и когда он потихоньку вставал и отправлялся на кухню, стараясь не скрипеть половицами (их тогдашнее жилище было жалкой развалиной, тесной и безликой), чтобы приготовить завтрак и доставить себе удовольствие (перед понуканиями и поучениями, что ждали его на работе) — насладиться ослепительным зрелищем девятнадцатилетней Элен в утреннем неглиже, весело смеющейся и с вожделением набрасывающейся на еду.

Г-жа Бенуа Мажелан. Черты ее лица все больше заостряются, а бедра все больше раздаются. Чутким ухом она ловит все твои движения, пока ты нащупываешь ручку двери. Когда ты открываешь эту дверь, из ванной комнаты в спальню врывается поток солнечного света и жизни. На какой-то миг этот свет ослепляет тебя, ты щуришься, морщишь лицо, твоя глухая ненависть к наступающему дню, доводящая тебя до приступов мигрени, вдруг накатывает на тебя, обернувшись вспышкой гнева и неприязни. Захлопни скорее эту дверь. Не делай такого подарка г-же Бенуа Мажелан, не дари ей это утро, которому она могла бы порадоваться, эта твердо стоящая на ногах, как и все они, не знающая устали женщина, не знающая покоя мать, уже давно решающая все проблемы с директором лицея и священником, хозяйка дома, образцово ведущая счета, умеющая прекрасно организовать прием для нужных людей, умело рассаживающая их за столом, пристально следящая за твоими успехами, тактичная, умная, безупречная во всем. «Она для него такая поддержка!» Да, поддержка, в том числе и материальная, поскольку полученное ею наследство — пусть небольшой, но все-таки доход — оказалось очень кстати в тот момент, когда ты «бросился головой в омут», это она так говорит, а еще она любит повторять: «Рассчитывай на свои собственные силы» и «Будь, наконец, самому себе хозяином»; все это так, но что до остального, всего потаенного и интимного, что есть в этой жизни, так вот с этим полный крах и все такое прочее, полный разлад, раз и навсегда сгустившиеся сумерки, пришедшие на смену дням без рассвета, без зенита, без непроницаемой ночи, все поглотившее царство серого, всепроникающего серого цвета, он повсюду: серые с розовым отливом в стиле «Трианон» обои в их гостиной, угольно-серого цвета его «приличные» костюмы и даже автомобиль «пежо» среднего класса у них тоже серый; есть очень точное выражение: образ жизни, говорят: обеспечить себе соответствующий образ жизни, создать себе подходящий интерьер, не то, чтобы духовную жизнь — не нужно требовать слишком многого, — а комфортабельный интерьер (так это, кажется, называется? Или «уютное гнездышко»?) — завести себе респектабельный, крепкий дом, не хуже и не лучше, чем у других, — только вот сегодня вместе с ненавистью к этому яркому июньскому солнцу тебя вдруг захлестнула ненависть и к этому привычному образу жизни, к комфорту, респектабельности, стремлению быть как все, к стабильности, которые оставили свои отметины на твоем лице, стерев с него нерешительность и слабость и придав ему в конце концов этот вид, что ты каждый день можешь наблюдать в зеркале, к которому сейчас приближаешься, но вид этот почему-то наводит на мысль о страшном неизлечимом недуге.

Ну не смотрите вы на него. Погодите немного. Пожалейте же его. Не смотрите на то, как он сам себя разглядывает. Не нужно смотреть, как он потирает кожу, трет глаз, приподнимает губу, обнажая белесые десны и обложенный язык. Вчера вечером подавали какие-то соусы, было слишком много острых приправ и разговоров. Днем он на ходу пропустил стаканчик у себя в конторе (он стыдливо прячет маленький холодильник в комнатке, смежной с гардеробом, где он может почистить зубы и освежить лицо перед встречей в городе), а после этого стаканчика был еще стаканчик, выпитый в компании с Зебером, который хотел сказать ему пару слов и затащил его в это дурацкое заведение на углу их улицы, потом последовали стаканчики перед ужином у N., много стаканчиков крепких, неразбавленных напитков, в крайнем случае со льдом, но без воды, это увольте, не хватало ему еще углекислого газа в и без того уже вздутом брюхе. Когда Элен присоединилась к нему, то увидела его влажный взгляд и неуверенные движения, так хорошо ей знакомые. Он разглагольствовал. Либо, сидя на диване, растекался мыслью по древу, будучи уже не в состоянии ее как следует сформулировать. Либо что-то вещал, склонившись к сидевшей рядом с ним женщине, и бусинки пота блестели на его висках и лбу в том месте, где уже четко обозначились глубокие интеллигентские залысины. К рыбе подали хорошо охлажденное «Пульи», к утке — «Марго», к десерту — «Шато д'Икем». Он помнит, что ел малину. И пил виски: вначале для поднятия настроения, двойную порцию в одиннадцать часов вечера, а потом еще одну (на сон грядущий с Бенуа?) — и наконец, последнюю, будь она проклята, уже дома, пока Элен принимала ванну, ее он выпил, чтобы расслабиться, впасть в прострацию, выиграть время, получить двадцать минут передышки и желанного уединения, он сидел, сгорбившись, в кресле с газетой «Монд» в руке, но не читал ее, в полутьме безмолвной, изящно обставленной гостиной — это гребаное изящество! — и как всегда, на него накатила волна вечного его раздражения, вызванного то ли усталостью, то ли тоской.

Подождите еще на него смотреть. Он сунул лицо под холодную струю. Расчесал хитросплетение крысиных хвостов — именно так выглядит по утрам его шевелюра. Прополоскал рот. Проглотил две или три пилюли от головной боли. И еще одну, предполагается, что она должна придать ему бодрость. Он снимает пижамную куртку, распускает пояс на штанах: и вот он голый. Бенуа Мажелан — в чем мать родила. Подходящий ли это момент, чтобы любоваться им? Он встает на весы, стрелка которых замирает между восемьюдесятью двумя и восемьюдесятью тремя килограммами, открывает краны, чтобы наполнить ванну, включает в розетку электробритву, но вместо того, чтобы начать бриться, кладет ее на край раковины, закрывает глаза и прислушивается. К чему же он прислушивается? Здесь, в ванной комнате, шум утра звучит несколько по-иному, к нему примешиваются звуки, производимые приступившей к своим обязанностям прислугой — стук мусорных бачков, возгласы по-испански, жужжание кофемолки. А может быть, он прислушивается к себе самому, слушает, как бежит у него по жилам кровь? Он склоняется к зеркалу.

Сколько же лет прошло с тех пор, как это мое движение, посредством коего я приближаюсь к своему отражению, одной рукой натягивая кожу, а другой водя по ней бритвой, стало ассоциироваться у меня с фразой: «Нет, сударь! Этого я вам никогда не прощу!», которую я сам себе нашептываю? Может быть, таким образом всплывают мечты моего детства, когда я любил сочинять бесконечные истории, в которых отводил себе роль главного положительного героя, всегда оказывавшегося победителем? Откуда это героическое сопротивление, это нежелание смириться, что каждое утро одолевают меня, когда я скребу свою щетину? В своем зеркале я вновь превращаюсь в восьмилетнего мальчика, дающего клятву перед фотографией отца (да, была еще смерть отца, но это уже слишком, валить все в одну кучу) совершить хотя бы один поступок, по-настоящему достойный уважения, нечто замечательное, тайное и доброе, не имеющее ничего общего ни с красным бархатом гостиной в стиле «арт деко», ни с материнской прической — пучком, который она себе накручивала, чтобы подчеркнуть свое вдовье положение, ни с запахом субботней стирки (у меня так и стоит в ушах замогильный голос Берты, доносившийся из прачечной) — это были своего рода символы, разношерстные обрывки воспоминаний обо всем том, что я ненавидел в детстве, когда каждый вечер слышал звон посуды, которую мыли в синем эмалированном тазу, когда женщины носили пояса с резинками, которые топорщились у них под платьем, снимали под столом туфли, раскланивались со священниками, понижали голос, говоря о свадьбе или похоронах, вздыхали, подтыкая простыни на постели мальчугана, их ярого врага, они целовали его на ночь, обдавая ароматом духов «Суар де Пари» и пудры «Буржуа», и даже не догадывались о его ненависти. А потом наступало время мечтаний. Были в них, естественно, и погони, и Зорро со своим знаменитым кнутом, и лица, скрытые масками, но гораздо чаще их лейтмотивом был бунт против обыденной жизни, то самое «нет, сударь», что смехотворно звучало из уст ребенка, уже тогда начинавшего медленно задыхаться от пошлой повседневности. Может быть, этим все и объясняется? Может быть, эхо именно этих баталий слышу я каждое утро в восемь часов, когда оказываюсь тет-а-тет с собственным отражением в зеркале? Не отсюда ли мой бунт против тирании в издательстве, мои амбиции новичка, стажера, вечного зама? «Разрешите представить вам нашего нового сотрудника, да, да, он еще совсем юн, но горит желанием работать…» Неужто таким образом прорывается моя злость двадцатилетней давности? Он грызет удила, этот парень, он просто лопается от амбиций, но, может быть, сначала ему стоило бы овладеть профессией, научиться приносить прибыль — в этом-то все и дело, чтобы приносить прибыль. Теперь уже сам я говорю нечто подобное Фейолю и Зеберу, чтобы сбить с них спесь, мне словно кость поперек горла их подначивания и плоские животы. Плоские или пустые? Нет, последнее исключено, у нас уже давно все сотрудники прилично зарабатывают. Я слежу за этим. Я заботлив, как старая нянька, вот я каков. Я даю им возможность выговориться, войти в раж, а под конец задаю вопрос: «А как быть с прибылью, Фейоль? Как все это скажется на объеме продаж?» Деньги, талант… Они ничего в этом не смыслят. А я продаю его, этот самый талант. В нашей профессии никак нельзя без чутья, на том стоим. Я отнюдь не авантюрист, наживающийся на чужом таланте, в противном случае все было бы слишком грустно. Да, мы как-то крутимся, но потом-то что? Он рассчитывает на сотрудничество с часовым заводом, этот Фейоль? Или на рекламу, на книги об автомобилях, развлечениях, Америке? Я не устаю повторять ему: «Наша работа, малыш, это поиски нового Бальзака…» В один прекрасный день он всех нас обойдет с помощью своей лести, своих заигрываний, своей хитрости, своего угодничества. Он улестит Старика и в тот же миг окажется здесь, поперек моей дороги, выдрессированный, учтивый, потрясный малый со спрятанными во рту острыми клыками, какие обычно бывают у киношных вампиров, он сделает все возможное, чтобы спихнуть меня. Господи, если бы они только знали, все они, с какой радостью я сам уступил бы им свое кресло. Фейоль, Зебер, Мари-Клод — когда я вижу их на совещании вместе с остальными, сидящими в кружок, таких разных, таких не похожих друг на друга, не знающих, что такое униформа или чинопочитание, к чему их быстро бы приучили на каком-нибудь заводе, или в гараже, или в супермаркете, не признающих никаких законов, вижу всех их со всеми их секретами, привычками, разочарованиями, обидами (я знаю о них практически все, а чего не знаю, о том догадываюсь), когда я вижу эту милую компанию, спорящую о мастерстве других, о звучании, ритме, строении фразы, красоте — ах, боже мой, о красоте… — я думаю о том, что у нас особенная профессия. И эта мысль вдруг приводит меня в волнение. Я не смог бы заниматься ничем другим. Совсем ничем. Я не смог бы отдать эти двадцать пять лет — целую жизнь — ничему другому. Но тогда зачем нужно, чтобы они так доставали меня? Порой вдруг начинает казаться, будто мы работаем на какой-нибудь почте или в каком-нибудь министерств с их бабскими интригами, мужским честолюбием, кознями. Разве они не поняли, что мы с ними одной породы, мы из тех, кого легко заносит на поворотах, кто вновь выбирается на дорогу, но плохо на ней держится и оказывается в кювете гораздо чаще, чем остальные? Что людям этой породы приходится притворяться энергичными и деятельными? Можно делать больше, лучше, по-другому и гораздо быстрее. А кто говорит им обратное? Ну так и идите рубить камень, варить сталь, шить юбчонки из дралона, клепать охотничьи ружья, готовить паштеты. Идите и занимайтесь нормальным делом. Здесь же мы упорно пытаемся делать то, что могут делать только чокнутые. Я жду, что Жак порвет со своим старым любовником и, как говорится, даст и мне что-нибудь. Я жду, что Луиза оправится после смерти своего отца и вновь возьмется за свой роман. Я жду, что к Лагранжу вернется талант, к Молисье мужество, к Жозе страсть, а к Шарлю-Анри жизнь. Он слишком рано ушел из жизни, Шарль-Анри. Каждое воскресенье я разбираю его бумаги, датирую, нумерую, вытравливаю эту проскальзывающую тайную слабость, которая когда-то была силой, питавшей его книги. А что делаешь по воскресеньям ты, мой милый Фейоль? Проводишь их на левом берегу Сены в одном из закрытых клубов? Целуешься в открытом автомобиле с девочкой или мальчиком, по своему вкусу (такие нюансы теперь никого больше не шокируют)? Когда ты будешь подбрасывать мне под ноги банановую кожуру, вспомни все-таки обо всем этом: мы отнюдь не самая здоровая часть нашего общества, мы не бравые его солдаты и не победители. Мы поставляем этому обществу мечты и растравляем его раны. И ничего больше, и ничего лучше. Так что твои притязания и твое нетерпение, мой мальчик, напрасны! И я никогда не прощу тебе их… Вот круг и замкнулся. Круговая панорама, гармония.

Вот он уже побрит. Теперь он похлопывает себя по лицу, протирает его лосьоном, припудривает. Большим и указательным пальцами он прихватывает наметившийся животик. «Автомобильная камера», — называет его Роже. Он думает о Мари, об озере, о кафе в Иворне. Он залезает в ванну и начинает мыться. Глаза у него крепко зажмурены. Поводом тому мыло, которого он не жалеет — в коллеже, когда ему было десять лет, он то и дело слышал: «Как же воняют эти рыжие! Эй, Мажеланчик, давай-ка не жалей мыла!» Шум на улице становится еще громче, какофония теперь почти не замолкает. На соседней стройке разгружают какие-то железяки: видимо, одна из них падает, и страшный грохот заглушает все остальные звуки. Затем раздается голос кого-то из рабочих, он выкрикивает что-то непонятное, наверняка одно из тех итальянских ругательств, что у всех у них ежеминутно срываются с языка. За дверью раздается голос Роже: «Привет, папа!» Мажелану кажется, что приветствие сына звучит с вопросительной интонацией. Бенуа еще крепче зажмуривает глаза. Он, должно быть, похож на рыбу, когда наконец медленно открывает рот для ответа. Рыжая рыба, барабулька, золотая рыбка. Не так давно Роже упрашивал его купить золотых рыбок, чтобы скормить их на ужин коту. Но вот уже лестница дрожит под тяжестью сбегающего вниз Роже, он как всегда опаздывает. Через минуту раздастся рев мотора сыновнего мопеда. Наконец он открывает глаза, их все еще пощипывает от мыльной пены, его желтые глаза в сеточке кровеносных сосудов выглядят воспаленными. Или они у него серые? Мама всегда говорила: «Кончай строить мне свои грязно-серые глазки». Все напасти этой июньской среды, будто дикие звери, притаились по углам ванной комнаты и терпеливо ждут своего часа, чтобы навалиться на него. Половина девятого. Такое впечатление, что день начался уже давным-давно и все тянется и тянется. Бенуа придется на ходу, словно в поезд, впрыгивать в этот новый день, каким бы тот ни был, — стремительно несущимся или медленно ползущим к закату по липким тротуарам города.

Меняется ли что-нибудь вокруг, когда Элен спускается к завтраку? В их столовую ведут три ступеньки. На Элен один из ее просторных шелковых халатов черного цвета, что делают ее похожей на крестьянку из Юго-Восточной Азии. Лицо ее, тронутое солнцем и годами, усиливает это впечатление. Лицо разумной женщины. «Чего бы я только не отдал когда-то, чтобы у моей матери было именно такое лицо», — думает Бенуа. Но нет, он все равно бы ее стыдился, это уж как водится. Всем нам хотя бы раз в жизни, хотя бы на один миг бывает стыдно за своих матерей, и раскаяние в этом приходит к нам лишь после их смерти, когда ничего уже нельзя исправить. Он смотрит, как Элен улыбается, прикасается то к одному, то к другому предмету, садится, уверенной рукой берет чайник. Кто, если не Элен… Сам он пьет кофе, противный утренний кофе, вкус которого будет преследовать его до тех пор, пока он не закурит свою первую сигарету. Они с Элен вежливо шевелят губами. Как же похудели ее руки. Он видит, какие они длинные и смуглые, с ухоженными ногтями. Вроде бы это признак благополучия. Тебе становится смешно? Ему кажется, что и запах ее изменился, потому что Элен теперь худая, черная, шелковая, а лицо ее, испещренное множеством мелких морщинок, всегда готово изобразить улыбку. Когда-то она любила пошутить и посмеяться. Сейчас же предпочитает помалкивать, сидя в уголке, следя за беседой глазами и заботясь о том, чтобы никого ненароком не задеть. Люди всегда чувствуют себя рядом с ней излишне шумными и какими-то заурядными. Для него у нее есть особый взгляд, она посылает ему этот взгляд, когда он слишком много пьет. И когда слишком много болтает. Она смотрит на него так, когда он позволяет Роберу или Роже втянуть себя за столом в спор, который они называют «конфликтом поколений». Она знает о нем все. Она умеет распознавать чужие секреты, но к его секретам уже давно относится свысока. Свысока? Это не совсем верное слово. «Ну наконец-то», — говорит она со вздохом, и лицо у нее разглаживается. Это шум на улице вдруг прекратился: замолкла бетономешалка, главная нарушительница тишины. Невольно они вздыхают с облегчением и поднимают глаза. Как-никак утро. Сквозь открытую дверь они видят гостиную, в которой Серафита навела порядок, комната неожиданно предстает перед ними в том веселом очаровании, что когда-то было ей свойственно. Когда-то — когда она была еще с иголочки. Тогда они только-только начинали обустраивать свою жизнь. Это было время, когда они спорили о том, какого цвета будут у них обои и мебель, когда рабочие стучали молотками, прибивая новую обивку, когда на коврах и в помине не было коричневых разводов, а шелковая обивка кресел еще не истрепалась. Так ведь двадцать лет прошло с тех пор, а это говорит само за себя! Улыбнутся ли они друг другу? Их губы и глаза разучились дарить и принимать искренние улыбки, это чистая правда. Их теперешняя улыбка словно привязана к ушам. Как некая вывеска, как афиша их домашнего театра. Кофе совсем остыл. На Бенуа нападает паника, она охватывает его все сильнее и сильнее, и вот он весь уже в ее власти. Нельзя ли хотя бы на мгновение остановить это кино, заставить пленку замереть на этом кадре, дать ему, Бенуа, передохнуть? Может быть, тогда ему не надо будет вставать, смахивать тыльной стороной ладони крошки с колен, искать глазами папку с документами? Может быть, тогда они не смогут заставить его продолжать игру? Ведь ему совсем неплохо сейчас, в эту самую минуту, в этом самом месте. Он чувствует себя так, будто в летний день притормозил у обочины дороги, выбрав славное местечко в холодке, где обычно останавливаются перекусить на свежем воздухе. Так может быть, ему позволят постоять здесь и не станут гнать дальше?

…Слышно, как звонит телефон. На пороге появляется Серафита с венчиком в руке. Когда она открывает дверь в столовую, из кухни туда врываются звуки джаза. На кухонном столе среди вскрытых пакетов молока виден транзисторный приемник, похожий на большую зеленую миндалину. «Я взбиваю крем», — говорит Серафита. Телефон продолжает надрываться. Только не шевелиться. Обычно к восьмому сигналу звонящий бросает трубку. Закрыть глаза. Элен встает. Как раз в этот момент вновь запускают бетономешалку или пневматический молот. Одновременно звонят в дверь, кто-то два раза торопливо нажимает на кнопку звонка — почтальон, рассыльный с продуктами? Элен одной рукой снимает трубку и прижимает ее к уху, другой рукой затыкая второе ухо. Он чувствует, как лоб его покрывается потом. На верхней из трех ступенек, ведущих в столовую, появляется Робер, лохматый и злой. «Ну и гвалт», — замечает он. Элен издали машет рукой, ее жест можно понять и как «это тебя», и как «потише». Меня это больше не интересует. Меня нет, я пропал, сбежал, брожу где-то по улицам, я на совещании, в Китае — как им будет угодно. Я решительно встаю, почувствовав вдруг прилив энергии. Касаюсь щекой шершавой и неласковой щеки Робера. Неласковой? Можно подумать, дружок, что моя щека ласковее. На пороге я сталкиваюсь с Серафитой, ведущей беседу с черным как смоль почтальоном. Открытая на улицу дверь прочертила на полу ослепительно яркий четырехугольник. «Месье не слишком тепло оделся? Похоже, будет жара».

Он идет быстрым шагом. Со стороны его можно принять за человека, на которого свалилась груда срочных дел. В опущенной руке плоская папка для бумаг. Лоб наморщен. Кто же он? Учитель, спешащий на свою голгофу? Чиновник, что еще не дослужился до персональной машины с шофером? Он лавирует между кучек собачьего дерьма, которые сметает в сточную канаву дворник-африканец. Сегодня утром ему попадается слишком много чернокожих. Почтальон. Дворник в вязаной шерстяной шапочке. И вон тот человек, что садится в «мерседес». И тот, что выписывает штраф. Этот утренний час — время доставки провизии, по улице туда-сюда снуют рассыльные из продуктовых магазинов. Бенуа берет правее. Старается не замедлять шаг. Если он не выйдет из своей роли до гаража, самое трудное будет позади. Самое трудное? Это смотря с чем сравнивать. Если не принимать в расчет самые разные ловушки, что могут ждать его в этой Африке. Остановившись на светофоре на улице Микеланджело, он достает из кармана записную книжку. Его первая встреча должна состояться через десять минут. На лицах встречных женщин трагическое и обреченное выражение, а на ногах кокетливые босоножки. Икры женских ножек опутаны сеточкой вен, голубеющих под кожей. Погружение в прохладу подземной парковки воспринимается как милость Божья. Лужи мочи, окурки, растрескавшиеся стены и пол, непристойные надписи, сломанный лифт — все это говорит о том, что вы во Франции. В машине воняет окурками, которыми набита пепельница, и еще чем-то застарелым. Но он прекрасно чувствует себя здесь, вдали от посторонних взглядов, под двойной или тройной толщей бетона над головой, сидя в машине среди всех этих запахов, где перед ним высится лес колонн, сохранивших свой первоначальный цвет выше уровня бамперов и почерневших там, где на них нацелены выхлопные трубы, здесь слышны лишь глухие звуки захлопывающейся где-то дверцы автомобиля или, если опустить стекло, гул работающих вентиляторов. Настоящее убежище, гигантский каземат. Где-то далеко наверху жизнь может продолжать свои войны, здесь же вы больше ничем не рискуете. Он поднимает с сиденья карточку с приглашением на вчерашний ужин и методично рвет ее на мелкие кусочки. Поворачивает ключ зажигания, но в том месте, где должен заработать стартер, ничего не происходит. Вместо ожидаемого урчания мотора раздается глухой щелчок. Он снова пытается завести машину. Потом еще раз. Фары? Их свет вырывает из темноты геометрический рисунок колонн. Он включает приемник, и, несмотря на глубину, оттуда начинают прорываться звуки рояля. Тогда он все выключает и откидывается в кресле. Он живет в безупречно организованном мире. Ненавистном и безупречно организованном. Остановка. Поломка. Что может быть более логичным, более желанным, чем эта поломка? В издательстве Луветта, должно быть, уже нервничает, звонит ему домой, допрашивает Мари-Клод. И вздыхает с сожалением. Вздыхает о том, что он уже не тот. Что с некоторых пор он сильно изменился. С каких это пор, Луветта? Фейоль злорадствует и с таким важным видом заглядывает во все кабинеты, словно у каждой двери одерживает очередную победу. Поломка стартера это, бесспорно, знак свыше. Фейоль говорит: «Ничего страшного! Я приму посетителя вместо него». Кого же он собирается принять? Молисье должен прийти не раньше полудня или даже ближе к вечеру, в конце концов все это записано, проверено и жирно отчеркнуто по меньшей мере в трех или четырех блокнотах, записных книжках, ежедневниках, там помечен обед в четверть второго в «Медитерранэ», помечено, кому сегодня нужно не забыть позвонить, в том числе в Лондон насчет перевода Лагранжа, помечена встреча с налоговым инспектором в пять часов, кстати, я забыл декларацию на улице Суре, надо будет послать за ней курьера на велосипеде, все это надо, надо еще сказать пару примирительных слов Мари-Клод, надо приободрить немного беднягу Молисье, надо быть со всеми приветливым, надо ПРОЯВЛЯТЬ УЧАСТИЕ всегда, во всем, так надо. Надо. Человеческий организм не знает, что такое поломка стартера. С ним такая авария случиться не может. Если человеческий организм дал сбой, его можно заставить вновь заработать с помощью лекарств, уколов, не говоря уже о дисциплине и силе воли. О силе воли можно спросить у Элен, она дока в этом деле, или у Зебера, энергичного человека, альпиниста, или же у Луветты — несмотря на то, что ее жизнь — это сплошная череда несчастий, она всегда приветлива с окружающими. Вот они — столпы. Какая-то машина в полумраке подкатывает к моей. Останавливается. Из нее выходит мужчина. Как рассчитаны его движения! Он запирает дверцу машины так, как другие ставят подпись на контракте. Но потом он позволяет себе (а разве он не один?) куда как менее элегантный жест: согнув на мгновение колени, расправляет спасительным движением руки свой член, видимо, примявшийся в штанах от долгого сидения. И в этот самый момент он замечает Бенуа Мажелана за рулем неподвижного «пежо». Ах, сколько ненависти в его взгляде! Скажите, мол, по какому такому праву этот тип сидит тут и шпионит за людьми? Мужчина оборачивается, останавливается в сомнении. Может, стоит пойти сообщить куда следует про этого невесть зачем торчащего здесь субчика? А вдруг он автомобильный вор или еще того похуже? Парковки — рай для сексуальных маньяков, всем известно, что подземелье рождает фантазии у тех, кто мечтает об одиноких женщинах и безлюдных местах, о ночных приключениях наконец! Правда, этот тип на вид вроде не из таких, но я плохо разглядел его, там было темно…

…Звук захлопываемой дверцы, скрежет железа о бетон, тип в тесных штанах устремляется к солнцу, к тротуарам, на которых писают собаки и мучаются исполосованные венами ноги. Обычный июньский день, среда. Еще немного и рубашки начнут липнуть к потным спинам, а лица покроются испариной и заблестят. В «Медитерранэ» всегда жарко. Там пахнет жареным укропом и анчоусным маслом. Там подают охлажденное «Вуврэ». В запотевшем ведерке со льдом, высший класс. Шаг за шагом надо отстаивать свою позицию, добиться пятидесяти одного процента и заставить их принять выгодные нам условия. Мажелан? О, он мастер вести переговоры. На свой лад, конечно. Нет, он не из тех, кто играет мускулами и норовит тебя проглотить. Он сама любезность и добродушие. Когда-то он всех их обставлял. Да, когда-то, я говорю именно то, что хочу сказать: когда-то, я настаиваю — когда-то, потому что, между нами нужно признаться, что с некоторых пор… с некоторых пор… С каких это пор, Луветта? Что вы, господин Мажелан, я бы никогда себе не позволила ничего подобного. В конце концов он не так уж плохо со всем справлялся. Ему даже доверили руководство. Он взял бразды правления в свои руки. Принял слаженную и послушную команду. Когда же все это началось, пять, шесть лет назад? О, Мари! Помоги мне, Мари. Поговори со мной, Мари. Скажи им, объясни им, объясни мне. С той самой минуты, как меня покинул сон, я стараюсь не вызывать в памяти твой образ, твое имя. Я бегу от тебя, но ты не обижаешься и вновь являешься мне, а я опять от тебя бегу. Будто бы все, что исходит от тебя, причиняет мне боль, из-за этого все мои уловки, но на самом деле лишь ты одна могла бы утолить терзающую меня изо дня в день страсть. Каждый день. Каждый день меня снедает вновь и вновь накатывающая, полная горечи, неутоленная страсть к тебе. Господи, какой же стыд мне приходится испытывать. Ведь я заставляю тебя сосуществовать со всем тем, что враждебно тебе. Этого не надо бы делать. Не надо. Перед выходом Элен протянула мне пришедшие на мое имя письма. На самый верх она положила конверты с голубыми марками из Швейцарии. Как если бы когда-нибудь… Помоги мне, Мари. Ты же знаешь, что отнюдь не каждое утро налито такой свинцовой тяжестью. Ты знаешь другой склон на моей горе. Ты умеешь нападать, мучить, ты не даешь мне ни малейшей передышки, но ты знаешь. Знаешь то, чего не знает никто другой. Мне стыдно, что я — это всего лишь я, тип, растиражированный в миллионах экземпляров, а мое главное достижение — это тоска и груз прожитых лет. Мне стыдно, что я так похож на Молисье, Фредерика, Польо. Мне стыдно за разыгрываемые нами комедии, тайная любовь моя, мой самый большой секрет, и, между прочим, именно наши секреты выдают меня. Фразы распадаются при малейшей попытке докричаться до тебя. Да и как бы ты смогла меня услышать? Следовало бы повернуть вспять всю мою жизнь, чтобы она потекла в твою сторону со всеми ее бедами и долготерпением, следовало бы сказать тебе: «Вот те слова, что я никогда не осмеливался произносить». Пошлые, не вошедшие в словари, глупые, восторженные слова, те слова, от которых пересыхает во рту и подводит живот, те, что, как мне казалось, давно вышли у меня из употребления и потеряли для меня свой смысл с того самого лета, когда мне было шестнадцать и когда, борясь с послеполуденной дремотой и вожделением, мое тело уповало на магию книг, ища в них непристойные откровения и описания любовных сцен, оно уповало на все, что кричало и рассказывало о плотских утехах, оно молило о том, чтобы ему приоткрыли дверь в этот мир и дали и ему его долю наслаждения, — но какую любовь могло подарить то жаркое лето тощему рыжему мальчишке, совсем ребенку, корчившемуся в постели в смехотворных, упрямо вызываемых им вновь и вновь конвульсиях, которых он научился добиваться с помощью своих собственных пальцев? Подростки доставляют себе удовольствие теми же самыми движениями, какими крестьянки доят коров. Но слова значили тогда для него гораздо больше, чем этот несчастный жест. Они зажигали, эти слова. Они были потрясающими, упоительными. И вот сегодня, спустя тридцать лет с гаком, они опять здесь. Посмотри-ка, да они совсем новые, эти старые, затасканные слова. Которых мне не говорили. Я никогда не платил ни одной женщине за то, чтобы услышать их в тот момент, когда она трудилась поверх меня. Я никогда не просил ни одну любовницу выкрикивать их мне во время ночного распутства или слюняво шептать их мне на ухо. Я даже боялся их, испытывая к ним легкое отвращение рафинированного молодого человека, занимающегося любовью исключительно в гигиенических целях, этакого деликатничающего вечного девственника. Мои уши невинны и чувствительны, как у монашки. Даже речи быть не может о том, чтобы спустить этих псов с цепи в моем саду. И если иногда я улавливал отголоски их лая в какой-нибудь беседе и чувствовал, что мое сердце начинает учащенно биться, если искушение добиралось до меня посредством прочитанной или услышанной фразы, пробуждающей надежду, даже речи не могло быть о том, чтобы позволить этим словам вырваться наружу. Грех душил их. Грешник, живущий во мне, приходил от них в смущение, тот маленький мальчик, который так и не состарился, тот странник, который много путешествовал по свету и пересек множество пустынь с их оазисами, познал нетерпение, усталость и даже минуты счастья (почему бы и нет?), но которого никогда, видимо, так и не посетило наслаждение, и которому, к сожалению, никогда не довелось испытать большего удовольствия, чем то, что он испытал в летние месяцы своего отрочества, когда слова, вгонявшие его в жар и краску, заменяли ему партнершу и мечту и подстегивали его желания, они были никчемными посредниками, пособниками мошенничества, маскарадным костюмом для некого веселого действа, якобы имевшего место взаправду, реально пережитого, приводящего в трепет, незабываемого, тогда как на самом деле не было ничего, ничего, ничего, кроме влажной постели, сиплого дыхания дам, их вскрикиваний, желания побыстрее кончить и, наконец, этой судороги, вместе с которой отмирала частица души.

Вот они, эти слова. Глагол «целовать», несущий в себе все оттенки грубости и нежности, именно глагол, а не существительное «поцелуй», ассоциирующееся с семьей и домом. Глагол «обладать», звенящий и трепещущий, подразумевающий сладострастные объятия, ласкающие тело, всплеск эмоций, ночной шепот, своего рода геройство, обещания, благодарность. «Член», «конец», «задница» — эти слова имеют такое же право на существование, как «рука», «губы», «лицо». И еще все те жесты, которые тоже нужно перечислить, поскольку мы их делаем. И законы маниакальной страсти, и незаконная ночь, охраняемая, словно жандармами, нашим молчанием. И твое тело, первое, с которым я осмелился это сделать, как, наконец, осмеливаюсь произнести это слово, которое должно было бы — если бы мы только над ним задумались, всего один-единственный раз задумались — разнести нас в клочья, — твое тело, которое я ЛЮБИЛ.

Время от времени над поверхностью земли, отсвечивающей красным, скользят молчаливые призраки. Порой раздаются какие-то шорохи и вздохи. Бенуа уже знает, что ему нужно предпринять. Он не собирается сидеть здесь все утро, ссутулившись в кресле. Сейчас он встанет, захлопнет дверцу автомобиля и с озабоченным видом двинется в сторону выхода. Слегка запыхавшись, преодолеет пешком три этажа. Толкнет металлическую дверь, вечно болтающуюся на сквозняке. Попадет на станцию техобслуживания как раз в том месте, где крутятся гигантские синие щетки механической мойки, окунется в шум, производимый этими щетками, струями воды, подъемными устройствами. Спросит, где тут главный. Ему укажут на главного, как это обычно делается, мол, видите того господина, вон там, в халате? Господину в халате он расскажет о том, что случилось с его машиной, с трудом подбирая технические термины. Он постарается быть максимально точным и кратким. Эти мастера, как правило, по горло завалены работой, их нужно либо разжалобить, либо обольстить, либо подкупить, но подкупать он никогда не умел. Так что он будет действовать тихой сапой. Как только ему удастся сунуть ключ от своей машины в руку господина в халате, он сразу же двинется размашистым шагом к наклонному пандусу на выезде из гаража со своей папкой в руке, совершенно никому не известный, но имеющий отличительную особенность, от которой ему никогда не избавиться и которая как раз и не даст мастерам из автосервиса забыть его, они воскликнут: «Ах, да, этот!», поскольку, даже не отдавая себе в том отчета, были поражены его рыжиной и тем выражением вымученной любезности, что никогда теперь не сходит с его лица.

Потом он окажется на улице. Старинный сквер, разоренный ради того, чтобы освободить место под строительство автостоянки, может предложить желающим прогуляться по нему лишь чахлую растительность трех аллеек, дорожки которых посыпаны ослепительно белым песком. Пройтись по этому песку можно лишь прищурив глаза и перепачкав обувь. Сквер стали обходить стороной. Туда больше не ходят почитать газету. Там больше не видно сидящих с вязаньем мамаш, покашливающих пенсионеров, дремлющих на скамейках арабов и скучающих в песочнице детишек. Он взглянет сквозь решетку на это запустение, высокий тип с одутловатым лицом из тех, кого даже не замечаешь, проходя мимо. Он попытается поймать такси. Будет поджидать его там, где такси редкость, предпочитая, по своему обыкновению, стоять невесть сколько и невесть где вместо того, чтобы пройти каких-то пять минут до стоянки. А когда наконец рядом с ним остановится машина и он сядет на ее сиденье, обитое ярко-красным кожзаменителем, раскалившимся на солнце, Бенуа спиной и конечностями ощутит, как ему передается густой и ровный жар летнего дня, он весь подберется и постарается свести до минимума точки соприкосновения своего тела с сиденьем такси, самого себя с сиденьем, с машиной, со всем остальным миром, он возьмется за хромированную ручку дверцы, прикроет глаза и назовет адрес издательства таким глухим, таким бесцветным голосом, что таксист поднимет взгляд к зеркалу заднего вида и на несколько мгновений задержит его на отражении своего пассажира, сорокалетнего мужчины с морщинистыми веками и в черном галстуке, вид которого наводит на мысль о тех господах, что ему приходилось забирать в одиннадцать часов утра у ворот кладбища.

Они говорили, эти простодушные женщины: «Возьми меня, возьми же, милый». Возьмименя-возьмижемилый. Что это? Название какого-нибудь индийского города? Торт с кремом? Они говорили: «Да, да, так, люби меня, люби». Они говорили: «Я люблю, когда ты во мне». И я видел их распутные взгляды и слышал их распутные голоса. Они говорили: «Ах, как хорошо, ах, как вкусно», и я чувствовал себя так, словно был для них куском мяса, едой, только маленький нюанс — они никогда не могли мною насытиться. А ведь аппетит, как известно, приходит во время еды. Их аппетиты приводили меня в ужас. Ты помнишь тот день, когда мы встретились с тобой второй раз и пошли гулять? Ты рассказывала мне, как ревнует тебя Клод. Ты сказала: «Он боится, что я стану целоваться с первым встречным». Какую же боль ты причинила мне — своими словами, своими губами. Эта пошлость, сказанная с такой легкостью, отозвалась во мне сладостной болью. Во мне словно что-то натянулось и до сих пор не отпускает, доводит меня до головокружения, до изнеможения, вызывает желание нестись куда-то то ли в вихре вальса, то ли в вихре страсти. Что это со мной? Что это такое я сейчас выдумываю? Слащавые фразы, дальние дали, писанные акварелью, поэзия… Как бы я хотел, чтобы ты услышала меня. Чтобы узнала, как я люблю ту боль, что ты причиняешь мне, и твою наивность, с которой ты говорила мне потом другие слова, говорила их мне точно так же (я в этом просто уверен), как говорила другим и для других, но мне это все равно, это даже еще больше распаляет мою любовь к тебе. Исходя от тебя, эти слова, наконец, стали выполнять свою настоящую миссию, миссию нежности и страсти. Они обретают свой истинный смысл, и я сцеловываю их с твоих губ. Когда-то я считал их мерзкими и грязными, а теперь сцеловываю с твоих губ. Отныне, но лишь для тебя одной, у меня появилась сила! Неторопливость и сила. Ты очистила слова любви от налета обыденности. Ты сделала так, что все самые обычные слова любви перестали казаться затасканными. Обыденность любви в своем обновленном виде возникла меж нами, и это стало словно моим рождением заново — рождением в любви, которой я занимался, в которой разочаровывался, которую переживал (во всяком случае, мне так казалось), о которой злословил, над которой насмехался, в страсть и силу которой не верил, — итак, это стало моим рождением заново для удовольствия и любви, которая вспыхнула нашим с тобой утром и которую я познал впервые в жизни.

Он еще раз повернул ключ зажигания, так, на всякий случай, и мотор вдруг радостно заурчал. Что ж, электричество — штука загадочная. Бенуа от этого маленького чуда сразу же воспрянул духом. Ему так нужны были доказательства того, что судьба милостива к нему. Ему было достаточно даже такого вот знака. Машина тронулась. Пока она вписывается, поскрипывая колесами, в виражи наклонного выезда из гаража, мучается ли он вопросами? Посмеивается ли над собой? Наверное, ему следовало бы разобраться с этими своими приступами лиризма. Речь-то всего лишь о том, что некий отец семейства трахает на стороне молоденькую любовницу, обычное дело. Просьба не забывать этого. Романтики тут не так уж много. «Вечно ты витаешь в облаках», — говорила его мама. Обыденность любви — очень верное выражение. Нет ничего более обыденного, чем это учащенное биение сердца. Обыденность, пошлость, банальность, избитость, тривиальность — существует почти столько же слов для обозначения усталости от любви, сколько для описания разных способов ею заниматься. Как же он беден, язык любви. Элен права. Она избрала для себя роль насмешливого достоинства и долготерпения. В любом случае победа будет на ее стороне. Люди благоразумные поставят именно на нее. Да и сам Бенуа… Но он действительно ничего в этом не смыслит. Он совершенно искренен. Настолько же искренен, насколько обессилен. Он устал от этой жизни, вести которую у него нет больше сил и к которой он потерял вкус. Он превратился в человека, растерявшего все свои прежние привязанности. Его тело потеряло память, равно как потеряли ее голова и сердце. Некоторое время назад — тому два или три года — он вступил в такую полосу жизни, когда люди, хоть в какой-то мере наделенные душой, впадают в состояние неприятия окружающего мира. Он больше не испытывает никакого вкуса к почестям, впрочем, его нервная система и не вынесла бы их. Ему недостает ловкости, чтобы делать деньги. Он любит свою профессию, но занимается ею так давно, что любовь к ней начинает уступать место разочарованию. Впрочем, он не из тех, кому достаточно просто получать удовольствие от своей работы. Его постоянно гложет червь сомнения, не дающий пробиться росткам тщеславия и всегда готовый натолкнуть его на мрачные, саркастические мысли о возможных неудачах. Он принадлежит к породе отшельников, которые позволили втянуть себя в общение. Это очень опасная порода людей, они приносят несчастье окружающим, не умея построить собственное счастье. Вступление в брак для них дело чести, равно как и обзаведение потомством. Такие, как Бенуа Мажелан, упорно трудятся ради продолжения своего рода. Ярые противники женевских клиник[1], они не позволяют своим женам делать аборты. Тут нечего сказать: подобная добродетель сейчас редкость. Но они не обладают никакими другими добродетелями, которые могли бы подхватить ее эстафету. Они на редкость плохие отцы. Нет, их нельзя назвать жестокосердными или несправедливыми, они просто холодные. Отец, не умеющий дать тепла своим детям, — горе семьи. Бенуа — исключение из этого правила — страстно любил своих детей, но никогда не признавался в этом вслух. Чувства, которые он к ним испытывал, на его взгляд, невозможно было выразить словами. Твердо уверенный в том, что ведет себя правильно, он хранил молчание. Он любил грациозность своих сыновей и их хрупкость, особенно в шестилетнем возрасте, любил их гибкость и непосредственность, которые находил у них и которые безуспешно искал когда-то в себе самом, эти качества его сыновья получили от Элен, и это бесконечно радовало его. Его распирало от чувств, но он не решался отдаться им. Он почти ничего не знал о своих детях. И никогда не задумывался над тем, случается ли его сыновьям задаваться вопросами на его счет. И какими вопросами? Отшельники скромны, но никто никогда не думает похвалить их за это. Он не слишком высокого мнения о себе, чтобы рассчитывать на то, что у его сыновей есть причины любить его. Он верит в устои, верит во всемогущество времени. Кроме того, он верит в необходимость соблюдения неких условностей. В нем есть нечто от буржуа Гизо.

(Ах, как это удобно — Гизо! Мы бросаем это имя в лицо людям словно по чьей-то указке только из-за того, что у них своеобразная манера носить бакенбарды — впрочем, они могут вообще не иметь растительности на лице, но непременно должны обладать следующими признаками: быть бледными и чопорными, с печатью всех добродетелей своего века на лице… Это имя ассоциируется у меня с родовым гнездом, домом, окруженным садом. Оно навевает мысли о прочности и вечности. А посему в какой-то мере абсурдно применять его по отношению к Бенуа Мажелану. У Бенуа нет ни банковского сейфа, ни выставленной напоказ верности традициям. Единственное, что его роднит с этой людской разновидностью образца 1840 года, так это своего рода нравственный аскетизм и ужас перед любыми излияниями чувств. Если он задумывался над тем, кем в идеале ему хотелось бы быть, то, скорее всего, он видел себя человеком, возводящим стену, нежели выворачивающим булыжники из мостовой. Он сокрушается, что не является одним из тех праведников, что святее самих служителей церкви. Какая безмятежность! Только не надо выдумывать ничего лишнего ни о праведниках, ни о служителях церкви, как это случилось с Гизо. Ни одна даже самая светлая голова не застрахована от безумия, не так ли? А о Бенуа можно было бы еще сказать, что он уже давно не испытывал ностальгии по буре и шторму. Даже если его сердце начинало вдруг биться так, словно собиралось выскочить из груди, ему и в голову не приходило расстегнуть пиджак. А потом в его жизнь вторглась эта девочка…)

…Итак, в нем есть что-то от буржуа Гизо. Именно в этом он видит причину расположения к себе Элен и истоки своего собственного благоговения перед ней. Но не следует путать это чувство с другим. То чувство, многочисленные доказательства реальности которого вот уже пять месяцев предоставляет ему Мари (доказательства, повергающие в смущение, почти шокирующие), целиком и полностью принадлежит к великолепному и захватывающему дух миру зла. Бенуа думает именно так, хотя и не осмеливается употреблять эти слова. Итак, он достиг той точки своего жизненного пути, в которой мужчины оказываются совершенно беззащитными перед мечтой. Он отвернулся от себя прежнего и своих близких, пытаясь вдохнуть жизнь в родившегося в нем нового человека, того человека, который стал любовником Мари и который все остальное в этой жизни стал воспринимать со смущением и отвращением. Но верит ли он сам в этого нового человека? Поставил бы он по-крупному на него? Нет, конечно, и, будучи человеком честным, он стыдится этого своего благоразумия. Тем не менее, несмотря на благоразумие и различные уловки, его повседневная жизнь совершенно разладилась. Он пока еще делает надлежащие жесты и произносит надлежащие слова, но ему уже ясно, что все это комедия. Он не из тех мужчин, что мечутся между двумя женщинами — он уже давно прошел этот этап. Вот он стоит на пике горы и пока еще сохраняет равновесие. Он забрался на самую опасную вершину из тех, что встречал на своем жизненном пути, и того и гляди может съехать обратно к привычному образу жизни или кубарем покатиться с этой умопомрачительной высоты к подножию горы, туда, где его ждет Мари. Верх банальности. Но ведь и от самых банальных заболеваний умирают: все зависит от сопротивляемости организма, как принято говорить. Так вот, в данный момент организм Бенуа утратил какую бы то ни было сопротивляемость. Он сейчас в таком состоянии, когда отвечать собеседникам, вести свою партию (даже самую маленькую) в общем хоре, шагать по улицам города, концентрировать на чем-либо внимание — все это выше его сил. Его без конца застают то тут, то там стоящим неподвижно, с закрытыми глазами. Эта поза наиболее точно отражает его состояние. Он экономит силы, использует любую возможность, чтобы собраться, перед тем как сделать очередной, пусть совсем маленький шаг вперед. Его притязания в плане продвижения вперед отныне самые что ни на есть скромные. И вовсе не потому, что ему не хватает смелости или благоразумия. Хотя, памятуя его нынешнее состояние полного упадка сил, он, можно сказать, демонстрирует редкостную энергию. Впрочем, все это лишь до первого испытания. Любое препятствие на его пути становится непреодолимым. Он сразу же готов капитулировать. Вот, к примеру, мы видим, как он стоит на почте в очереди к окошку, на его лице застыло трагическое выражение, солнце жарит просто невыносимо, да еще мухи донимают. Время приближается к десяти часам.

«И она такая же», — думает Бенуа. Он наблюдает за ней и на мгновение пытается взглянуть на мир глазами этой полной дамы в синем халате, сидящей за мерцающим пультом «Nylfrance». Как она с этим справляется? Как может все это вынести? Похоже, ее коллега только что уступила ей место, хотя не исключено, что дама делает первые шаги на этом поприще, этакая пятидесятилетняя ученица, бывшая портниха или вдова, хлебнувшая горя, и та вторая, угрюмо стоящая у нее за спиной, помогает ей освоить новую профессию. Они пересчитывают сдачу. Перед окошком в ожидании своей очереди четыре человека. Пожилой господин с орденской планкой на лацкане пиджака спрашивает: «Ну так что там с Ламот-Бевроном?» Полная дама с блуждающей улыбкой и растрепавшимися на сквозняке седыми волосами переводит блуждающий взгляд с предмета на предмет, перебирает их руками, и кажется, что без этого она просто не в состоянии ответить на вопрос: вот она касается клавиш кассового аппарата, перебирает листочки с напечатанным на них текстом и другие, написанные от руки и пожелтевшие от времени, наклеенные на маленькие картонки и скрепленные между собой большими канцелярскими скрепками. «Главное, детка, не забывай набирать код департамента». И та, что произносит эти слова, и та, к кому они обращены, обладают необъятными бюстами и тяжело дышат. Девушка из очереди тоненьким голоском просит соединить ее с Туром. Полная дама таинственно улыбается и ничего ей не отвечает. В настоящий момент она занята тем, что с помощью аптечных резинок пытается прикрепить к планшетке разграфленный бланк. Вот она поднимает голову, смотрит на часы и заносит время в соответствующую графу: «десять часов четырнадцать минут» — медленно выводит она тем почерком, которым когда-то учили писать в школе, в эпоху шариковых ручек научить так писать невозможно. «И она такая же», — думает Бенуа. И она тоже боится и ищет выход из тупика. Они словно узники. Угрюмая дама за ее спиной произносит: «Вам нужно взять жетон, мадам. Детка, дай жетон». Каждый раз, когда полная дама собирается набрать номер, найти название нужного населенного пункта или департамента, зафиксировать время (она постоянно поднимает глаза к часам, поскольку должна проставить точное количество минут, в ее работе это главное), мы наблюдаем, как она откладывает в сторону свою шариковую ручку «Bic» желтого цвета, ищет жетон, дает сдачу, дважды пересчитывая деньги и задыхаясь от смущения под буравящим ее затылок взглядом стоящей за ее спиной коллеги. Потом она вновь берет ручку, поднимает голову, умоляюще и растерянно улыбается, забыв уже, кто просил Тур, кто Ламот-Беврон, кто Палезо, а кто Лозанну. «Сударь, это вы просили Лозанну?» — на носу у нее выступили капельки пота, когда, слегка отстранившись, как все дальнозоркие, она принялась накручивать диск телефонного аппарата, стоявшего слева от нее (времен еще Первой мировой войны, в виде домика с покатой крышей); ей приходится набирать невероятно длинные и сложные номера, между отдельными комбинациями цифр которых она должна дождаться гудка, услышать музыку или обнадеживающий голос, и каждый раз, когда ее палец замирает в нерешительности, полная дама, опасаясь, что допустила ошибку, дает отбой, звучно хлопнув по рычагу и уничтожив плоды своего труда, и все начинает сначала, без конца проверяя себя и опять путаясь, преисполненная искреннего желания справиться, наконец, со своей задачей под суровым взглядом коллеги, что подбадривающе похлопывает ее по плечу.

Собака, которую хозяйка не решилась завести в помещение почты и привязала у входной двери, встала на задние лапы и принялась скулить, выискивая глазами эту невысокую женщину в сиреневом, делающую вид, что собака не ее. У всех окошек выстроились очереди. Мужчины сняли пиджаки и аккуратно держат их на согнутой руке, следя за тем, чтобы из карманов не выпали бумажники, набитые кредитными карточками, жизнь без которых теперь просто немыслима, имена и фамилии выбиты на этих карточках каким-то замысловатым шрифтом, чем-то похожим на древнееврейскую вязь, но это тот единственный шрифт, который, как оказалось, способны считывать компьютеры. Вот появляется молоденькая девушка, совсем девочка. Она словно плывет в этой жаре с надменным видом наяды в до неприличия коротенькой юбочке, длинные ноги уверенно несут ее к аппарату пневмопочты, в который за один франк шестьдесят су она бросает слова, предназначенные подпитывать любовь. Парень в джинсах с торчащей из кармана металлической рулеткой вертит в руках мятый листок бумаги с записанными на нем номерами телефонов. Полная дама выводит с нажимом и волосяными линиями: десять часов двадцать минут. «Имейте в виду, сударь, что дозвониться до Швейцарии очень трудно!»

Ему уже не застать Мари дома. Мари уйдет гулять, ведь на улице такое солнце. Ей никогда не приходит в голову посидеть и подождать его звонка. Она совершенно не принимает в расчет, что он работает, что ревнует ее, она не думает ни о забастовках, ни о пробках, ни о других возможных задержках. Она пожимает плечами или недовольно ворчит. Итак, она уже ушла. Может быть, она пошла поплавать? Тогда сейчас она стоит в пляжной кабинке и раздевается, а через мгновение предстанет на всеобщее обозрение, одна, во всем блеске своей наготы, держа в руках сумочку и книжку, одна, выставив напоказ свою нежную кожу, словно развернутый на прилавке кусок ткани, выставленный на продажу, и пойдет так, как умеет делать только она одна, той особой походкой, из-за которой Клод прозвал ее соблазнительницей, пойдет под оценивающими взглядами молча наблюдающих за нею парней. Они прекрасно знают, эти легкомысленные бездельники и знатоки жизни, какими все мы чувствуем себя в двадцать лет, что одинокая девица, выступающая так, как эта, в конце концов непременно ответит на их улыбку и шутку и им удастся завлечь ее в свою компанию и наплести всяческих небылиц из тех, что заставляют таких вот Мари с немигающим взглядом весело хохотать, а вечером лечь с вами в постель.

Возможно, Мари нет уже дома, и все же, если никто не снимает трубку, как быть уверенным в том, что она действительно ушла, что это действительно ее номер, что полная дама в очередной раз не ошиблась? Он делает все, что в его силах, чтобы помочь незадачливой толстухе. Он повторяет номер, тщательно выговаривая все шесть цифр и напрягая все мышцы лица, и пытается проследить за указательным пальцем полной дамы, но диск аппарата находится вне поля его зрения, и он видит лишь аметист, украшающий уродливый перстень вроде тех, что носили когда-то курортницы, приезжавшие на воды в Пломбьер. Пломбьер, где лечат болезни сердца. Пломбьер, где в двадцать девятом году августовским утром, видимо очень похожим на сегодняшнее, умер его отец. Духота Пломбьера, черные верхушки елей в небе, на котором сгущаются тучи, отец, он лежит на койке в гостиничном номере, устремив взгляд на ели, на небо, на букетики цветов на обоях, отец, он тяжело дышит и молча предается своим мыслям, которые даже трудно себе вообразить. В семье Мажелан многие умирали именно летом.

Угрюмая дама знает жизнь не в пример лучше своей коллеги, которую она называет «детка». Она с подозрением поглядывает на этого хорошо одетого господина, стоящего в очереди ради телефонного звонка вместо того, чтобы спокойно сидеть в своем кресле в стиле Людовика XV у себя дома или во вращающемся кресле в рабочем кабинете. Она носом чует какую-то тайну, любовную связь, переписку до востребования и тому подобное. Она бросает красноречивый взгляд на его лысину. «Нам все это знакомо, сударь». Он мог ожидать чего-то подобного. Он просто взмок от нетерпения. Он слишком боится не дозвониться до своей Лозанны, чтобы устраивать скандал. Какие же они все свиньи вокруг. Угрюмая дама наклоняется к нему с гнусной улыбочкой: «Что-то не так, месье?» Он смотрит на нее в упор две или три секунды, и тут происходит невероятное: смутившись, да, да, смутившись, угрюмая телефонистка отворачивается от него, не сказав больше ни слова. Она спрашивает: «Ты смогла соединиться с этим номером в Швейцарии, детка?» И та, вторая неожиданно отвечает: «Да, все получилось. Месье, пройдите в четвертую кабину».

Пока он преодолевает те несколько метров, что отделяют его от телефонной кабинки — он навсегда запомнит этот кафельный пол, замусоренный окурками и расчерченный на квадраты солнцем, — в его голове рождается мысль. Такая простая, такая радостная. Он подарит Мари Америку. Это было любимое выражение его мамы: «Не думай, что я могу подарить тебе Америку!» Что означало: «На Рождество ты можешь попросить у меня новый портфель или изданную для детей «Историю Франции» Бенвиля, но никак не те разорительные глупости, о которых ты вечно мечтаешь. У меня больше нет возможности делать тебе бесполезные подарки, бедный мой мальчик». Так что от детства у него остался привкус горечи из-за того, что он всегда получал только полезные подарки. Непромокаемая куртка на вырост («она прослужит тебе два года») и ботинки на микропорке стали для него грустным символом детства, неотъемлемой частью воспоминаний о праздниках и днях рождения. Он возненавидел подобные щедроты. Отныне подарки всегда будут вызывать у него вымученную улыбку. «Говорите, сударь! Ну говорите же!» С кем говорить-то? Он слышит лишь потрескивания в пустоте, и вдруг до него доносится голос, который произносит: «Тебе осталось лишь положить немного масла… я всегда добавляю немного масла…» Алло, Женева? Итак, пришло наконец время дарить Америку. Он увезет туда Мари. Мари, голос которой слышит сейчас в трубке — Господи! Как же она молода, школьница, бегающая по субботам на танцы и знакомящаяся там с парнями, любительница прогулок по паркам и пляжу, — он слышит ее голос, насмешливый, веселый, нежный, близкий, такой близкий, что он просто бьет ему в ухо своим водуазским акцентом. Это Мари, его нечаянная радость, Мари, и он садится, устраивается поудобнее на табурете и с силой тянет на себя дверь с двойным стеклом, за которым смиренно ждут своей очереди у окошка пышногрудых телефонисток ветеран-орденоносец, так и не добившийся соединения с Ламот-Бевроном, столяр, молоденькая девушка, желающая поговорить с Туром, только что подошедшая дама, по виду испанка, все они безмолвно раскрывают свои рты, не люди, а рыбы, попавшие в сети, животный мир большого города, дичь, ждущая своего охотника, а он в это время общается с героиней своего романа.

Какая же дикость этот город. И что забавно, мы замечаем это все реже и реже. Лица, запахи. Особенно лица, искаженные ненавистью и спешкой, но остающиеся при этом совершенно неподвижными, словно застывшими, их даже можно принять за безразличные, если не знать, что под этой маской безразличия кипят бешеные страсти. Время от времени мы обмениваемся взглядами, за которые в прежние времена можно было поплатиться жизнью. И даже за меньшее, чем это, за то, что кому-то показалось, будто его проигнорировали или сказали ему «нет». Возможно, в маленьких городках людям еще удается нормально жить. Они стоят в очереди в бакалейную лавку, потом сидят в кафе за чашечкой кофе. Но жители больших городов? Говорят, что их губят соблазны. В отличие от провинциалов у них есть возможность красиво одеваться и приобщаться к красивой жизни. И вот они уже кичатся этим, задирают нос и повышают голос. Превосходство и сознание собственной важности захлестывают их. И вскоре люди попроще начинают им подражать. Цветы надменности распускаются на тротуарах скромных улочек. Какая же тоска! Джунгли. И мы живем в них.

Выйдя с почты, он видит свою машину в окружении небольшой толпы разъяренных горожан. Машина действительно стоит неудобно: он запер ее и оставил во втором ряду от тротуара, словно в пику обывателям с их делами и спешкой. Он рассчитывал, что отлучится всего на пять минут. На какие-то несчастные пять минут. Этого времени должно было хватить, чтобы поцеловать Мари. И еще эта суета в издательстве, о которой он догадывается, всеобщее раздражение, Луветта в панике. Не нужно было прибавлять себе головной боли, и так хватает. И вот теперь перекошенные рты выкрикивают ему в лицо оскорбления. Полицейский тоже здесь, грузный и медлительный, с роскошными усами — это самая выдающаяся деталь его внешности, — он снимает с головы форменное кепи, чтобы смахнуть выступивший пот, его раздирают противоречивые чувства: мол, толпа несправедлива, солидных людей на колесах надо уважать, но, с другой стороны, речь идет всего лишь о каком-то «пежо», да и его рыжий хозяин выглядит как-то неказисто. Хоть и говорит красиво, но значительности ему недостает. Бенуа что-то долго объясняет. Господи, ну и жара! Полицейскому она тоже надоела сверх всякой меры, выше крыши, до чертиков, он сыт ею по горло — и Бенуа совершенно искренне сочувствует ему, испытывает к нему какую-то непонятную и смешную нежность, и ему кажется, что сегодня он уже не сможет общаться с подобными чучелами или людьми со столь знакомым ему потерянным взглядом без того, чтобы в нем не поднялось и не затопило его чувство неистощимой жалости.

Это жалость к себе самому, нежная забота единственно о себе любимом, даже если я и делаю вид, что думаю о городе, о полицейском, обо всех этих горожанах, о даме в синем халате — ей бы пару рук половчее, что правда, то правда, как правда и осознание факта, что всем вокруг не хватает воздуха, помогает смириться с тем, что и самому его тоже не хватает.

Утро мало-помалу идет на убыль, съедает самое себя. Как же Бенуа хочется остановиться. Пережидая красный свет, он наблюдает, как течет вся эта масса, постепенно замирая. На террасе кафе официант проверяет исправность сифона, очередями выпуская из него воздух, словно стреляя из автомата. С грузовика, перегородившего улицу, сгружают ящики с бутылками. Их бросают на землю с таким грохотом, словно рвутся снаряды на поле боя. Если задуматься, вся наша жизнь все больше и больше становится похожей на войну. Мы видим войска, которые то ли возвращаются с фронта, то ли только направляются туда, пропускаем их на перекрестке совершенно измотанных. Сейчас как раз сезон, когда на лугах под Лезеном бурно цветет горечавка. Школьницы собирают нарциссы, они будут отправлять их по почте в маленьких пакетиках, распространяющих тонкий аромат. Водопады. Луга. Перекопанная, ощетинившаяся заградительными барьерами и выжженная солнцем площадь Сен-Сюльпис пропускает через себя раскаленные автомобили, словно пипетка капли. Бенуа ухитряется снять пиджак не бросая руля, опускает второе стекло и, как сегодня утром, как во всяком другом месте, как везде, содрогается от оглушительного грохота работающих механизмов. Они с остервенением роют и дробят землю, вгрызаются в нее дрожа всем телом. Шестьсот восемьдесят пять новых парковочных мест будет создано в Париже заботами городских властей, они появятся совсем скоро, завтра, в будущем году. Подземный автомобильный Иерусалим. Фонтан Сервандони разобрали на части, предварительно все их пронумеровав. Где они сейчас сложены, эти камни, бывшие когда-то фонтаном? Ему случалось ждать в этом месте Робера, когда тому было восемь или девять лет. Этой дорогой сын возвращался тогда из школы. Он появлялся в компании друзей, таких же расхристанных, как он сам. Какие они смешные, эти мальчишки, с их вечными дырками на одежде, сквозь которые просвечивает голое тело. Они гурьбой крутились вокруг фонтана, совали в воду руки, гоняли голубей. Зимой пытались расколоть лед. Вчера. Прошло семь или восемь лет, а ему кажется, что все это было только вчера. Это было время, когда он был готов уйти из издательства, чтобы ПИСАТЬ, как он выражался, когда ему предлагали то место в Нью-Йорке. «После сорока лет жизнь уже не меняют», — любил он повторять Элен. До сорока тоже, так что жалеть не о чем. Машины наконец трогаются с места. Красно-белое заграждение высится там, где росло несколько деревьев… Оставь ты это, ради Бога! Не нужно опять разводить нытье по поводу этих деревьев. Оставь это бедняге Молисье, пусть он пишет свои в высшей степени гуманные репортажи по пятьсот франков за штуку о лесах Иль-де-Франс. Всё так, твой мир рушат, землю милой твоему сердцу старушки Европы оскверняют, строят повсюду заводы, выживают с привычных мест перелетных птиц: аистов, уток, камаргских розовых фламинго, подбираются со своими частными виллами к национальным паркам. Ты стонешь от возмущения. Уродство наступает на нас, и годы, и вандалы. Посмотрите на наши пляжи, словно накрытые волной счастья, кишащие обожженными на солнце до волдырей телами, пляжи, где с утра до вечера играет музыка, из той же серии наши черные от сажи легкие, наша нездоровая кожа, пикники на берегах гудроновых рек, несмолкаемый ни днем, ни ночью грохот грузовиков, все это средоточие грязи и шума. Как же мне все это надоело! Если б ты только знал, как мне надоели эти твои приступы ярости и бессилия! Тебе не нравится, как она воняет, эта наша жизнь? Ну так зажми нос. Смирись, смирись, притворщик! Спасенья все равно нет. Кстати, сколько лет ты глотал все подряд, прекрасно переваривал, и тебя не тянуло блевать? Слишком поздно лелеять свою неудовлетворенность жизнью. Ты лезешь в постель к девчонке и называешь это протестом, подвигом, волнующей кровь победой над угрызениями совести и страхом, да? Вот ты только что был на почте, а хотя бы отдаешь себе отчет в том, что ты в твои-то годы потащился туда в такую жару, чтобы, словно милостыню, просить набрать тебе нужный номер телефона, словно милостыню ждать слов любви, чтобы за бесценок продать свою тайну, «мы закрываемся, у нас самые низкие цены!», и ты еще надеешься, что сможешь упиваться этой мерзостью? Да, ты правильно подскочил. Задние уже теряют терпение и ругаются. Видишь того типа, что высунул голову из своей машины и делает тебе знаки рукой? Нормальный тип с нормальной головой, занятой предстоящим свиданием или подсчетом процентов. Давай, выжимай сцепление и включай первую передачу. Ты трогаешься так, словно только вчера впервые сел за руль. Ну, давай разгоняй свою тачку цвета «серый металлик» с кожаным или почти кожаным салоном, с брошенными на заднем сиденье театральными программками, устаревшим мишленовским путеводителем, перчатками, которые вечно забывает Элен, давай! Потом займешься своим бедным раненым сердцем. «Ну ты, чайник, давай проезжай побыстрее перекресток, пока желтый не загорелся…» Именно это кричат тебе те, другие, усталыми и протяжными голосами, пока ты тут грезишь. Проезжая мимо тебя, они бросают тебе все, что они о тебе думают, и слова соскальзывают с их губ без гнева и спешки: «Ну ты, чайник…» или что-то вроде этого, и их слова звучат почти по-братски, потому что, когда два человека сталкиваются, мешают друг другу, пытаются обогнать друг друга, касаются друг друга телами в этой гигантской парилке, какую являет собой город в жаркий июньский день, они должны сделать именно это: обреченно и почти нежно обругать друг друга. Шевели давай своими вялыми ногами. Прибавь газу, тормози, остановись. Так надо. Надо делать то, что надо. Вот уже тридцать лет, как ты делаешь почти все, что надо, так, может, и сегодня тебе удастся избежать аварии? И ты не уподобишься Молисье, вечно попадающему в переделки. Он хотел даже книгу написать, этот Молисье, о всех своих опозданиях, поломках, своей вечной беспомощности и прочих невзгодах. Вот это да! Книгу! Книгу, которая стала бы прекрасным подарком к Празднику отцов, если издать ее в хорошем переплете по двадцать пять франков за экземпляр под названием «Авария», почти что «Авари», именно так называется один крошечный пляж, но только кто теперь об этом знает? Север больше не в моде. А там продуваемые насквозь дюны, на морском берегу приземистые дома и ветер, ветер, хлеставший нас по ногам в тот январский день в Трувиле, когда я впервые привез Мари в Брей. Это в Авари во время Первой мировой нашел пристанище король Бельгии, тот, кого называли королем-рыцарем, король Альберт в пенсне и при усах, мой отец привил мне такую любовь к нему, что трагическая гибель этого монарха стала для нашей семьи тяжелым ударом. «Авари» («Авария»)! Ну и название! Давай-ка встряхнись. Тебе осталось всего один раз повернуть налево, два раза направо, после чего приткнуть машину в подворотне среди пачек книг, мопедов и серых стен, и тогда ты выйдешь из своей консервной банки, слегка помятый, слегка выбитый из колеи, да, уже в брюках, прилипших к телу от долгого сидения на горячей кожаной обивке кресла, ты выйдешь, поспешно придашь лицу приличествующее моменту выражение, подтянешь узел галстука и глубоко вдохнешь: они ждут тебя.

Мари, ты же совсем не знаешь мою Нормандию, напитанный влагой морской край с изменчивой погодой. Когда ты увидела ее в январе, она была царством холода и неподвижности, одним огромным белым небом, которое ты разглядывала в упор, не моргая, входя в ресторан. Именно тогда я обнаружил, что у тебя желтые глаза. По логике, они должны были посинеть, ведь в них отражалось небо, или потемнеть, потому что на тебе был черный свитер. Но нет, они оставались желтыми. И взгляд их походил на взгляд затравленного животного. Хлопнули дверцы машины. Хозяева оставили ее на набережной и, поеживаясь от холода, побежали через улицу под взглядами посетителей ресторана. Двое из приехавших были супругами: женщина клалась в шубку с поднятым воротником и весело смеялась, радуясь солнцу. И был тот парень, довольно смазливой внешности, которому пришлось вернуться к машине, потому что он что-то в ней забыл, и теперь он бежал обратно, в бежевых брюках из вельвета в крупный рубчик, с тощими ляжками. У него была красивая машина. Вы четверо, приехавшие в Трувиль зимой, принадлежали к высшему обществу. Стояла хорошая погода, жизнь текла плавно и размеренно. Если бы нам вздумалось побродить по окрестным лугам, то заиндевевшая трава хрустела бы у нас под ногами. Итак, вас было четверо: супружеская пара, ты и этот парень в бежевых штанах, которого звали Клодом и с которым ты спала.

Ваше появление привлекло к себе все взгляды, весь зал с интересом и пониманием следил за развитием событий. Зимой в ресторанах обычно скучновато. За столиками сидели коммивояжеры, перед ними в ведерках со льдом стояли бутылки с розовым вином. Я пил «Мюскадэ». И уже порядком набрался. Стоял полдень, в окно светило яркое солнце, и создавалась иллюзия, что находишься в оранжерее. Войдя в зал, ты встряхнула волосами, на щеках у тебя заиграл румянец. Я так бесцеремонно уставился на тебя, что ты тоже на какой-то миг задержала на мне свой взгляд. Твои друзья отряхивались у входа. Ах, да, был еще этот тип, что бежал через улицу огромными прыжками! Колокольчик на двери звякнул в третий раз. По радио как раз передавали новости: о войне, о спорте, но кассирша тут же убавила громкость. По вам сразу было видно, что вы из тех клиентов, которые требуют сделать радио потише. Посетители в запятнанной мазутом одежде и обуви наблюдали за вами тяжелым взглядом. Почему я назвал его «тяжелым»? Разве мой взгляд был легче? Был более лукавым, более счастливым? На тебе была слишком короткая юбка, из тех, что носят школьницы и барышни, не знающие, что такое работа. Девушки, которым приходится работать, так не одеваются, во-первых, чтобы не стеснять себя в движениях и без опаски наклоняться и садиться, а во-вторых, из-за вечно околачивающихся вокруг них мужчин, у которых одни глупости на уме.

Вы расселись за столом, ты первая выбрала себе место, сев ко мне лицом. Ты нарочно это сделала. Моя навязчивость раздражала тебя, но вместо того чтобы повернуться ко мне спиной, ты решила до конца выяснить, в чем тут дело, именно поэтому я понял, что ты еще совсем ребенок. Я доел свою жареную рыбу, допил вино. Если бы в тот момент я попытался встать, то не смог бы твердо держаться на ногах. Я вдруг почувствовал, что жизнь вокруг не так уж плоха, и на какое-то время оторвался от действительности.

Ну наконец свершилось. Он появляется на сцене. За стеклянной перегородкой секретарша делает отчаянные жесты, подзывая его к себе, так обычно ведут себя люди, которым что-то говорит в трубку очень важный собеседник. Бенуа досадливо качает головой и поспешно удаляется по коридору. Форсирует три лестничных марша под прицельным огнем неприятеля. Перед его дверью сидит старик, по всему видно, что он готов дожидаться до победного конца, на коленях у него лежат перевязанные бечевкой папки, вот он вскакивает, одной рукой придерживая шляпу, другой комкая газету, порываясь броситься к Бенуа. Слишком поздно, господин Мажелан уже проскочил к себе. Еще кто-то пытается дозваться его, но обитая дверь захлопнулась и поглощает все звуки. В кабинете царит полумрак. Луветта хорошо здесь потрудилась: кресла расставлены по кругу. Пыль вытерта. Скрепки, которые он вчера нанизал одну за другой в цепочку, расцеплены; листы бумаги, изрисованные бессмысленными каракулями, исчезли. Вот так каждое утро Луветта помогает г-ну Мажелану продолжать жить. Перед девятью часами утра она, должно быть, бывает очень похожа на учительниц моего детства, которые ходили перед звонком от парты к парте и разливали в фаянсовые чернильницы свежие чернила фиалкового цвета из бутылки, переливавшейся, словно жужелица, красновато-коричневым и золотистым оттенками. Они укоризненно качали головой, когда засунутые в чернильницу комки промокашки делали их задачу совершенно невыполнимой. Бенуа обнаруживает, что в бардачке автомобиля забыл свои витамины. Как известно, витамины в таблетках предназначены для придания человеку бодрости. Или точнее, если верить листовке-вкладышу, они «повышают жизненный тонус» и возвращают пациенту «вкус к жизни» и «способность концентрировать внимание». Хорошо сказано. Если вдруг Бенуа не может нащупать на дне своего кармана под носовым платком тоненькую трубочку (максимальная дневная доза — шесть драже. Не превышать назначенную врачом дозу), его охватывает паника. Что же он станет делать, если в тот момент, когда ему нужно будет принять незнакомого посетителя, или вызвать к себе Фейоля, или продиктовать письма Луветте, или поехать на встречу где-то в городе, он не сможет воспользоваться чудодейственным средством? Ему так хорошо знаком этот жест. В глубине кармана он поддевает ногтем пластмассовую пробку и открывает трубочку. Осторожно переворачивает ее отверстием вниз. Вытряхивает одно или два драже на ладонь. Вновь затыкает пробку. Теперь остается лишь поднести руку ко рту — кашлянуть или просто на секунду отвернуться — и проглотить лекарство. Он наловчился глотать эти розовые драже даже не запивая их. Конечно, все гораздо проще, когда под рукой стакан воды (вечером он всегда ставит его рядом с кроватью) или есть возможность зайти в какое-нибудь кафе. Но сейчас-то как быть?.. Отправить за лекарством Луветту?.. Нет, она не посвящена в тайну розовых драже или делает вид, что не посвящена, поди узнай правду, кроме того, нужен рецепт, всяческие объяснения. Нужно сохранять хорошую мину. Звонит телефон. Все мое раздражение прорывается вдруг наружу и выплескивается в начальственном тоне: «Нет, никаких исключений! Ни для кого! Вы слышите? НИ ДЛЯ КОГО». В дверь заглядывает Луветта. Еще раз повторить «нет»? Ему кажется, что с тех пор, как встал с постели, он только и делает, что произносит это слово. Одиннадцать часов. День уже безвозвратно испорчен и катится кувырком. Вот он, его ежедневник, открыт на той странице, где записано все, что еще ждет его сегодня. Молисье в полдень, Старик в четверть второго в «Медитерранэ», Мари-Клод попросила уделить ей «самое большее десять минут», затем совещание с Фейолем и отделом сбыта, а в шесть часов нужно быть в «Пон-Руаяль»: «Ваше присутствие, г-н Мажелан…», им бы очень не понравилось, если бы он не пришел, да и Элен непременно позвонит заранее — безукоризненная Элен, безукоризненная, как лед, безукоризненная, как лето, собранная, терпеливая, — чтобы напомнить ему об этом ужине. «Не забудь, что нужно быть в вечернем костюме, ну надо же, совсем с ума сошли! Я приготовлю тебе ванну, нет, с чего ты взял, у меня все в порядке, все как обычно, это у тебя был изнурительный день, да еще такая жара! А как прошла твоя встреча со Стариком? Тебе удалось поговорить с ним о проекте Ивето?» Луветта должна была подготовить досье, да, вот оно. Она особо выделила его, написав наверху своим уверенным почерком (вы заслуживаете лучшего места, нежели здесь, мадам Луветта. На каком-нибудь алюминиевом заводе вам платили бы вдвое больше, плюс премиальные, плюс бесплатные обеды, но, в конце концов, это ваше личное дело): «Проект И., строго конфиденциально». Он уже видит, как выкладывает на стол эту зеленую папку, вот она лежит на скатерти среди рюмок грушевидной формы, крошек, пятен, рядом с кофейником, по цвету напоминающим негра, побелевшего от холода. «Самое лучшее, что у них здесь есть, дружище, это кофе…» И надо будет говорить, рассказывать про Ивето и его проект. «А вы сами-то, Мажелан, считаете разумным вкладывать деньги в эту их социологию?.. Иметь дело с этими проходимцами и законченными алкоголиками? Правда, вы и сами, дружище, так сказать, нет, нет, не отпирайтесь, я прекрасно помню, что вы были не прочь, и ваш генерал тоже… Ах, Алжир! Вы слишком молоды, чтобы по-настоящему пережить это, там не хватало только министров-коммунистов, а потом появились эти крикуны из-под Тулузы, вся эта испанская шпана, дружище, им было далеко до красноречия Мальро, да, «Надежда» — это настоящее! Уж мне-то поверьте… Так вот, кретины-неудачники стали навязывать Франции свои законы и при этом щеголяли нарукавными повязками, пистолетами и шейными платками — атрибутикой мелких хулиганов… Я, заметьте, исподтишка посмеивался надо всем этим. С фрицами мы в свое время расправлялись совсем по-другому. Тайная армия. В моей группе были два студента Политехнической школы и три выпускника Высшей школы искусств и ремесел, это говорит само за себя! Так что нынешние ваши ниспровергатели, имеющие по четыре месяца каникул в год… Ну да ладно, покажите-ка мне все-таки цифры…» А где они, эти цифры? Зебер подумал о них? «Да, мадам Луветта, теперь вы можете войти, входите же! И позовите мне Зебера. Срочно. Как ушел? Куда? Найдите мне его, позвоните куда-нибудь, придумайте что-нибудь. Вы прекрасно знаете, что делать в подобных случаях». О, Мари… Неужто разыгрываемый мною спектакль мог бы обмануть тебя? Приняла ли ты всерьез хотя бы на минуту ту тень, что повсюду преследует меня, приняла ли всерьез вот этого вот индивида, мою невыносимую усталость, груз нелепости, давящий мне на плечи, и испытываемый мною ужас, подобный тому, что испытывает старый муравей? Или она не произвела на тебя никакого впечатления, эта безумная сила, что тащит меня прочь от тебя? В тот январский день в порту кого ты увидела во мне? КОГО? Вот уже полгода я мучаюсь над этим вопросом. Несколько раз мимоходом ты бросила два-три ужасных слова на этот счет. Я жую и пережевываю их, но так и не нахожу в них ответа. Хотя сам знаю его. Я знал его с самого первого мгновения. Про тебя я сразу же отметил: «Надо же, у нее желтые глаза!» А ты — стоит ли мне все еще думать об этом? — ты потом рассказала мне, что, указав на меня пальцем — кому? Шарденам, ему? — произнесла: «Вон там сидит шпик, он за кем-то следит. У него такой вид, будто он ждет не дождется когда уйдет на пенсию. Такой рыжий…» Я не обиделся на тебя. Ты рассказала мне это в тот день, когда мы обедали с тобой в Солере. Из окна ресторана я видел машину, забрызганную грязью по самую крышу — оттепель, — и высокую лестницу, что вела наверх к собору. Я просто перестал говорить, перестал жевать. Мне было забавно слышать эти признания. Но разве это могло уменьшить мою любовь к тебе? Вот мою любовь к себе — да, но это обычное дело. Вот уже сколько лет я борюсь с предательскими выходками своего тела. Было бы удивительно, если бы я смог примириться с ним. Малыш, потом школьник с волосами морковного цвета по всему телу, «рыжая» борода, представляешь себе? А в четырнадцать, в годы первой любви…

(Человек сидит в своем кабинете. Обычно никто не приглядывается слишком внимательно к убранству офисов. Уродство, нагромождение каких-то вещей, отдельные штрихи, выдающие тщеславие хозяина кабинета. Вот он сидит здесь, ссутулившись, в своем кресле, в одиночестве. По телефону отвечают, что он на совещании. Последнее время он все чаще и чаще бывает на таких вот совещаниях. Машинистки, проходя мимо его кабинета, переговариваются между собой: «Ну и ну! Ты видела его физиономию сегодня утром? Если хочешь, можешь зайти к нему, а я не собираюсь туда соваться». Луветта умчалась разыскивать Зебера. Старик с рукописью, перевязанной бечевкой, что-то возмущенно говорит, распространяя вокруг запах сигарет «Голуаз». Мари-Клод висит на телефоне. Она отбрасывает со лба челку. Нервничает. В их издательстве нет настоящего руководителя, вот в чем все дело, нет руководителя. А он, он совсем один. Один, взаперти, настороже, он отгородился от остального мира не слишком надежным барьером и теперь ждет, когда тот падет. Он в центре круга тишины и пустоты: сидит в своем кабинете этим жарким июньским днем.)

…На тебе, рядом с тобой, в тебе: шпик, рыжий толстяк. Мне такое вряд ли бы понравилось. Перестала ли ты наконец видеть меня таким? Когда узнаешь человека ближе, мнение о нем меняется. Сколько же разочарований приходится нам пережить из-за того, что наши глаза не видят того, что есть на самом деле. Только и остается, что скрежетать зубами. Но тело? Как ты можешь выносить этот гигантский кусок мыла неопределенного цвета, которым я трусь о тебя? Для меня это остается загадкой. Как же я ненавидел свою внешность, рассматривая себя в зеркале оценивающим взглядом. Как же раздражали меня парикмахеры и продавцы готового платья. «Месье может убедиться: на затылке волосы подстрижены совсем коротко». «Пиджак сидит великолепно, а с этими складочками вам будет удобно двигаться…» Да я знаю себя как облупленного! Меня уже ничем не удивить на этот счет. Как-нибудь я скажу тебе, на кого я на самом деле похож, чтобы ты больше не мучилась со своими сравнениями. На шпика? А почему не на стряпчего или на тюленя? Все это слабовато.

Я рыжий малый, который появился на свет в ноябре 1920 года. Когда-то я был худым, но сейчас превратился в раздувшийся баллон с молочно-белой кожей, сплошь усыпанной веснушками. А поскольку седина, тронувшая наконец мои волосы (она должна была бы стать своего рода помилованием, этаким отпущением греха быть рыжим), так вот, поскольку седина ни на йоту не сделала краше мою растительность (мои патлы вместо благородного оттенка, именуемого «соль с перцем», приобрели зеленоватый отлив — честное слово! — их рыжий цвет превратился в цвет пожухлой травы), я состриг ее, убрал этот свой хохол, эти свои космы. Я сотворил себе римский череп. Во всяком случае, мне хотелось бы в это верить. К сожалению, мой вид несколько портят дряблые щеки и потерявшие упругость мышцы. Когда я смотрю на свои ноги, мне кажется, что живот у меня начинается от подбородка. Вид погрязшего в пороках императора, а не центуриона, отвратительная рожа: лишь ореол славы может исправить положение. На меня будут рисовать карикатуры. Меня будут узнавать в ресторанах. А я буду ронять пепел с сигары себе на жилетку и сажать яичные пятна на галстук. Да, тот еще фрукт!..

(Смотрите-ка, да он смеется. Не желая впадать в патетику, мы все-таки хотим заметить, что сидящий взаперти в своем кабинете и занятый не иначе как срочными делами Бенуа Мажелан, взгляд которого блуждает среди уродливых предметов, составляющих его повседневный антураж, только что два или три раза хихикнул, будто кашлянул, и передернул плечами.)

…Я никогда не перестану удивляться этим странностям постели, ласкам, словам, нашептываемым на ухо. Когда я вхожу в тебя, у меня возникает такое чувство, будто я выкрикиваю ругательства. Я хотел бы перестать быть самим собой. Сердце замирает у меня в груди от распирающей меня бездонной нежности. Этой нежностью я хотел бы очистить тебя от себя, замолить все грехи, что пали на тебя из-за меня. Вот почему потом, оказавшись вне тебя, я все шепчу и шепчу тебе какие-то слова. Когда я чувствую, что ты засыпаешь, то удваиваю свои усилия, обрушиваю на тебя потоки слов, самых простых и ясных слов, чтобы ты забыла о неуместности того, что отдалась мне. Порой моя любовь к тебе возрастает прямо пропорционально моей ненависти к самому себе: интересный способ измерять силу любви. Неужто Бенуа (вы узнаете голоса его прежних женщин?) is fishing for compliments?[2] Но нужно было видеть их, этих женщин, таких милых и нежных, когда приглашающим жестом им указывали на диван. Свидетелю, окажись он в тот момент рядом, было бы что рассказать. Думаешь, я преувеличиваю, думаешь, что все это сродни самолюбованию? Что ж, могу нарисовать другой портрет. В серых тонах например. Могу описать его с помощью всего нескольких слов, даже, если получится, с помощью одной-единственной фразы, которая расскажет о человеке, сгладив и затушевав острые углы. Вот, например, такая фраза (я ей, пожалуй, даже горжусь, поскольку не растерял чувства юмора): я из тех, кто умеет не опускаться до фамильярности.

А вот и Зебер. Это для секретарш он господин Зебер. А для Бенуа Мажелана он просто Зебра, Бенуа стал так называть его про себя после того, как поговорил с ним, когда этого молодого человека решили взять на работу в их издательство; все уже было на мази, все оговорено, когда парень вдруг встал в позу: он мог вынести все что угодно, кроме одного — он не выносил, когда его называли Зебэром, через «э» оборотное, вы слышите разницу? Зебэр — это очень манерно, вроде как в начале века говорили «шоффэр». А его фамилию следует произносить Зебр или Зебер, как Вебр или Вебер (помните у Нерваля: «Весь Моцарт и весь Вебер…», а с обидной рифмой на букву «х» я как-нибудь разберусь), или как Неккер, министр, или как Шнейдер, магнат сталелитейной промышленности, или, если хотите, как название той реки в Испании, но, умоляю вас, только не Зебэр, объясните им это. И Бенуа проникся симпатией к этому красивому ершистому парню, клокочущему от гнева, поскольку правильное произношение его фамилии, видимо, имело огромное значение на его родине, где-то между Таном и Мюлузом, свидетельствовало о его благородном происхождении, говорило о том, что он вел свой род чуть ли не от сталелитейного магната, чуть ли не от министра Людовика XVI. Эта симпатия наложила отпечаток на сложившиеся между ними отношения, добрые отношения. И отныне, когда он видел Зебру — помешанного на работе, изворотливого, со слащавым голосом, но жесткими интонациями, этакого часового, поставленного им на страже интересов их издательства, — он всегда, из-за Неккера, вспоминал о Коппе, а Коппе — это еще одно напоминание о Мари: этот огромный замок в желто-серых тонах, казавшийся заброшенным, был конечным пунктом их прогулок по виноградникам на берегу Женевского озера, это было воспоминанием о Мари, о двух или трех мимолетных свиданиях с ней, а не о той Неделе международных встреч, на которую ему пришлось поехать, поскольку один из его авторов — Ивето? Лакорн? — должен был выступать на ней, там была ужасная скука, его достала вся эта говорильня и притворство, и оживал он лишь в прокуренном деревенском кабачке, куда сбегал ото всех, чтобы посидеть в одиночестве за бутылкой местного вина. «Конечно, Зебр, входите». Как хорошо, что тот может наблюдать своего шефа лишь издали. У этого эльзасца красивые восточные глаза. Возможно, именно из-за них он так трепетно относится к своей фамилии. В некоторых семьях порой случаются удивительные вещи — там рождаются младенцы с бархатными глазами, не похожие ни на одного из родителей. Бенуа чувствует себя сообщником всех тайных страдальцев: толстяков, одержимых мыслями о диете, людей с неудобоваримыми фамилиями, старых греховодников, все еще ищущих приключений, бретонцев, которых приводит в отчаяние (вместо того, чтобы радовать) малейшая примесь в их крови. Они все его братья — рыжие и изгои всех мастей. С должной учтивостью, воодушевлением и знанием дела Зебер объясняет, что он включил в досье Ивето и что думает о проекте Молисье. «Он приносит нам сплошные убытки, этот Молисье. А его произведение — господи, он так много о нем говорит, но на вашем месте…» На моем месте? Уж не видит ли он себя на моем месте? И вот он опять смеется, нет, улыбается — и в такие минуты наш апатичный Бенуа уже не кажется добродушным. Он улыбается и как бы между прочим говорит: «Послушайте-ка, милейший Зебер, а что если я поручу вам принять Молисье вместо меня? Будьте так любезны, окажите мне эту услугу. У меня и без этого слишком много дел…» Что тут скрывать, он мне просто-напросто надоел, этот Молисье. Надоели его вечные покашливания непрогретого двигателя. Его злость. Бесконечные сердечные драмы и денежные проблемы. Постоянно пробуксовывающая работа над рукописью. По правде сказать, у меня нет никакого желания смотреться в это зеркало. Особенно сейчас, когда моя собственная история… Не хватало еще, чтобы именно Молисье стал мне ее пересказывать! Как же мы все похожи друг на друга, я это прекрасно знаю, мы — это мужчины определенного возраста, которых жизнь довольно безжалостно берет за горло. Зрелые люди, у которых вдруг начала уходить из-под ног почва. На которых давит груз проблем. Он, конечно же, сгущает там краски, используя различные художественные приемы, да, да, это ведь его профессия, и еще эта их страсть выворачиваться наизнанку в своих романах, как они их называют! Перед нами предстает вся их несчастная жизнь в мельчайших подробностях, едва прикрытая, почти не приукрашенная, вновь прожитая ими в своих книгах еще одним витком, прожитая с трудом. Там все узнаваемо, хотя и подано в несколько облагороженном литературой виде: старая рухлядь превращается там в античные древности, а голь перекатная — в «отшельников». Нужно видеть во плоти их героинь, этих их романтических девушек. Неужто ему ко всему прочему придется выслушивать из уст Ринтинтина элегию о любви? Он вдруг понял, что больше этого не вынесет. Правда, «вдруг» — не совсем точное слово. Его давно уже тошнит от всего этого. Он больше не переваривает напыщенную серость своих авторов, их умело выставляемое напоказ якобы бедственное положение, их мерзкие уловки, к которым они прибегают, чтобы выцарапать у него очередную порцию денег, их презрение к окружающим, их зависть, но самое главное, что ему претит в них, так это состояние их души. Вот уже пятнадцать лет как он выслушивает блюстительниц чистоты литературы, рассуждающих с таким видом, что ничего не остается, кроме как удалиться в Верхний Прованс и жить там по-спартански, о том сложном чувстве, что они испытывают к литературе, чувстве, сравнимом с привязанностью к распутной дочери, которая за их спиной строит глазки бравым инструкторам по плаванию. Пятнадцать лет откровений, трепета, всплесков амбиций. Но на сей раз довольно! Довольно ему школьных учителей, поддавшихся во время каникул непреодолимому поэтическому порыву. Желторотых юнцов, не знающих, где поставить запятую. Высокопоставленных чиновников, одержимых графоманским зудом и скромно подписывающих свои творения псевдонимом по названию маменькиной виллы. Иногда появляется писатель, да, ПИСАТЕЛЬ, но это случается слишком редко, чтобы его появление могло очистить их ремесло от тех наносов грязи, что почти погребли его под собой. «Одним словом, старина, Молисье примете вы. Будьте с ним почтительны из уважения к его сединам. Если вам не удастся выкрутиться по-другому, отправьте его в бухгалтерию, пусть ему выдадут тысячу франков. Я сказал — тысячу. Постарайтесь договориться с ним, чтобы до лета он принес нам свою рукопись. Он человек увлекающийся, но у вас все получится, вот увидите. Вам он не решится рассказывать о своей жизни. Во всяком случае, будем на это надеяться. У вас волчий оскал, Зебер. Когда вы улыбаетесь, обнажаются острые клыки, и их хищный вид может привести в трепет любого прекраснодушного болтуна. Воспользуйтесь этим…»

Он говорит, говорит, и чем дольше Зебер молчит, тем больше Бенуа считает себя обязанным говорить, но вот наступает момент, когда он замолкает, слегка запыхавшись, потому что вдруг слышит свой голос, зазвучавший слишком громко, и обращает внимание на молчание Зебера, на полный обреченной решимости взгляд его темных глаз, тогда он вновь опускается в свое кресло, пытается собраться с силами, оставившими его, тщетно созывает их к себе, скликает безуспешно своих бешеных псов, умчавшихся от него прочь, своих солдат, обратившихся в бегство, и, пока Зебер занимается тем, что открывает окно, он достает носовой платок и промокает лоб. С ним всегда случается нечто подобное, когда он забывает про свои витамины.

После нашей встречи зимой я несколько раз возвращался в ресторан «У Маринетты». Возможно для того, чтобы причинить себе боль, глотнуть терпкого вина тоски, побаюкать себя на волнах этой тоски, в которой в конце концов, я это знаю, стану черпать силы. Зал ресторана был почти полон. Там сидели англичане, пенсионеры и как всегда коммивояжеры. Наверное, сейчас они продают купальники или надувные круги для плавания. Видно было, как над портом кружат чайки, а в небо вздымаются верхушки мачт, увешанных сетями, — на море был отлив. Ты была вдали от меня. Ты прекрасно чувствовала себя во всех смыслах, жила привычной для тебя жизнью, жила вдали от меня, и я относился к этому совершенно спокойно. Я знал, что ко мне должна вновь вернуться моя извечная привычка к поражению.

Наконец Зебер оставил его одного. Бенуа снимает пиджак, ослабляет узел галстука. Можно было подумать, что жара, всегда обходившая стороной этот кабинет с окнами на север, сегодня утром вдруг вспомнила о нем и решила там обосноваться. Снизу доносится шум подъехавшего грузовика, слышно, как перекликаются люди: очевидно, началась погрузка распечатанных в тысячах экземпляров гениальных прозрений или какой-нибудь бессмыслицы. Вся эта литературная продукция, каждый том которой в отдельности весит всего триста граммов, быстро складывается в тонны. Кладовщики и экспедиторы, вынужденные по множеству раз за день повторять одни и те же названия книг, придумывают им забавные сокращения. Бенуа прислушивается. «Пришли мне двенадцать-тринадцать «Солнышек»…», «Давай гони эти твои «Хохмы»!» Все идет как обычно. Не надо дергаться. Заглянула Луветта, чтобы предупредить его: «Пришел Молисье. Ему сказали, что вы были вынуждены… Но вы же знаете его манеру всюду совать свой нос. Так что, если он наткнется на вас в коридоре…» Что ж, он укроется у себя в кабинете. Стены надежно защищают его, словно скалы, принимающие на себя удары волн. Бенуа перебирает на столе бумаги. Наверху некоторых документов он видит собственную резолюцию, написанную синим фломастером: передать на рассмотрение, подшить, ответить, отложить, отказать, оказать любезность, принять, пригласить ко мне. «Пригласить ко мне» — чудесная формулировка, самая лучшая из всех. Вот уже десять лет как он использует ее без всякого намека на улыбку, а тут вдруг ее комичность бросается ему в глаза. Он никогда не употребляет священного бюрократического выражения «переговорить со мной». Нет: пригласить ко мне. А почему не так: пригласить посмотреть на меня? Посмотреть пристально и терпеливо, как это делает сейчас Мари-Клод, смакующая свои «десять-минут-не-больше», закончив свою речь, она наверняка будет ждать ответа. Давай же, выходи скорее из ступора и попытайся вникнуть в то, что она говорит. Порой произносить слова бывает так же трудно, как писать буквы, складывая их в слова, фразы, страницы. Ну ладно, хватит! Прекрати растекаться, плавиться. Соберись. И говори, потому что именно этого она ждет от тебя. Произноси — совсем не важно, какие именно — слова ободрения, на которые она рассчитывает. Все они хотят лишь одного — получить поддержку, утвердиться в своей правоте. Они работают и ждут от тебя, что ты будешь рукоплескать им за то, что они совершают это чудо. Не скупись выражать свое расположение и одобрение. Мари-Клод проявила дальновидность и решительность. Ее идея великолепна, проект хорошо составлен. Посмотри внимательно в ее глаза: они умело и умеренно подкрашены и как будто бы излучают спокойствие и деловитость, но на самом деле в них плещется страх. Не ты ли внушаешь ей этот страх, не твоя ли комедия, которую ты сейчас разыгрываешь перед ней? А сама она не ломает ли ту же комедию, не заставляет ли свои фразы кружиться в вихре безразличия, остановить который неподвластно уже никакой силе? Неужто все глаза — это бурлящие озера, это лживая реклама, призванная скрыть страх перед жизнью? В конце концов, это не важно. Этот груз слишком тяжел для тебя одного. Сделай вид, что ты поверил ей. Впрочем, ты, видимо, прекрасно справился со своей ролью, потому что Мари-Клод поднимается со своего места, она выглядит успокоенной и повеселевшей. Ты и сам не знаешь, что говорил ей, но, по всей вероятности, ты нашел нужные слова, как раз те, что она ждала от тебя. Хотя, может быть, в ее глазах и не было никакого смятения, а ты просто выдумал его? Тебе предлагаются две гипотезы, выбери ту, что тебе ближе. Реши, что для тебя будет большим утешением: думать, что окружающие тебя люди всего лишь бездушные автоматы, или же представлять их себе такими же хрупкими и несовершенными, как ты сам. Твой выбор ничего не изменит в этом деле. Мари-Клод жмет тебе руку. Сердечно жмет тебе руку, как принято говорить. Похоже, вы только что решили важный вопрос.

Посетители ресторана потихоньку стали расходиться. Я прикончил свою бутылку («Месье, я возьму с вас только за то, что вы выпьете»). За вашим столиком царило веселье, ты же среди этого оживления казалась островком изумления и безмолвия. Мы не сводили друг с друга глаз. Прежде чем решиться на подобную наглость, я снял очки. Ты была неподвижной, слегка расплывчатой, такой удивленной. В какой-то момент «бежевый» парень обнял тебя за плечи, положил свою сильную узловатую руку на твое правое плечо и начал тебе что-то тихонько нашептывать. Губами он почти дотронулся до твоего уха. Ты повернулась к нему и что-то произнесла в ответ, произнесла очень нежно, как мне показалось, твой лоб почти коснулся его лба, это была почти любовная игра, почти ласка, а потом твое лицо вновь повернулось ко мне, и я опять взял его на мушку из своей засады, ты словно вернула его мне, а поскольку не стерла игравшую на нем улыбку, можно было подумать, что она предназначается мне.

Ты была не из тех девушек, что могут позволить соседу по столику в ресторане буравить твое лицо взглядом. Но мое хамство забавляло тебя, уж не потому ли, что этот твой Клод называл тебя соблазнительницей? Я попросил счет. Я был во власти сладких мечтаний, ну просто зеленый лейтенантик. В двадцать лет мне вот так же случалось порой забывать, что из-под манжет моей рубашки торчит рыжая растительность. Я бросался в огонь. В нашей жизни есть пять или шесть лет, когда, какими бы страшными мы ни были, самая легкая для нас победа — это победа в постели. Это уже потом я стал терпеть там поражения, потом, когда вовсю проявилась моя подлинная натура. Либо движения моей души были таковы, что с лица не сходило суровое выражение. Я нагонял тоску на девочек из Пасси. Они ставили мне в упрек то, что я не был в Сопротивлении, а позже не воевал под знаменами Леклерка и де Латра[3]. Я предоставил героям право форсировать Рейн без меня. В двадцать лет я был настолько беден, что не мог себе позволить роскошь повоевать. Мне всегда нужно было кого-то кормить. И именно из-за этого я постоянно терпел насмешки. Господи, как же долго они выписывают этот свой счет. Потеряв терпение, я встал. Я заметил, что ты наклонилась к центру стола, — или ты наклонилась только к Луизе? Если в ресторане кто-то делает подобное движение, то его соседи сразу же смекают, что про них собираются сказать что-то смешное. Я двинулся к кассе. Шпик, ты обозвала меня так именно в тот момент, когда я дожидался сдачи. Я вышел, унося с собой весь тот огонь, от которого полыхали мои уши и щеки. Мне казалось, я слышу твой смех, и это он гнал меня прочь.

Воспоминания о старых обидах подолгу терзали его память: не сданные экзамены, упущенные женщины. Или вот еще, в двадцать лет, эти встречи с безмятежно спокойными господами, которые ему пришлось пережить, когда он метался в поисках заработка. Она проходит, наша жизнь, но горечь от перенесенных обид никуда не девается. Они заставляли его ждать, эти господа. Отменяли назначенные ему встречи. Жизнь часто заставляла его ждать. А потом однажды вдруг начался этот спектакль. Бенуа ожил, задвигался. Он поверил во все бессмысленные и благородные глупости, которые совершались вокруг. Слово «человек» не сходило с его уст. Он возмущался по каждому поводу, все кружило ему голову, как молодое вино. Гнев был сродни бутылке, которую следовало опустошить. Позже он вкусил удовольствие от того, что стал отступником, превратился в реалиста, встал, как принято говорить, на сторону силы. К нему пришел цинизм. Он оказался в стане насмешников и власть предержащих. Ему стали смешны все эти молокососы, фантазеры, выдумщики разных теорий, краснобаи-вольнодумцы. Он стал истинным членом большинства, таким, каким становятся, заняв солидное кресло. Твердой рукой повел он свою упряжку. Друзья решили, что он, наконец, вступил в пору зрелости, но некоторые все же отвернулись от него. А еще позже — то есть практически сейчас, вот что означает это позже — все маски застыли на сцене. Все застопорилось. Бенуа Мажелан стал таким же замороженным, как в свои двадцать лет. Он больше ничего не может, он потерял власть. Он свергнутый король. А Мари, словно солнце, взошедшее на его померкшем небосклоне…

…Солнце, что ждало меня на улице, оно висело над портом, неподвижное, весело сиявшее на зимнем небе. Начался прилив, и баркасы показались над линией набережной. Я узнал машину, из которой вы все четверо вышли. Я подошел к ней. С того места, где ты сидела «У Маринетты», ты не могла меня видеть, во всяком случае, я сильно на это надеялся. На кожаных сиденьях автомобиля валялись разбросанные вещи, но не было ничего такого, что могло бы рассказать мне о тебе. Так что в тот момент ты еще не была «тобой», не была Мари, ты вообще еще не была для меня существом из плоти и крови. Номерной знак машины, выданный в швейцарском кантоне Вале, сам не знаю почему, вызвал у меня в памяти картины плодородной долины, где зреют фрукты и качаются на ветру тополя, а вовсе не картины гор. Впрочем, машина, этот важный и мрачный «ровер», тебе не принадлежала. Мои движения стали более осмысленными. Я подергал дверцы автомобиля, убедился, что они не заперты, и решил написать тебе записку, которую собирался положить на заднее сиденье. В общем, я был пьян. Все кончилось тем, что я просто сел на солнышке на парапет набережной в трех шагах от машины. Мороз начал пробирать меня до костей, но я не думал сдаваться. И тут ты вышла из ресторана и направилась ко мне. Какая горделивая у тебя походка! Ты смеялась, в этом не было никаких сомнений. Ты беззвучно смеялась, идя в мою сторону и глядя на меня так, словно мы вместе только что сыграли удачную шутку.

Где-то там дуется и злится Молисье. Ему не оказали должного почтения. Перед ним сидит Зебер и источает убийственную доброту. Зеберу не нравится нездоровый романтизм, которым Молисье подслащивает свои книги. Зеберу наплевать на метания сорокалетних и на их морщины. Зебера совсем не интересует немочка, подобранная Молисье на тротуаре бульвара Распай, которая подлила масла в его затухающий огонь. Как он подцепил ее? Показал дорогу, предложил подвезти? Этих длинноногих двадцатилетних девиц с акцентом, сипловатыми голосами и непомерной жаждой жизни можно встретить, когда они разгуливают с книгой под мышкой по кварталу, прилегающему к улицам Севр и Нотр-Дам-де-Шан, диковатые и чувственные сверх всякой меры. Их тела — погибель для мужского одиночества. Они не слишком ломаются. Они приезжают из таких мест, где женщины всегда готовы скоротать ночку. Их доступность ранит сильнее отказа. Бедный Молисье. Он теряет аппетит и начинает много пить. Дорого же она обходится ему, его Луиза или Герда. Он кружит по городу в эту июньскую жару, страсть и желание переполняют его сердце. Зебера подобные переживания оставляют равнодушным. Видимо, Молисье не смог подобрать нужных слов. Отдав все силы украшению своей поэмы витиеватыми узорами из приторного крема, он вдруг оказался бессловесным. Его немочка наверняка живет в жалкой комнатушке, в ее доме нет ни телефона ни консьержки. Бытовые неудобства имеют обыкновение охлаждать страсть. А потому он вынужден был призвать на помощь воображение: красное платье, ниспадающее мягкими складками с плеч, тронутых летним загаром, плавность движений гибкой рыбки — форели, выловленной в горной реке и трепещущей и задыхающейся в садке для живой рыбы в душном Париже; он представляет ее в музеях, в галереях, перед витринами (вот она примеряет юбку, покупает журнал) — везде, где слоняются эти двадцатилетние девчонки, за которыми тянется шлейф необузданной страсти и веселья и которые становятся добычей подкарауливающих их мужчин, за ними ведется настоящая охота, гнетущая, украдкой, тут есть все: жесты, слова, терпение, с которым обкладывают зверя, ее же уже одолевает усталость и мучает тяжесть во всем теле, ей бы поскорее лечь и отдаться — вот она, порочность. Он представляет себе все это и приходит в ярость. Ему становится страшно. Он идет по улицам по ее следам, по придуманным им же самим следам, взгляд его прочесывает толпу, выискивая силуэт в красном платье, это человек, который хотел бы удержать в ладонях ключевую воду, хотел бы пережить наяву свои ночные грезы, он долго бродит по улицам и постепенно, шаг за шагом обращает свою тоску в песню, которую теперь пытается продать Зеберу, ту самую песню, что он надеялся продать ему, Бенуа, продать быстрее и дороже, ибо он догадывается, что длинноногие девицы в красных платьях обитают и в его ночных видениях тоже. Как хорошо, что его нет рядом. Всего несколько стен, несколько дверей отделяют Бенуа от жалких откровений, которые он отказался выслушивать. Но не только Молисье нет рядом. Нет рядом и Мари. Она где-то там, далеко. И где-то там далеко озеро. И блики на воде, и покачивание на волнах, и плеск, и смех, и та загадочная мелодия ночного озера, которую Бенуа постоянно слышит с тех пор, как выдумал себе все эти мучения. Где-то там далеко весь остальной мир.

Пепельница уже переполнена. Из окна доносятся запахи готовящейся еды. Звонок, извещающий о начале обеденного перерыва, давно отзвенел; после этого сигнала все звуки в здании смолкли. Когда у Бенуа почти не осталось сомнений в том, что он в офисе один, он приоткрыл свою дверь и прислушался. Потом двинулся в путь, лавируя между металлических столов. В конторских помещениях, выдержанных обычно в серо-зеленых тонах, чувствуешь себя словно в расположении вражеской армии. На пути ему попадается девица, стажирующаяся в бухгалтерии, она испуганно с ним здоровается. Без пиджака, в рубашке с расстегнутыми манжетами г-н Мажелан выглядит не слишком солидно. А ведь менее чем через час ему предстоит встреча со Стариком. Из окна он видит дорогу, по которой ему придется пройти, он окидывает ее взглядом до того места, где в ста метрах от их здания она скрывается между церковной оградой и вьетнамским рестораном. Ему все это знакомо. Знаком каждый метр каждой улицы из тех, что окружают их издательство. Он знает запах каждых ворот, каждой лавки, мимо которых ему предстоит пройти. Гнетущий запах сырых подвалов всех этих старинных особняков, сухой и душистый воздух парикмахерского салона, смесь фруктовых ароматов и еще чего-то съестного перед рынком, на котором царствуют темноволосые торговки среди ящиков с надписями на языке Андалусии: череда запахов, звуков, жестов — ничего такого, что могло бы напугать его. Между тем одно только то, что сейчас надо спуститься вниз по лестнице, повернуть налево по улице, опустевшей в этот обеденный час, пройти мимо всех этих ворот, рынка, красной решетки мясника, витрины ресторана, украшенной выцветшими разноцветными фонариками, одно только то, что надо пройти по плавящемуся от жары асфальту, подняться далее по улице Одеона до колоннады театра (и вопреки своей воле, проходя мимо, он непременно бросит взгляд на эти китайские безделушки, которые когда-то столь страстно хотел заполучить), одно только то, что надо привести себя в порядок, придать хотя бы видимость решимости потерявшему всякое выражение лицу, хоть как-то включиться в кипящую вокруг него жизнь, обратить свое внимание на что-нибудь еще кроме собственной персоны — все это давит на него так, что вот-вот раздавит. И когда он вдруг слышит возню, доносящуюся из закутка, где хранятся папки с газетными вырезками, и по этим звукам догадывается, что там неутомимая Луветта, ему в голову приходит идея, как всего этого избежать. Удрать, в очередной раз нагородить горы лжи, сказаться больным — все это он прекрасно может. Нужно лишь очень захотеть и не думать ни о чем другом, кроме двух часов принадлежащего ему времени, спасенных таким образом от разложения, от всякой заразы. Это он может. Как почти в любом деле, главное — гладко соврать. Он входит в закуток, Луветта от неожиданности подпрыгивает. Она говорит: «Ах, месье Мажелан», но он кладет руку ей на плечо, как если бы хотел заставить ее замолчать. Он сбивчиво начинает рассказывать ей о своем недомогании, мигрени, затруднительном положении, в котором оказался. Да, конечно, она все понимает… Но нужно соблюсти приличия, не так ли, ведь речь идет о президенте, поэтому ей, Луветте, следует немедленно отправиться в путь, поймать такси, постараться перехватить президента до его выхода из головного офиса их издательского дома и объяснить ему, объяснить непременно лично (ах, это волшебное слово «лично»), что Бенуа неожиданно занемог. Президент не сочтет себя оскорбленным, он всегда входит в положение своих сотрудников, кроме того, сегодня такая жара… Глаза Луветты горят желанием услужить. Она натягивает пиджак от своего бессменного синего костюма. При этом успевает, пошарив в шкафу, достать оттуда аптечный пузырек и протянуть его Бенуа вместе со сложенным в виде повязки для компресса носовым платком. «Положите его на лоб и затылок — очень помогает. А главное — прилягте, закройте глаза и расслабьтесь». И произнося эти слова из лексикона гипнотезеров, она смотрит на Бенуа проницательным взглядом.

Он прислоняется к стене. Раненный в битве без воюющих армий и орудийного грохота, наваливается всем телом на стену, вдавливается в нее спиной и затылком, стремясь вобрать в себя хоть немного прохлады от этой перегородки, оклеенной для красоты почтовыми открытками. Если бы Бенуа повернулся к стене лицом, то носом уткнулся бы в картинку с изображением садов Вилландри. Его одолевает стыд. И этот же стыд заставляет его ликовать. Пропусти он сейчас рюмочку-другую, Бенуа пришел бы в полный восторг от своей проделки. Он — генеральный директор издательства, ему сорок девять лет. И он ведет себя как мальчишка. «Я взрослый человек или нет? Неужто я так и не стал по-настоящему, безоговорочно взрослым?» Хорошо бы понять, хорошо бы разобраться, как именно следует все это воспринимать. Что это: дурацкая шутка, ребячество, патетическое бегство от общества, какой-то патологический негативизм?..

А может быть, все дело в обычной усталости? Усталость — это слабое слово, приправленное сильнодействующими ядами. Луветта, должно быть, всю дорогу донимает шофера такси, требуя, чтобы тот ехал побыстрее, она не может скрыть радости, что ей поручили столь необычное задание. Существуют такие вот люди, испытывающие удовольствие, когда нарушается привычный ритм жизни. А в это время — скоро час дня, относительный покой снизошел на улицы, залитые лучами стоящего в зените солнца, — Бенуа судорожно хватает ртом воздух. Сейчас он уже не раненый, а утопающий. Он подсчитал в уме, что в его распоряжении почти три часа, долгих три часа покоя. А исправлять положение он будет потом. Полученные три часа форы — это замечательно! За это время можно перевести дух, прийти в себя. Он выпрямляется, открывает глаза. Из приемной переходит в кабинет Зебры, в котором витает какой-то особый аромат. Двойные рамы сгущают тишину и делают окружающую обстановку немного нереальной. Порядок! Как я люблю, когда у других во всем порядок. Он приближается к письменному столу и склоняется над папкой для бумаг. Сверху неоконченное письмо: «Я полагаю, что ты не ждешь от меня, дорогой Кристиан…» Бенуа присаживается к столу. Все чужие «дорогие Кристианы» давно перестали будить его любопытство. Теперь его интересуют лишь собственные переживания. Элен, Робер, Роже смотрят на него словно с обочины дороги. Разница, однако, в том, что это они движутся, а он остается стоять на месте. Я крайне сожалею, но это совсем не то, чего бы я хотел. Превратиться в такого вот преступника с лицом судьи, в такого вот учителя, чьи уроки сплошные уловки, я всегда испытывал отвращение к угрозам. Я считал себя смелым и мирным человеком. Но вот я объявляю войну всему, что мне дорого, и в самый разгар сражения страх заставляет меня спасаться бегством. Как все это могло случиться? Жизнь стала терять для меня свой смысл и свою прелесть. Мари? Но временами я чувствую, что она слишком легковесна для меня. Чтобы уравновесить мою чашу весов, на другую нужно бросить что-то весомое и бесспорное, честь и сражения не на жизнь, а на смерть. А Мари — это легкое перышко и веселый смех. Она почти ничего не весит. Как же она сможет удержать на приколе этот корабль, который не в силах удержать ни один якорь? «Дорогой Кристиан…» Но ведь было время, когда мне не надо было прятать свои чувства, когда слова любви были абсолютно законными, разве не так? А сегодня эта дурно пахнущая конспирация, все эти хитрости… Как же случилось, что прекрасные цветы прошлого стали питательной средой для грибка, для этой плесени, что проросла в темноте и покрыла все вокруг? Письма Мари, разорванные или спрятанные в тайнике в его кабинете. Ее фотографии, запретные фотографии. «Дорогой Кристиан». А Зеберу, нужно ли и ему тоже скрываться от кого-нибудь? Неужели всем мужчинам однажды приходится прятать свидетельства своих любовных похождений под стопками бумаг на столе или среди постельного белья?

Открытый (можно сказать, машинально) ящик письменного стола являет взору нечто, раскрывающее еще одну тайну его хозяина. Бенуа смотрит на все это и приходит в изумление. Иногда бывает достаточным просто толкнуть чью-то дверь, чтобы сразу же уловить патетику или комизм чужой жизни. Занятый исключительно собой, находясь словно в полудреме, он забыл, что мы часто оказываемся рядом с тайниками, в которых люди, да, да, и другие люди тоже, прячут свидетельства своих похождений. Нужно закрыть глаза и не смотреть на все это. С чужим жилищем та же история: не следует переступать порог чужого дома без разрешения, а уж коли вошел, то не лезь туда, где хозяева не успели навести должного порядка, не ущемляющего их достоинства. Здесь, в глубине ящика, оказался тюбик твердого дезодоранта «Олд спайс», таблетки магнезии, флакон лавандовой воды «Труа флер», зубочистки, пачка ваты и коробочка с пудрой подобная тем, что Бенуа как-то видел в телецентре, когда гримерши перед началом передачи припудривали розовым ватным тампоном заблестевшие носы и повлажневшие от волнения лбы «гостей нашей программы». Он осторожно берет в руки эту пудреницу, разглядывает ее, переворачивает оборотной стороной: изящная вещица сделана в Толедо, на ее этикетке еще сохранилось название оттенка пудры — «солнечная охра». Так значит, лицо Зебера обязано своей восточной красотой солнечной охре? Значит, его подтянутый живот боится изжоги, а из хищных зубов надо выковыривать застрявшие в них волокна мяса? Получается, что не существует ни одного безупречного тела, нет ни одного красивого человека, которому хотя бы иногда не приходилось бы заботиться о своей красоте. Женщины без грима, словно без защиты. А мужчины желают видеть вас во всеоружии. Идет долгая, жестокая и скрытная борьба за то, чтобы сохранить маски. Что же происходит с высокими чувствами и прекрасными порывами, задавленными этим самым стыдом, что по каплям выдавливается из нас? Жалкие актеришки в гриме, наскоро подправленном перед выходом на сцену. Все мы такие. Подделанные, подчищенные. И душа, надо думать, в таком же беспорядке, что и физиономия. Перед тем как закрыть ящик стола, Бенуа сдвигает в сторону галстук, расстегивает две пуговицы рубашки и так щедро мажется «Олд спайсом», что когда выходит в коридор, ведущий к его логову, то распространяет вокруг острый, сладковато-тошнотворный запах, будто какая-нибудь «цыпочка».

Наконец-то он тронулся с места. А разве у него есть выбор? Вот уже много месяцев подряд он с трудом выползает из дома на улицу. Передышки, еще совсем недавно он устраивал их себе с помощью снотворных, погружавших его в чернильную темень ночей, благословенных ночей, которые, как ему казалось, он проводил без всяких сновидений. Либо облегчение приходило к нему за рулем, когда он колесил по городу, выбирая самые нелепые маршруты: тело его было занято привычными жестами, позволявшими отключиться и погрузиться в пустоту. Кое-кто называет это «поразмышлять». «Знаешь, дружище, если меня мучает какая-нибудь забота, я — хоп — сажусь в машину и еду куда-нибудь наугад: чтобы поразмышлять, нет ничего лучше». Нет: только пустота. Для него она была настоящим отдохновением после всех тех комедий, что ему приходилось ломать. Так он расслаблялся. Но очень скоро осознал, что спать или сидеть за рулем — это все равно, что передвигаться из одной точки в другую, все равно, что участвовать в общей суете. И тогда он начал затаиваться. Он окопался в самых темных своих берлогах: здесь, в кабинете, и дома, в своей спальне. Он везде старается забиться в угол. Он теперь воспринимает жизнь так, как ее воспринимают бездомные собаки: любой угол для них конура и укрытие. Или же улицы. Там другой уровень одиночества, другая тишина. В Париже этого сколько угодно. Чем некрасивее и суматошнее улица, тем больше она страшит Бенуа, но этот страх как раз и заставляет его искать ее, чтобы раствориться в ней, чтобы гоняться по ней за призрачным одиночеством. Итак, он идет. Идет в жуткую грязь, которая мало-помалу проникнет во все его поры, идет в грохот и безумное мелькание лиц. Потом, спустя несколько часов, он ощутит, что на него нисходит дьявольская благодать. Если он удалился от своего квартала на достаточное расстояние, то больше не боится нежелательных встреч. Порой он даже решается перекинуться порой слов с незнакомыми людьми. Но его природная сдержанность быстро берет верх, и он сворачивает разговор. Он видит свое отражение на лицах прохожих: по написанному на них недоумению он догадывается о том, что выглядит как-то странно. Ему становится ясно, почему полицейские сразу могут определить в толпе преступника, беглого каторжника или просто хулигана: улица накладывает на лица людей, что не в ладах с законом, особый отпечаток, делающий их непохожими на всех остальных. Ах, как легко можно оказаться человеком, преступившим по тем или иным причинам писаные и неписаные законы. Сегодня, например, одной лишь испариной не объяснить неиссякаемый источник влаги под кожей Бенуа, равно как июньской жарой не объяснить беспорядок в его одежде, а праздностью — его прогулку. Опытный взгляд сразу определит, что этот огромный рыжий тип пустился в бега. Неизвестно, из какой тюрьмы он сбежал и какой грех взял на душу, но разве на этот счет можно ошибиться? Правда, никому и в голову не приходит задерживать на нем свой взгляд.



Поделиться книгой:

На главную
Назад