Лучше остаться в долгу. – «Лучше остаться в долгу, чем платить такой монетой, на которой нет нашего изображения!» – так рассуждаем мы под давлением страсти к безграничному господству.
Всегда дома. – В один прекрасный день мы достигаем своей цели – и тогда гордо указываем на то, какой длинный путь мы прошли. В действительности мы не замечали этого пути. Мы оттого прошли так много, что в каждом месте воображали себя, как дома.
Против смущения. – Кто всегда глубоко занят, тот выше всякого смущения.
Подражатель. – А: «Как? Ты не желаешь последователей?» Б: «Я не желаю, чтобы после меня что-нибудь доделывали, – я хочу, чтобы всякий двигал что-нибудь дальше, – я именно это и делаю». А: «Следовательно?»
Из опыта. – Некоторые не знают, насколько они богаты, пока не убедятся на опыте, как богатые люди могут еще оказаться ворами по отношению к ним.
Отрицающие случайность. – Ни один победитель не верит в случай.
Из рая. – «Добро и зло – предубеждения Бога», – сказал змей.
Один на один. – Один всегда неправ, но с двумя начинается истина. – Один не может доказывать; а двоих уже нельзя опровергнуть.
Оригинальность. – Что такое оригинальность? Это способность видеть нечто такое, что еще не имеет имени, еще не названо, хотя у всех перед глазами. Как обыкновенно бывает с людьми, имя впервые делает вещь видимой для них. – Оригиналы по большей части в то же время и давали название вещам.
Sub specie aeterni. – А: «Ты все больше удаляешься от живых: скоро они совсем вычеркнут тебя из списков!» Б: «Это единственное средство участвовать в преимуществах мертвых». – А: «В каких преимуществах?» – Б: «Более не умирать».
Без тщеславия. – Если мы любим, нам хочется скрыть свои недостатки, – не из тщеславия, а для того, чтобы не страдало любимое существо. Да, любящий хотел бы казаться Богом, – и тоже не из тщеславия.
Что мы делаем. – То, что мы делаем, никогда не будет понято, а всегда будет только предметом похвалы или порицания.
Крайний скептицизм. – Что такое в конце концов человеческие истины? – Это неопровержимые человеческие заблуждения.
Где нужна жестокость. – Тот, кто обладает величием, относится с жестокостью к своим добродетелям и второстепенным соображениям.
При помощи великой цели. – Преследуя великую цель, можно стать выше справедливости, но не выше своих деяний и своих судей.
Что делает героем? – Чтобы стать героем, надо одновременно идти навстречу своему величайшему страданию и своей высшей надежде.
Во что ты веришь? – В то, что ценности всех вещей должны быть заново определены.
Что говорит твоя совесть? – «Ты должен быть тем, кто ты есть».
В чем для тебя величайшая опасность? – В сострадании.
Что ты любишь в других? – Свои надежды.
Кого ты называешь дурным? – Того, кто всегда хочет пристыдить других.
Что по твоему мнению самое человеческое? – У всякого вызвать стыд.
В чем залог достигнутой свободы? – Не стыдиться более самого себя.
Книга четвертая
SANCTUS JANUARIUS
О ты, который пламенным копьем
Разбил души моей обледенелой цепи,
Чтобы, пылая, к морю понеслась она
За высшею своей надеждой:
И вот свободно исполняя долг любви,
Час от часу становится она
здоровей и светлее,
И славословит чудеса твои,
Прекрасный Януарий!
Генуя, в январе 1882 г.
К новому году. – Я все еще живу, я все еще думаю: я еще должен жить, ибо я еще должен думать. Sum, ergo cogito: cogito, ergo sum. Сегодня каждому позволяется высказать свое желание, свою любимейшую мысль: выскажу и я, чего мне хотелось сегодня добиться от самого себя, и выскажу ту мысль, которая в этом году первой запала мне на душу, – мысль, которая должна быть основой и усладой всей моей дальнейшей жизни! Мне хотелось бы еще больше приучить себя видеть в необходимости красоту, чтобы стать одним из тех, которые делают вещи прекрасными. Amor fati: пусть чувство это будет знакомо и моей любви! Я не хочу вести борьбу с явлениями отвратительными. Я не хочу жаловаться даже на своих обвинителей. Не обращать внимание – вот акт, который должен быть единственным проявлением моего отрицания, а во всем остальном я безусловно всегда хочу отвечать согласием.
Мысль о смерти. – Для меня представляет меланхолическое счастье жить среди этой сутолоки улиц, потребности, голосов: сколько наслаждения, нетерпения, стремлений, сколько жажды жизни и опьянения жизнью видно в каждый момент! Но все эти шумящие, живущие, жаждущие жизни скоро стихнут! За спиной каждого стоит его тень, его темный спутник! Все напоминает последний момент перед отплытием корабля в путешествие: людям хочется сказать друг другу больше, чем когда-либо; время летит; океан и его пустынная тишина нетерпеливо ждут своей жертвы, – ждут жадно и уверенно! И все, все думают, что то, что было до сих пор, – ничто или очень мало, а близкое будущее – все: оттого-то эта торопливость, этот шум, это самозаглушение и самообман! Всякий хотел бы быть первым в этом будущем, – но только смерть и тишина могилы единственно ясное и всем общее из этого будущего! Как странно, что эта единственная очевидность и общность почти совсем не беспокоят людей и они менее всего чувствуют свое братство в смерти! Я счастлив, когда вижу, что люди вовсе не хотят думать о смерти! Я страстно желаю, чтобы им в тысячу раз была дороже мысль о жизни.
Звездная дружба. – Мы были друзьями и стали чужими. Но это именно так, и не будем скрываться и прятаться, как будто мы стыдимся этого. Мы – два корабля, у каждого своя цель и своя дорога; мы можем встретиться и вместе ликовать, как мы это сделали, – и тогда стоят смелые корабли в одной гавани и под одним солнцем так спокойно, что может показаться, будто они уже достигли цели и цель у них была общая. Но потом могучая сила наших стремлений вновь разлучила нас, направила в различные моря и под другое солнце, и, может быть, мы никогда не увидимся более, – а, может быть, и увидимся, но не признаем друг друга: различные моря и страны изменят нас! Мы должны стать чужими, этот закон сильнее нас: и потому-то нам следует быть более достойными! Потому-то мысль о нашей прежней дружбе должна быть для нас еще более священной! Вероятно, существуют огромные невидимые кривые линии и звездные пути, которые охватывают и наши столь различные дороги и цели, как ничтожные тропинки, – попробуем подняться до такой мысли! Но наша жизнь слишком коротка, и сила нашего зрения слишком недостаточна, чтобы мы могли быть более, чем друзьями в смысле этой высокой возможности. – Будем же верить в нашу звездную дружбу, хотя бы нам и пришлось на земле быть врагами.
Архитектура познающего. – Следует хоть однажды, и вероятно только однажды подумать, что прежде всего недостает нашим большим городам: тихих и широких, просторных мест для размышления, мест с высокими и длинными залами, защищающими от дурной или слишком солнечной погоды, куда бы не доносился шум вагонов и крики и где утонченная благопристойность не позволяла бы даже священникам громкой молитвы: зданий и учреждений, которые, как целое, служили бы выражением величия самосознания и уединения. Миновало время, когда церковь обладала монополией мысли, когда vita contemplativa должна была быть прежде всего vita religiosa: все, что воздвигла церковь, выражает именно эту мысль. Я не знаю, как могли бы мы удовлетвориться ее сооружениями, если бы они даже были освобождены от своего церковного назначения: эти здания говорят слишком патетическим и робким языком, как жилища Бога и блестящие места неземных отношений, для того, чтобы мы, неверующие, могли отдаться здесь своим мыслям. Мы хотим сами превратиться в камень и растение, мы хотим гулять в самих себе, когда будем ходить по этим аллеям и садам.
Умение идти до конца. – Таланты первой степени отличаются тем, что они умеют идти до конца и в великом и малом, будь то конец мелодии или мысли, пятый акт трагедии или государственной деятельности. Выдающиеся люди второй степени всегда беспокоятся за конец и не опускаются с такой гордой и покойной соразмерностью в море, как например, скала Portofino, там, где генуэзская бухта кончает свою мелодию.
Походка. – Есть манеры духа, в которых даже великие умы обнаруживают свое плебейское или полуплебейское происхождение: – ход и течение их мыслей выдают их; у них нет походки. Так Наполеон, к своему глубокому огорчению, не мог идти царской, величественной походкой, где это требовалось, как при процессиях коронования, и т. п.: он и тут всегда являлся только предводителем колонны, – гордый и спешащий, он сам сознавал это. Смешно смотреть на тех писателей, которые, как сборчатым покрывалом, окружают себя шумными периодами: они хотят этим закрыть свои ноги.
Предтечи. – Я приветствую всякий признак наступления более мужественного, более воинственного времени, которое вновь заставит людей почитать храбрость! Необходимо ведь подготовить путь еще более высокой эпохе и собрать силы, которые будут еще нужны, когда явится героизм знания и поведет войну за мысль и ее последствия. Но тут нужна подготовительная работа многих людей, которые, конечно, не могут явиться из ничего – а тем более из песка и тины современной цивилизации и современного образования: нужны люди, которые умеют молча, одиноко, замкнуто быть довольными и неуклонными в невидимой деятельности; люди, которые по внутренней склонности ищут во всех вещах то, что в них нужно одолеть; люди, которым столь же свойственны ясность, терпение, прямота и презрение к великому тщеславию, сколько и великодушие в победе и снисхождение к мелкому тщеславию побежденных; люди с острым и свободным взглядом на всех победителей и на значение случая во всякой победе и славе, люди с своими праздниками и буднями, с собственными горестями, привычные и ясные в приказании и столь же готовые, когда нужно, повиноваться, и в том и в другом случае одинаково гордые, одинаково служащие своему собственному делу; люди более испытанные в опасности, более плодотворные, более счастливые люди! Ибо – поверьте мне, – тайна довести жизнь до высшей ее производительности и взять от нее maximum наслаждения – это жить в опасности! Воздвигайте ваши города на Везувии! Отправляйте ваши корабли в неисследованные моря! Живите в войне с себе подобными и с самими собой! Будьте разбойниками и завоевателями, пока вы не будете господами и владетелями, вы, познающие! Скоро минет то время, когда вам можно было, подобно трусливым оленям, жить, скрываясь в лесах! Знание, наконец, протянет руки к тому, что ему подлежит: – оно захочет господствовать и обладать, и вы с ним!
Вера в себя. – Немногие люди вообще имеют веру в себя; – и из этих немногих одни пользуются ей, как полезным ослеплением или как некоторым затемнением своего ума – (что бы они увидели, если бы могли заглянуть в глубину самих себя!), другие стараются прежде заслужить ее: все, что они делают хорошего, дельного, великого, служит для них прежде всего аргументом против скептика, который живет в них: его нужно убедить или склонить, а для этого нужен чуть ли не гений. Это – люди с великой неудовлетворенностью собой.
Excelsior. – «Ты никогда не будешь больше молиться, никогда – поклоняться, никогда больше не успокоишься в бесконечной уверенности, – ты не захочешь снять покрывала с своих мыслей и остановиться перед последней мудростью, последним благом, последним могуществом – у тебя нет больше постоянного стража и друга для твоих семи уединений, – ты живешь, невзирая на вершину, которая несет снег на главе и огонь в сердце, – нет больше для тебя награждающего, нет, наконец, совершенствующего, – нет больше смысла в том, что совершается, любви в том, что делается по отношению к тебе, – для твоего сердца нет более места успокоения, где бы оно могло найти и не искать более, ты отвергнешь когда-нибудь последний мир, ты хочешь вечной смены войны и мира: человек отрицания, от всего ли ты хочешь отречься? Кто даст тебе силу для этого? Еще никто не обладал такой силой!» – Море заставили отступить, хотя оно и боролось когда-то, и там, где оно прежде плескалось, воздвигли плотину: с тех пор это море поднимается все выше. Может быть, именно то отрицание даст и нам силы, с которыми можно перенести самое отрицание; может быть, человек оттуда только начнет подниматься все выше и выше, где он не будет более изливаться в божество.
Между строк. – Здесь обитают надежды; но что вы увидите и услышите от них, если вы в своей собственной душе не переживали блеска и жара и утренней зари? Я могу только вспоминать – более я ничего не могу! Камни начинают двигаться, звери становятся людьми – этого ли хотите вы от меня? Ах, если вы еще камни и звери, поищите себе своего Орфея!
Отрада в слепоте. – «Мои мысли, – говорил странник своей тени, – должны показать мне, где я стою: но они не должны показывать, куда я иду. Я люблю неизвестность в будущем и не хочу погибать от нетерпения и предвкушения обещанного».
Возвышенные настроения. – Мне кажется, что у большинства людей не хватает веры в возвышенные настроения, хотя бы на четверть часа, или даже на минуту. Исключение представляют немногие, кто на опыте узнал большую продолжительность возвышенных чувств. Но быть человеком высоких чувств, воплощением единого великого настроения – это было до сих пор только мечтой и восхитительной возможностью; история еще не дала нам достаточно ясного образца в этом отношении. Тем не менее она создаст когда-нибудь и таких людей, – тогда, когда появится и укрепится известная сумма благоприятных условий, каких не может теперь быть даже в самом счастливом случае. Быть может, для этих будущих душ будет обычным состоянием то, что до сих пор лишь изредка, как исключение, наполняло трепетом нас: постоянное движение между высоким и глубоким и чувство высокого и глубокого, как бы постоянное восхождение на ступени и в то же время пребывание на облаках.
На корабли! – Если вспомнить, как на каждого человека действует общее философское оправдание его образа жизни и мысли, – оправдание, в котором он видит согревающее, благословляющее, оплодотворяющее, ему только светящее солнце; солнце, независимое от похвалы и порицания, самодовольное, широкое, щедрое на счастье и благоволение, незаметно превращающее злое в доброе; солнце, заставляющее расцветать и созревать все силы и глохнуть мелкие и крупные плевелы скорби и неприятностей, – если принять все это в расчет, то в конце концов вы страстно воскликнете: о, если бы явилось еще много таких новых солнц! И злой, и несчастный, и человек-исключение должны иметь свою философию, свое доброе право, свой солнечный свет! Не сострадание здесь нужно! – Пора нам разучиться этим причудам великодушия, хотя мы на них до сих пор учились и выросли, – мы не можем предложить им исповедующих, заклинающих и прощающих грехи! Нужна новая справедливость! И новый лозунг! И новые философы! И моральная земля кругла! И мораль имеет своих антиподов! И антиподы имеют свое право на существование! Нужно открыть еще другой мир, – и даже более, чем один мир! На корабли, о философы!
Одно только нужно. – Обработать в известном стиле свой характер – одно из великих и редких искусств! Только тот обладает им, у кого не ускользает от внимания ни одна из сильных и слабых сторон его природы и кто прилаживает и отделывает все свойства своего характера до тех пор, пока они не будут являться выразителями искусства и разума и пока даже самые слабости не приобретут известной привлекательности. Здесь слишком много одного, там недостает другого, а исправление всего этого требует продолжительной работы, которая должна происходить изо дня в день. Тут надо скрыть какой-нибудь недостаток, который никак не устранить, там его истолковывать, как нечто возвышенное. Для дальнозорких приходится сохранить и извлечь много шаткого, не подходящего ни под какую форму, что служило бы намеком на ширь неизмеримую. Наконец, когда работа закончена, выясняется, насколько она находилась под давлением одного и того же вкуса, который властно накладывал свой отпечаток как на крупные стороны характера, так и на мелкие. Был ли вкус хорошим или плохим, этому придается меньше значения, чем это думают, – достаточно того, чтобы налицо был единый вкус! И только сильные, властолюбивые натуры в этом принуждении, в этой неволе, в этом процессе отделки самих себя по своему собственному закону будут вкушать свою самую утонченную радость; страсть их могучей воли облегчается при взгляде на всякую выдержанную в известном стиле природу, на всякую побежденную и подчиненную природу; даже в тех случаях, когда им приходится возводить дворцы и разбивать сады, они и тогда стараются не дать природе свободы. – Напротив, характеры слабые, не владеющие собой, ненавидят те узы, которые налагает стиль. Они чувствуют, что под давлением этого ужасного принуждения они становятся пошляками, что, служа чему-нибудь, они сами становятся рабами, а потому им ненавистно служить. Люди, обладающие таким духом, – а между ними встречаются индивиды, стоящие в первых рядах человечества, – стремятся представить и себя, и окружающую их обстановку свободной природой – дикой, произвольной, фантастической, беспорядочной, удивительной: и в этом их благо, ибо только таким путем они и могут сделать себе добро! Ибо одно только и нужно, чтобы человек был сам доволен собою, каким бы искусством или вымыслом он этого ни достиг: ведь только при таком условии и возможно выносить присутствие человека! Всякий недовольный собой готов мстить за это, и мы, остальные, становимся его жертвами, хотя бы уже потому, что мы должны всегда переносить его неприятный вид, а это делает нас самих дурными и мрачными людьми.
Генуя. – Я долго смотрел на этот город, на его виллы и сады, на обширную панораму, охватывающую его высоты и склоны, и должен был в конце концов сказать: да, я вижу призраки минувших поколений, эти отважные, самовластные люди повсюду наложили отпечаток своего духа. Они отжили, но они хотели продолжить свое существование дольше – это говорят они мне своими постройками, возведенными и украшенными на целые столетия, а не на текущий только час: для жизни они совершали только благое, себе же часто могли причинять зло. И часто я представляю себе, как этот строитель бросает свой взгляд на все эти ближние и дальние постройки, на город, море, линию гор, как в этом взгляде сказывалась вся сила и властность его натуры: все это он хочет подчинить своему плану и сделать в конце концов своею собственностью. Вся страна покрыта доказательствами того великолепного ненасытимого эгоизма, который сказывался в этой страсти к приобретению, к добыче; всю даль и ширь эти люди считали для себя безграничной и в своей жажде к новому воздвигали новый мир рядом со старым; вот почему даже у себя, на родине, они восставали друг против друга, находили способ выразить свое превосходство и положить между собой и своим соседом все бесконечное разнообразие своей личности. Каждый хотел овладеть своей родиной только для себя, побеждая ее своей архитектонической мыслью и в то же время пересоздавая ее так, чтобы она оттеняла то роскошное зрелище, которое представляло его жилище. На севере, когда вы смотрите на городские постройки, то вам импонирует закон и всеобщая готовность послушно подчиняться предписаниям этого закона; и невольно наталкиваешься на мысль, что все эти строители должны были подходить под один духовный масштаб. Здесь же в каждом углу ты находишь человека самостоятельного самого по себе, который знаком с морем, приключениями и востоком, человека, на которого закон и сосед его навевают неприятное чувство скуки, у которого во взоре нет и признака зависти, когда он смотрит на то, что было построено, основано раньше.
Он мог бы, при помощи своей изумительной фантазии, все это, по крайней мере, в мыслях, еще раз вновь основать, на все наложить свою руку, во все внести свои смысл, – хотя бы вся работа его просуществовала только один миг того солнечного вечера, когда его ненасытимая и меланхолическая душа чувствует некоторое удовлетворение, и все окружающее должно казаться ему его собственностью, а не чем-то чуждым.
Проповедникам морали. – Я не хочу проводить в жизнь никакой морали, но проповедникам ее я подам следующий совет: Если вы хотите, чтобы лучшие предметы и состояния находились в полном почете, то продолжайте держать их у себя на устах, как это вы делали до сих пор! Выставьте их в своей моральной системе на самый вид и с утра до позднего вечера говорите о счастье, добродетели, о покое души, о справедливости и о постоянной награде. По мере того, как вы это будете делать, все эти прекрасные вещи приобретут популярность и шумливое одобрение толпы. Но в то же время вы лишите их золота и даже более: все золото в них превратится в свинец. Поистине, вы проявите тогда искусство, которое дает результаты, обратные результатам алхимии: вы сумеете обесценить дорогие предметы. Попробуйте теперь последовать другому рецепту для того, чтобы не получать, как это было до сих пор, обратных результатов с тем, к чему вы стремитесь. Пустите ложь о тех прекрасных вещах, постарайтесь сделать так, чтобы чернь не могла им дать своего одобрения, закройте им возможность к легкому обращению, сделайте их скрытым достоянием отдельных душ, говорите: мораль должна представлять собой нечто запретное. Быть может, вы привлечете тогда известный род людей к этим – по-моему, героическим – предметам, которым должно соответствовать и нечто исключительное. Но тогда в них должно быть и нечто страшное, а не отвратительное, как это было до сих пор!
Наш воздух. – Нам прекрасно известно следующее: всякий, кто только мимоходом бросит взгляд на науку, как это делают женщины и, к сожалению, многие художники, – найдет, что вся та строгость, с которой она исполняет возложенные на нее обязанности, вся та неумолимая стойкость, которую она проявляет, как в большом, так и в малом, вся та быстрота, с которой она взвешивает, судит и приговаривает, – заключает в себе нечто головокружительное и страшное. Именно страшно смотреть, что самые тяжелые требования, при наилучшем исполнении, не вызывают ни похвалы, ни одобрения, а скорее высказывают громко только выговоры и порицания, как у солдат. В самом деле, хорошее исполнение здесь считается правилом, дурное – исключением, а у правила ведь всегда бывают замкнутые уста. Эта «строгость науки» совершенно так же запугивает непосвященного, как утонченные формы обращения в отборном обществе. Но тот, кто привыкнет к ним, нигде уже больше не захочет жить, как в этой светлой, прозрачной, здоровой, сильно наэлектризованной атмосфере, среди этого мужского воздуха. Ему повсюду будет мало воздуха, повсюду недостаточно чисто; он будет подозревать, что самое лучшее искусство его там никому не принесет настоящей пользы: что, благодаря своему непониманию, он полжизни пропустил сквозь пальцы, что беспрерывно требуется так много осторожности, скрытности и сдержанности – и что все это только большая и бесполезная потеря силы! Но он чувствует в этом сильном и ясном элементе свою силу: здесь он может летать! Зачем спускаться ему в те мутные воды, где приходится плавать и барахтаться и испортить окраску своих крыльев! – Нет! Нам слишком трудно жить: что готовы были бы дать мы – соперники светового луча – для того, чтобы быть рожденными для воздуха, для чистого воздуха и чтобы лететь, подобно этому лучу, на пылинках эфира, но только не прочь от солнца, а прямо к нему! Но это для нас немыслимо, а потому мы удовлетворимся единственно для нас возможным: нести свет земле, «быть светочем» земли! И вот для этого нужны нам наши крылья, наше проворство и наша суровость, вот ради этого мы мужественны и страшны, как огонь. О, если бы боялись нас те, кто не умеет воспользоваться ни нашим светом, ни нашим теплом!
Клеветникам природы. – Мне всегда неприятны те люди, у которых всякая естественная склонность становится тотчас же болезнью, уродством и даже чем-то позорным, – они-то нас и наводят на мысль, что человек обладает только дурными склонностями и потребностями; они-то и являются причиной нашей великой несправедливости по отношению к нашей природе, по отношению ко всей природе! А между тем существует немало людей, которые должны были бы свободно и спокойно отдаваться своим потребностям; но они не делают этого из страха пред тем измышлением, которое говорит, что природа в своей сущности представляет нечто злое! Вот почему мы встречаем среди людей так мало благородства, которое всегда должно обладать следующими признаками: не питать к себе никакого страха, не ждать от себя ничего постыдного и лететь без размышления туда, куда нас, свободных птиц, гонит потребность наша! И куда бы мы тогда ни прилетели, мы будем на свободе, мы будем утопать в солнечном свете.
Привычка на короткий срок. – Я люблю те привычки, которые устанавливаются на короткий срок, и считаю их неоценимым средством для того, чтобы ознакомить человека со многими предметами и состояниями и испить до дна всю сладость и горечь их: моя природа вполне приспособлена к таким коротеньким привычкам даже в тех потребностях, которые предъявляются ей физическим здоровьем, да вообще во всем, куда только может проникнуть мой глаз: от самых низших до высших моих качеств. Я всегда думаю, что именно эта особенность моей природы и сохранит меня на продолжительное время довольным, – ведь и короткая привычка обладает верой в страсти, верой в вечность; я нашел и познал ее, и в этом люди должны завидовать мне. В полдень или вечером нисходит на меня глубокое довольство собою, и мне уже нет охоты гнаться за чем-нибудь иным, ибо мне тогда пришлось бы сравнивать, презирать, ненавидеть. Но вот наступила пора, и прекрасный предмет отделяется от меня, не внушая мне отвращения, – но спокойный, столь же насыщенный мной, как и я им; мы оба довольны друг другом и протягиваем друг другу руки при расставаньи.
А у дверей меня ждет уже нечто новое, и вот я снова верю, что эта новинка и будет правой, окончательно правой. Все это повторяется у меня относительно пищи, мыслей, знакомств, городов, поэзии, музыки, ученых произведений, распорядка дня, образа жизни. – Напротив, я ненавижу те привычки, которые затягиваются на продолжительное время. Мне кажется, что ко мне приближается тиран, и воздух, которым я живу, становится гуще всякий раз когда обстоятельства так складываются, что привычки, связывающие меня на большой срок, вырастают, по-видимому, в силу необходимости: напр., когда приходится служить, находиться долго в общении с одними и теми же людьми, постоянно жить в одном месте, сохранять одно и то же состояние здоровья. Да, в самой глубине души я всегда был признателен всем своим немощам и болезням, всему, в чем сказывалось мое несовершенство: ведь только благодаря им у меня остались сотни задних дверей, через которые я могу скрыться от затяжных привычек. – Но, конечно, невыносимой, собственно даже ужасной, показалась бы мне жизнь, лишенная всяких привычек, жизнь, которая представляла бы собою беспрерывную импровизацию. Это была бы для меня не жизнь, а ссылка, Сибирь.
Слава постоянного человека. – Обладать славою постоянного человека в прежнее время было чрезвычайно полезно. Да и всюду, где только общество находится под властью стадных инстинктов, и теперь еще для отдельных лиц чрезвычайно целесообразно выдавать свой характер и свои свойства за нечто неизменное, – даже в том случае, если они в сущности таким постоянством и не обладают. «На него можно положиться, он всегда один и тот же» – вот высшая похвала, которую может высказать общество в любом опасном положении. Общество чувствует себя удовлетворенным, когда имеет преданное, готовое в каждый момент орудие в добродетели одного, в честолюбии другого, в мыслях и страстях третьего. Оно оказывает высшую почесть этим служебным натурам, этой верности, неизменности во взглядах, стремлениях и даже пороках. Такая оценка, которая процветает повсюду, где только имеет место общепринятая нравственность, воспитывает «характеры» и выставляет в дурном свете всякую попытку к переменам и к усвоению новых взглядов и привычек. Но какие бы выгоды ни представлял такой образ мышления, для познания он является самым дурным способом обыкновенного суждения, ибо прекрасное стремление познающего смело высказываться против всякого своего прежнего мнения и недоверчиво относиться ко всему, что у нас стремится достигнуть прочности, – считается здесь предосудительным и порицается. Настроение познающего ввиду того, что оно находится в противоречии с требованиями постоянства, не в чести у общества, а взгляды окаменелые пользуются особым почетом: и вот, под властью подобной оценки, мы и должны жить в настоящее время! Как тяжело живется, когда приходится чувствовать против себя и вокруг себя суждения многих тысячелетий! И в течение многих веков познание, вероятно, не обладало покойной совестью, и в истории людей, великих духом, должно быть, много презрения к себе и тайного горя.
Умение огрызаться. – Всякий знает теперь, что умение сдерживать себя, когда вам противоречат, является высоким признаком культуры. Иным даже известно, что более развитые люди желают услышать что-нибудь такое, что противоречило бы их взглядам, и вызывают такое противоречие для того, чтобы получить прямое указание на те неправильности, которые до сих пор от них ускользали. Но умение огрызаться, способность сохранять спокойную совесть в то время, как вы полны неприязни против обычаев, преданий, всего освященного, – еще выше и собственно представляет величие, новшество, чудо нашей культуры, шаг из всех шагов освобожденного духа: кому это ведомо?
Вздох. – Мимоходом уловил я эту мысль, и быстро ухватился за первые попавшиеся, хотя и неудачные, слова, чтобы закрепить ее для того, чтобы она опять у меня не улетучилась. И замерла она у нас при этих скудных словах, и висит, и качается в них, – и, глядя на нее, я не понимаю, как удалось мне поймать эту птицу?
Что следует нам перенять у художников. – Какими средствами мы располагаем для того, чтобы сделать предметы прекрасными, привлекательными, желанными, если в действительности они не таковы? – А таковыми они, по-моему, никогда и не бывают! Тут кое-чему мы можем поучиться у врачей, когда они, напр., разводят горькое лекарство водой или прибавляют в микстуру вина и сахара; но еще больше в этом отношении дают художники, которые собственно беспрерывно тем и заняты, чтобы вырабатывать подобные приемы. Удалиться от предметов на такое расстояние, при котором многое в них становится недоступно нашему глазу или приходится усиленно присматриваться для того, чтобы их можно было все-таки видеть; смотреть на предметы под известным углом, или так поставить их, чтобы они доступны были нашему зрению лишь отчасти и только в перспективе; рассматривать их через цветные очки или в свете утренней зари; завернуть их в полупрозрачную оболочку. Всему этому мы должны научиться у художников, а во всем остальном быть мудрее их. Ибо у них тонкого чутья как раз не хватает обыкновенно там, где прекращается искусство и начинается жизнь; мы же хотим быть поэтами своей жизни и прежде всего в самых мелких и повседневных явлениях ее.
Заблуждение натур умозрительных. – Высшие люди отличаются от низших тем, что они невыразимо больше и видят, и слышат, достигая этого при помощи мыслительного процесса; – тем же самым отличается человек от животного, а высшие животные от низших. Мир полнее всегда для того, кто растет в высь человечества; он чаще клюет на те приманки, которые забрасывает ему жизнь; он становится доступен все большему и большему количеству возбуждений; а вместе с тем возрастает и число его радостей, и огорчений, – чем развитее человек, тем он счастливее и несчастнее в одно и то же время. Но неизбежным спутником его при этом является заблуждение: он мнит себя слушателем и зрителем; перед которым разыгрывается великая пьеса, и пьеса эта – жизнь. Он считает свою природу умозрительной и не замечает того, что сам-то он собственно также творец жизни, – что он, конечно, очень отличается от актера этой драмы, так называемого делового человека, но еще больше у него различия с простым наблюдателем, зевакой перед сценой. – Как творцу, ему, конечно, свойственна vis contemplativa и он умеет оглядываться на то, что он делал, но он обладает в то же время и прежде всего vis creativa, которой недостает человеку деловому, на что указывает и самый вид его, и его чрезмерная доверчивость. Мы же, люди, способные ощущать свой мыслительные процессы, вносим постоянно в действительность нечто такое, чего еще там не было: нам обязан своим ростом мир оценки, красок, веса, перспективы, шкалы, утверждения и отрицания. Все наши мечты мало-помалу разучиваются, усваиваются, переносятся в кровь и в плоть, и в самую повседневную жизнь так называемыми людьми практики (актерами, как мы их назвали). Всякая оценка какого бы то ни было предмета явилась не сама по себе, – ибо природа не знает ценностей, – а обязана своим появлением нам, придавшим этой вещи известную ценность! Мы создали мир, который хоть сколько-нибудь достоин человека! – Но нам остается этот факт прямо-таки неизвестным, и если нам удается уловить эту мысль на одно мгновение, то мы тотчас же снова забываем о ней: мы несправедливо судим о лучшей нашей силе и даем себе, умозрителям, слишком низкую оценку. Гордость и счастье наше могли бы быть выше того, чем мы сейчас обладаем в этом отношении.
Опасность для человека, отличающегося особым счастьем. – Иметь тонкие чувства и тонкий вкус; смотреть на избранные и лучшие стороны духа как на что-то привычное и легко доступное; наслаждаться проявлениями сильной, отважной, неустрашимой души; твердо и спокойно совершать свой жизненный путь, идя всегда с готовностью на всякую крайность, как на праздник, и чувствуя жажду к неоткрытым мирам и морям, людям и богам; прислушиваться ко всякой веселой музыке, как будто бы там храбрые мужи, солдаты, моряки предаются короткому отдыху и наслаждению, и в глубочайшем наслаждении моментом чувствовать себя подавленным слезами и грустью счастливого человека: кто не хотел бы, чтобы все это было его достоянием, кто не хотел бы всего этого пережить? Это было бы счастье Гомерса. Состоянием того человека, который открыл грекам их богов, – нет, себе самому своих богов! Но не скрывайте от себя: вместе со счастьем Гомера, в душе появляется также существо, наиболее склонное к страданиям из всех, когда-либо бывших под нашим солнцем! И только за такую цену можно приобрести самую дорогую из всех раковин, которые когда-либо выбрасывались волнами бытия на берег! Всякий обладатель ею становится постоянно все восприимчивее и восприимчивее к боли и, наконец, достигает в этом отношении крайних пределов: небольшого уныния и брезгливости достаточно было для того, чтобы отбить у Гомера всякую охоту к жизни. Он не мог отгадать глуповатой загадочки, заданной ему молодым рыбаком! Да, небольшие загадки представляют опасность для самых счастливых людей!
Два счастливца. – Правда, один из них, несмотря на свои молодые годы, умеет импровизировать жизнь и приводит в изумление даже самого тонкого наблюдателя: именно, кажется, что, даже в самой опасной игре, он не сделает никогда ни малейшего промаха. Невольно приходит на ум импровизатор, которому слушатель готов приписать божественную непогрешимость рук, хотя эти самые руки то тут то там делают такие же промахи, как и у всякого другого смертного. Но эти руки оказываются настолько привычными и находчивыми, что в мгновение ока приспособляют к теме тот случайный звук, который был вызван к жизни невольным и быстрым движением пальца или мимолетным настроением, и таким приемом вкладывают прекрасный смысл и душу в случайное явление. – Но есть еще человек совершенно особого рода: ему решительно ничего не удается из задуманного и намеченного. Случайное, сердечное влечение уже привело его раз к бездне и чуть не погубило совсем; и если он избежал на этот раз гибели, то во всяком случае обошлось ему это не даром. Но думаете ли вы, что все это делает его несчастным? Он далеко не считает свои желания и свои планы столь важными. «Если мне не удается одно, – говорит он себе, – то, быть может, удастся другое, и в общем я не знаю, не следует ли мне чувствовать больше благодарности к своим неудачам, чем к какой-нибудь удаче? Разве я для того создан, чтобы быть упрямым и носить рога скота? То, что представляет ценность и задачу моей жизни, лежит где-то в другом месте; моя гордость и мое убожество также не здесь. Я больше ознакомился с жизнью именно благодаря тому, что мне часто грозила опасность потерять ее, и именно потому-то у меня и больше жизни, чем у вас, всех остальных!»
Что сделано, то в сторону. – Я, в сущности, против всякой морали, которая говорит: «Не делай того-то! Откажись! Пересиль себя!» – Напротив того, я вполне сочувствую всякой морали, которая побуждает меня сделать что-нибудь и снова опять делать и делать, с утра до вечера мечтать и думать только о том, как хорошо мне было бы сделать это! Кто живет подобной жизнью, от того одно за другим отпадает все, что не имеет отношения к этой жизни: без ненависти и протеста он смотрит, как сегодня от него отходит одно, завтра другое, подобно пожелтевшим листьям, которые срываются с дерева при каждом порыве ветерка: или он даже и не замечает, что совершается подобное отпадение, так строго устремлен его взор к его цели и вообще вперед, а не назад или куда-нибудь в сторону. «Деятельность наша указывает на то, что нам следует оставить: что сделано, то в сторону» – вот положение, которое мне вполне по душе, которое представляет мое placitum. Но я не хочу с открытыми глазами стремиться к своему обеднению, я не желал бы всех отрицательных добродетелей, сущностью которых является отрицание и самоотречение.
Самообладание. – Все почитатели такой морали, которая прежде всего и строже всего приказывает человеку держать себя в руках, приносят с собой особого рода болезнь: именно человек, находящийся под властью такой морали, постоянно чувствует известное раздражение против всякого естественного движения, против всякой естественной склонности; получается что-то вроде зуда. Все, что его может в этом направлении толкать, привлекать, восхищать, поощрять, – все подобные внутренние и внешние импульсы, – всегда кажутся этому раздражительному человеку опасными для его самообладания: он не должен больше доверять никакому инстинкту, ни одному свободному взмаху крыльев, но находиться беспрерывно в состоянии самообороны, быть настороже против самого себя, недоверчиво вглядываться своим острым взором, быть вечным сторожем своей крепости, которую он для себя сделал. Да! вместе с тем он может быть и белик! Но насколько невыносимым он становится для других, как тяжело ему переносить самого себя, как скудна теперь его жизнь всякими прекрасными случайностями души! Да и всеми дальнейшими поучениями! Ведь тому, кто думает заимствовать от чуждых ему элементов, а не от самого себя, придется рано ли, поздно ли погибнуть.
Стоик и епикуреец. – Епикуреец подыскивает себе такие положения, таких лиц и даже такие события, которые подходили бы к его чрезмерной интеллектуальной раздражительности, а от остального, – т. е. большинства явлений и предметов нашего мира, – он отказывается ввиду того, что остаток этот будет для него слишком сильной и слишком тяжелой пищей. Стоик, напротив, занимается глотанием камней и червей, битых стекол и скорпионов и не чувствует к этим упражнениям никакого отвращения; желудок его, наконец, становится совершенно равнодушным ко всему, что только случай заблагорассудит в него всыпать. Он напоминает ассауа, одну арабскую секту, которую ученые наблюдали в Алжире, и, подобно этим нечувствительным людям, охотно показывает свою нечувствительность перед публикой, в которой епикуреец совершенно не нуждается: – у него ведь свой «сад»! Стоицизм можно порекомендовать людям, над которыми судьба проделывает самые неожиданные штуки, для тех, кто живет в сильное время и ни в чем не зависит от людей непостоянных и неустойчивых. Но кто до известной степени не обращает внимания на то, что судьба позволяет ему выткать только одну длинную нить, тот охотно отдается эпикуреизму; все люди, способные к духовной работе, поступали так до сих пор! Для них самой страшной потерей было бы лишиться своей тонкой раздражимости и променять ее на толстую кожу стоиков, у которых она, как у ежа, покрыта иглами.
В защиту критики. – В настоящее время заблуждением тебе кажется нечто такое, что раньше ты любил выставлять как истину или считал правдоподобным: ты отталкиваешь от себя эти взгляды и думаешь, что твой разум одержал в этом отношении победу. Но, быть может, то заблуждение, которого ты придерживался, когда был иным человеком – а ведь изменяешься ты постоянно, – было так же необходимо для тебя, как и все твои теперешние истины; быть может, оно так же имело значение кожи, которая скрывала и припрятывала от тебя много такого, чего ты не должен был еще видеть. Новая твоя жизнь отняла у тебя известный взгляд, а не разум; эта мысль тебе уже более не нужна, но ты несешь ее с собой, и только неосновательность ее выползает из нее, как червь, на свет. Когда мы подвергаем что-нибудь критике, то это еще не значит, что мы прибегаем к чему-нибудь произвольному и безличному, – напротив, критика очень часто обнаруживает в нас те живые силы, которые скрывает струп. Мы отрицаем и должны отрицать, ибо нечто живет в нас и хочет получить для себя подтверждение, а это нечто, пожалуй, мы еще не знаем, мы еще не видим! – Вот что можно сказать в защиту критики.
Обыкновенная история. – Что приносит тебе история каждого дня? Взгляни на свои привычки, из которых она слагается: разве они не представляют из себя бесчисленных признаков мелкой трусости и лени, или же мужества и изобретательного разума? Как ни различны оба эти положения, все-таки может произойти так, что люди в обоих случаях отнесутся к тебе с одинаковой похвалой и что ты в действительности все равно принесешь им одинаковую пользу. Но похвала, польза, уважение – все это может удовлетворить лишь того, кто хочет иметь добрую совесть, а не тебя, знающего уже кое-что и о самой совести!
Из седьмого уединения. – Однажды захлопнул путник за собою дверь, остановился и заплакал. Затем он сказал: «постоянная эта погоня за истиной, действительностью, совестью! Как все это раздражает меня! Зачем преследует меня это мрачное и страстное возбуждение? Без него я мог бы успокоиться! Но сколько соблазнов для того, чтобы не медлить! Повсюду раскинулись для меня Армидовы сады: и вот сердце снова и снова рвется и обливается горечью! Я должен и дальше поднять ногу, эту усталую, израненную ногу: а раз я должен, то и бросаю я гневные взоры на все те красоты, которые не могли меня удержать, – за то, что они не могли меня удержать!»
Волна и воля. – С какою жадностью наступает волна эта, как будто ей нужно здесь чего-то добиться! С какою поспешностью, возбуждающей в вас ужас, заползает она в самые укромные уголки скалистого ущелья! Так и кажется, что она хочет предупредить кого-то, что здесь скрывается какое-то сокровище, обладающее высокой ценностью. – И вот она отступает, все медленнее и медленнее и совершенно бледная от возбуждения. – Обманулась ли она в своих ожиданиях? нашла ли она то, что искала? Но вот приближается вторая волна, с еще большей жадностью, с еще большей дикостью, чем первая, и кажется, что душа ее полна тайн, преисполнена страстного желания отыскать свое сокровище. Так живут волны, так живем мы, волнуемые желаниями! – я больше не скажу ни слова. – Как? Вы не доверяете мне? Вы, прекрасные чудовища, сердитесь на меня? Боитесь, чтобы я не выдал вашей тайны? Ну, что же! Сердитесь, поднимайте свои страшные зеленые тела ввысь так далеко, как только вы можете это сделать, воздвигните стену между мною и солнцем, – как теперь!
Правда, во всем мире нет ничего такого, что было бы столь лишним, как зеленый сумрак, как зеленые молнии. Поступайте же вы, надменные существа, как хотите, ревите от восторга и злости, – или скройтесь снова под поверхностью, высыпьте свои изумруды в глубину, набросьте на нее свою бесконечную белую пелену из накипи и шипучей пены, – мне все равно, ибо все это вам к лицу, да и я так похож на вас во всем: как же я буду изменять вам! Слушайте же – я знаю вас, я знаю вашу тайну, ваш род! Мы – я и вы – принадлежим к одному роду! У меня и у вас одна общая тайна!
Преломленный свет. – Никто не в состоянии оставаться постоянно мужественным, и в моменты усталости поднимаются у нас такие горькие думы: «тяжело причинять людям горе – и зачем? К чему нам замкнутая жизнь, если мы не хотим сохранить для себя того, что дается нам горем? Разве не расчетливее было бы жить на людях и каждому потворствовать в его недостатках? Безумие проявлять с безумным, суетность с суетным, сумасбродство с сумасбродным? Разве это не было бы справедливым при тех значительных отклонениях, которые мы замечаем вообще вокруг себя? Когда мне приходится слышать, что кто-нибудь против меня питает злобу, то разве не переживал я прежде всего чувства удовлетворения? Право! – мне даже приятно сказать вам это – я так мало похож на вас, на моей стороне так много истины: благоденствуйте за мой счет, насколько вы это можете! Вот мои недостатки и ошибки, вот тщета моя, мое безвкусие, мое извращение, мои слезы, моя суетность, мои противоречия! Смейтесь над этим. Я не чувствую злобы на закон и природу вещей, которые хотят того, чтобы недостатки и ошибки людские вызывали у других радостное чувство! – Конечно, были и «лучшие» времена, – когда каждая сколько-нибудь новая мысль принуждала человека идти на улицу и возвещать первому встречному: «смотри! близко Царство Небесное!» – Я нисколько не жалел бы, если бы я и ошибался. Все мы лишние люди! – Но, как сказано, нет у нас этих мыслей, когда мы чувствуем себя мужественными; тогда мы вовсе не думаем об этом.
Моя собака. – Своей боли я дал кличку и называю ее «собакой», – она так же верна, так же навязчива и бесстыдна, так же забавна и умна, как всякая другая собака, и я могу распоряжаться ею вполне и изливать на нее свое раздражение – совершенно так же, как это делают другие люди со своими собаками, слугами и женами.
Не надо больше изображать страдания! – Я хочу поступать, как Рафаэль, и не давать картин страданий. На свете достаточно возвышенных вещей для того, чтобы искать возвышенное там, где оно братски живет с жестокостью: я не мог бы удовлетворить моего честолюбия ролью вдохновенного палача.
Новые домашние животные. – Мне хочется иметь при себе своего льва и своего орла, чтобы во всякое время видеть в них ясного показателя того, насколько велика или насколько недостаточна моя сила. Должен ли я глядеть на них с трепетом, или наступит час, когда они в страхе будут взирать на меня?
О последнем часике. – Бури – вот что представляет для меня опасность: будет ли у меня своя буря, во время которой я пойду ко дну, как пошел ко дну Кромвель в настигшей его буре? Или я погасну, как свеча, не ветром гасимая, а сама усталая и пресыщенная, – свеча сгоревшая? Или же, наконец, я сам себя погашу, чтобы не сгореть?
Пророчествующие личности. – Вы совершенно не замечаете того, что пророки являются вместе с тем личностями, чрезвычайно страдающими; вы полагаете, что они обладают прекрасным «даром» и были бы рады получить его и в свое обладание, – но позвольте мне прибегнуть к одному сравнению. Как сильно могут страдать животные под влиянием воздушного и облачного электричества! Мы видим, что некоторые из них обладают пророческой способностью предвидеть погоду: таковы, напр., обезьяны (как это можно наблюдать даже в Европе, только не в зверинцах, а на Гибралтаре). Но мы не думаем о том, что предвидение им дается путем страдания! Когда сильное положительное электричество под влиянием надвигающегося облака, которого впрочем еще долго нельзя будет заметить глазом, превращается в отрицательное, и таким путем подготовляется перемена погоды, животные эти начинают вести себя так, как будто бы к ним приближается какой-нибудь враг: они или приготовляются к защите, или готовы обратиться в бегство. Таким образом дурную погоду они ощущают не как погоду, а как врага, руку которого они уже чувствуют на себе.
Взгляд на прошлое. – Переживая какой-нибудь период своей жизни, мы редко сознаем весь пафос его, именно как пафос; нам кажется, что данное состояние, – единственно возможное в данный момент и разумное, что оно, – говоря языком греков, – вполне этос, а не пафос. Два музыкальных тона вызывают у меня сегодня в памяти и зиму, и дом, и полную уединения жизнь, и в то же время наполняют мое существо тем чувством, которое я тогда переживал: я думал тогда, что чувство это останется со мной навсегда. Но я понимаю теперь, что оно было пафосом и страстью моей, предметом, подобным этой мучительной и полной утехи музыке, которым нельзя обладать в течение многих лет, а тем более вечно: такая жизнь была бы не по нашей планете.
Мудрость, заключающаяся 6 физическом страдании. – В боли кроется столько же мудрости, как и в наслаждении, она совершенно таким же образом принадлежит к перворазрядным силам, служащим для сохранения человеческого рода. В противном случае, ее давно бы уже не существовало; то обстоятельство, что она причиняет людям страдание, ни в коем случае не может служить аргументом против нее: ведь в этом заключается ее сущность. В боли мне слышится приказ капитана: «спустить паруса». Искусный пловец «человек» должен привыкнуть спускать паруса на тысячи ладов, иначе ему быстро пришлось бы распроститься с жизнью, и океан немедленно засосал бы его в свои пучины. Мы должны уметь убавлять энергию своей жизни: как только боль даст свой сигнал, значит, наступило время уменьшить свою деятельность, – значит, приближается большая опасность, буря, и мы хорошо сделаем, если постараемся, насколько возможно «сократиться». – Правда, есть люди, которые при приближении великой боли слышат, как раз, обратные призывы, и которые никогда не выглядят столь гордыми, воинственными и счастливыми, как во время бури; да, величайшие моменты их жизни создаются под влиянием боли. Это герои; они несут боль человечеству; они принадлежат к тем немногим из людей, которые нуждаются в такой же апологии, как и сама боль, – и им не следует отказать в этом! – Они также перворазрядные силы, сохраняющие и поддерживающие род человеческий, и являются таковыми только благодаря тому, что отказываются от всяких удобств жизни и не скрывают своего отвращения к счастью, зависящему от комфорта.
При свидании. А: Вполне ли я тебя понимаю? Ты ищешь? Где же среди окружающей тебя действительности твой угол и твоя звезда? Где можешь ты улечься на солнышке, чтобы ощущать благоденствие в переизбытке и оправдать свое собственное бытие? О, если бы каждый мог действовать только для самого себя, – так, кажется, мне говоришь ты, – если бы мог вырвать из своего ума необходимость говорить для всех, заботиться о других и об обществе! – В: Нет, желания мои заходят еще дальше; я ничего не ищу. Я хочу создать для себя свое собственное солнце.
Новое предупреждение. – Не будем же думать так много о наказаниях, порицании и исправлении! Изменить личность нам удастся только в редких случаях; но при этом мы не замечаем того, что мы сами испытываем изменения под влиянием этой личности. Обратим же хорошенько внимание на то, что наше собственное воздействие на каждое протекающее перед нами явление встречает противодействие и что мы даже бываем вынужденными отступить перед этим явлением! Не будем же бросаться в битву прямо! – а ведь таким именно видом борьбы и является порицание, наказание и желание исправить. Поднимемся же сами еще выше! Будем разукрашивать наш идеал все более и более сверкающими красками! Затемним других своим светом! Нет! Мы не хотим по доброй воле сгущать на себе темные краски, как это делают люди, прибегающие к наказаниям, и люди недовольные! Пойдемте лучше стороной! Отведем свой взор в сторону!
Сравнение. – Те мыслители, по мнению которых все звезды движутся по круговым путям, не принадлежат к числу глубочайших мыслителей; кто заглядывает в себя, как в бесконечно громадное мировое пространство и носит в себе Млечный Путь, тот знает, как непланомерны все эти млечные пути; они ведут к хаосу и лабиринту бытия.
Счастье в судьбе. – Когда судьба заставляет нас на время перейти в борьбе на сторону противника, она тем самым оказывает нам величайшее отличие. Таким путем мы предназначаемся к великой победе.
In media vita. – Нет! Жизнь не разочаровала меня! Из года в год я нахожу ее все богаче, желаннее и таинственнее, – и это чувство не покидает меня с того дня, когда на меня низошла великая освободительница – мысль о том, что жизнь должна быть опытом познающего, – а не долгом, не роком, не плутней! А само познание: может ли оно быть для других чем-нибудь иным, напр., ложем для отдыха или дорогой, ведущей к такому ложу, или праздной забавой, – для меня же оно является миром опасностей и побед, в котором даже и для героических чувств отведены особая арена и место для танцев. «Жизнь является средством познания» – с такою мыслью в сердце можно быть не только мужественным, но можно еще весело жить и весело смеяться. А разве тот, кто сумел бы вообще хорошо пожить и хорошо посмеяться, не оказался бы прежде всего способным на борьбу и победу?
Что относится к величию ? – Разве достигнет чего-нибудь великого тот человек, который не чувствует в себе ни силы, ни желания взять на себя великие физические страдания? Одна только способность переносить страдания еще очень мало значит; в этом отношении слабые женщины и даже рабы доходят часто до совершенства. Но взять на себя великое страдание, слышать крик этого страдания и идти ко злу не в силу внутренней необходимости и необеспеченности – вот это величие.
Врачеватели душ наших и страдание. – Все моралисты и теологи имеют одну общую дурную привычку: они все стараются уверить человека, что ему живется крайне трудно, а потому необходимо радикальное лечение. А так как люди охотно в течение целых столетий прислушивались к их ученьям, то в конце концов они действительно усваивают кое-что из этого суеверия, начинают думать, что им живется очень плохо, и готовы охать, не находить ничего хорошего в жизни и устраивать в присутствии друг друга огорченные мины. На самом же деле, они глубоко уверены в своей жизни, горячо любят ее и при помощи чрезвычайно искусных хитростей умеют обходить неприятное и избегать страдания и несчастья. Мне нравится, что о боли и страдании всегда говорят чрезмерно много, как будто преувеличения в этом отношении являются признаком хорошей жизни, и замалчивают, напротив, умышленно о том, что против боли существует бесчисленное количество разных смягчающих средств, как усыпление или лихорадочная поспешность мысли, или какое-нибудь покойное положение, или добрые и дурные воспоминания, планы, надежды и многие роды гордости и сочувствия, которые имеют действие почти анестезирующих средств, а при сильных степенях боли само собою наступает беспамятство. Мы прекрасно умеем прибавлять по каплям сладость к нашей горечи, именно душевной горечи. В храбрости и возвышенности, равно как и в благородных, бешеных порывах покорности и смирения мы имеем для этого вспомогательные средства. Лишение является лишением едва ли на час: вместе с ним иной раз небо шлет нам дар, – напр., новую силу, – и, во всяком случае, всякая потеря должна являться поводом для нашей силы! Чего только ни повыдумали моралисты о внутренней немощи «дурных» людей. Чего только они ни налгалииам о несчастье страдающих личностей! – именно налгали, они прекрасно знали о чрезмерном счастье такого рода людей, но не промолвили об этом ни слова, ибо это противоречило бы их теории, по которой счастье возникает только тогда, когда страдание уничтожено, а воля молчит! Что же касается рецепта всех этих врачевателей душ наших и восхваления ими какого-то радикального средства, то да будет позволено предложить следующий вопрос: разве наша жизнь действительно столь преисполнена страданий и столь обременена, что ее можно с успехом променять на окаменелое состояние, в котором находятся стоики? Мы далеко не так плохо чувствуем себя, чтобы принудить себя к тяжелому образу жизни стоиков!
Быть серьезным. – Интеллект везде представляет из себя неповоротливую, мрачную, скрипящую машину, которую с трудом пускают в ход. «Отнестись серьезно к какой-нибудь вещи», значит хорошенько обдумать ее и обработать ее при помощи своей машины-интеллекта. О, как тяжело, должно быть, дается им процесс хорошего мышления! Человек, – это дорогое нам животное, – теряет хорошее расположение духа, по-видимому, всякий раз, как начинает хорошо думать; он становится «серьезным!» «Где смех и веселье, там нет мысли», говорит предрассудок, который сложился у этого серьезного животного против «веселой науки». – Хорошо же! покажем, что это предрассудок!
Повредишь глупости. – Столь упорная и убежденная проповедь о негодности эгоизма в общем, конечно, повредила эгоизму (в пользу, как я это повторю еще раз, стадных инстинктов) лишив его доброй совести и указывая в нем прямой источник всякого несчастья. «Эгоизм твой – горе твоей жизни», – так восклицали проповедники в течение тысячелетий: такое отношение, как сказано, вредило эгоизму и отняло у него много воодушевления, веселости, находчивости, красоты; оно сделало эгоизм глупее, возбудило к нему ненависть, отравило его! – Философия древности, напротив, видела главный источник всякого горя в другом; начиная с Сократа, мыслители неустанно повторяли: «ваше стремление избавиться от всякой мысли и ваша глупость, ваша покорность известным правилам общежития, ваше подчинение взглядам своего ближнего – вот благодаря чему вы так редко бываете счастливы, а мы, мыслители, именно, как мыслители, являемся счастливейшими людьми». Не найдем ли мы, что эта последняя проповедь против глупости имеет за собой больше оснований, чем вышеупомянутая проповедь против эгоизма; но, конечно, отнимая у глупости добрую совесть, философия причиняла этой глупости известный вред.
Досуг и праздность. – В погоне за золотом американцы проявляют чисто индейскую дикость, и безостановочная поспешность в работе, – этот специальный порок Нового Света, – начинает заражать уже старую Европу, прививать к ней такой же дикий образ жизни и распространять на нее такое же изумительное неразумие. Отдыха в настоящее время люди стыдятся; укоры совести человек чувствует даже в том случае, когда ему приходится предаваться продолжительному размышлению. Думают с часами в руках, все равно как обедают, не отрывая глаз от биржевого листка; каждый живет так, как будто бы он «мог пропустить что-нибудь». – «Лучше что-нибудь делать, чем ничего не делать», – вот на что роковым образом наталкивается всякое образование, всякий высший вкус. И как все формы явно разбиваются об эту поспешность работающих людей, так гибнет и чувство к самим формам, ухо и глаз отвыкают от мелодии движения. Доказательство можно найти в той неуклюжей ясности, которую в настоящее время требуют повсюду, во всех положениях, где только человек хочет быть искренним с другими людьми, в сношениях с друзьями, женщинами, родственниками, детьми, учителями, учениками, предводителями и князьями; – теперь нет ни времени, ни сил для церемоний, для того, чтобы обязать себя идти окольными путями, поддержать в обращении esprit и сохранить вообще otium. Жизнь постоянно принуждает гнаться за выгодой, доводить свой дух до изнурения, притворяться, хитрить, обгонять других: доблестью нашего времени является способность сделать что-нибудь быстрее, чем это успеет сделать кто-нибудь другой. Таким образом редко выпадает такой час, когда мы можем быть искренни: но тут мы оказываемся настолько утомленными, что не только машем на все рукой, но лежим плашмя. Под давлением этой склонности вырабатывается у нас особая манера писать свои письма; на их стиле и духе всегда будет лежать «печать времени». Остаются еще удовольствия, которые вытекают из общения с людьми и искусством, но мы относимся к этим удовольствиям, как переутомившиеся рабы. О, эта чрезмерная скромность, которую проявляют в своих требованиях к «радостям жизни» наши образованные и необразованные классы общества! О, это все возрастающее презрение к утехам жизни!
Работа все больше и больше привлекает на свою сторону всю добрую совесть: склонность к радостям жизни называется уже «потребностью в отдыхе», и признания в ней начинают даже стыдиться перед собой. Если вы застанете кого-нибудь врасплох на загородной прогулке, то вам торопятся объяснить, что это «ради здоровья». Да, недалеко то время, когда будут чувствовать угрызения совести и испытывать некоторое самопрезрение те лица, которые имеют склонность к vita contemplativa (т. е. к таким прогулкам, на которых человек радостно отдается своим мыслям). – А ведь прежде было обратное: работы стыдились. Человек хорошего происхождения скрывал свою работу, даже когда бывал к ней вынужден. Раба постоянно угнетала мысль, что он совершает что-то презираемое: слово «делать» уже само по себе вызывало презрение. «Благородные и знатные люди знают только otium и qellum», так рассуждали древние.
Одобрение. – Мыслитель не нуждается ни в одобрении, ни в рукоплесканиях, если он уверен в своих аплодисментах самому себе: без них он не может обойтись. Существуют ли люди, которые не нуждались бы и в таком выражении похвалы и вообще не искали бы ничьего одобрения? Сомневаюсь. Ведь Тацит, которого нельзя считать клеветником мудрых, говоря о мудрейших людях, употреблял выражение: quando etiam sapientibus gloriae cupido novissima exuitur , что было равносильно слову: никогда.
Лучше быть глухим, чем оглушенным. – Прежде хотели создать себе славу: теперь этого уже недостаточно, так как рынок стал слишком большим, – теперь нужен крик. В результате даже самым здоровым глоткам приходится перекричать самих себя, и самые лучшие товары продаются уже охрипшим голосом; без рыночных выкриков и хриплых голосов в настоящее время нет больше гениев. – Такое время, конечно, далеко неблагоприятно для мыслителя: он должен научиться находить среди всей этой суматохи покойное место и оставаться глухим до тех пор, пока будет мыслителем. Если он этому не научится, ему грозит опасность погибнуть от нетерпения и головной боли.
Дурной час. – Каждому философу приходится переживать такой плохой час, когда ему думается: «что мне за дело, что люди не верят моим плохим аргументам?» – Тогда подлетает к нему злорадная птичка и щебечет: «что тебе за дело? что тебе за дело?»
Что значит познавать. – Non rid ere, non luere, negue detestari; sed int eiligere! – говорит Спиноза так просто и возвышенно, как будто в этом состояло его искусство. А между тем intelligere ведь ничто иное, как форма, в которой все три вышеприведенные категории становятся сразу доступными нашим чувствам, как результат различных и противоречивых стремлений осмеять, пожалеть, проклясть. Прежде чем познание станет возможным, каждое из этих стремлений должно дать свое собственное освещение предмета или события; отсюда возникает борьба этих односторонних взглядов, которая продолжается до тех пор, пока ими не будет достигнуто успокоение, удовлетворение, пока они не добьются известной справедливости и согласия; только благодаря такой справедливости и согласию, и могут эти стремления поддерживать свое существование, сохраняя каждое свои права. Мы же, у которых до сознания достигает лишь последний акт примирения и заключительные расчеты этого длинного процесса, полагаем, что intelligere должно представлять из себя нечто примирительное, справедливое, хорошее, в существенных своих чертах противоположное указанным стремлениям; а между тем оно представляет известное отношение, которое устанавливается между ними друг к другу. Весьма долгое время мысль, дошедшую до сознания, рассматривали, как мысль вообще; теперь только перед нами открывается заря той истины, что самая большая часть нашей духовной работы остается недоступной для нашего сознания и проходит нами незамеченной; но, по-моему, те самые стремления, которые вступают здесь друг с другом в борьбу, сумеют дать почувствовать себя друг другу и причинить друг другу страдание; – быть может, в этом надо искать объяснение того сильного и внезапного истощения, которое испытывает всякий мыслитель (истощение на поле битвы). Быть может, среди борющихся в нас сил кроется некоторое геройство, но там нет ничего божественного, вечно покоящегося в самом себе. Мысль, дошедшая до сознания, представляет собою самый бессильный, а потому и самый кроткий и самый спокойный род мышления; вот почему философу так легко впасть в заблуждение относительно природы познания.
Следует научиться любить. – Вот что бывает в области музыки: мы должны сначала приучить себя вообще слушать какую-нибудь фигуру или мелодию, выслушивать, различать, изолировать и отграничивать ее; затем надо употребить немало усилий и доброй воли на то, чтобы заставить себя выносить ее, несмотря на всю ее чуждость нам, немало терпения к ее внешним формам, мягкосердечия к ее странностям. Наконец наступает момент, когда мы к ней привыкаем, когда мы ее ждем, когда мы чувствуем, что без нее нам будет чего-то недоставать, и с этого момента ее сила над нами, ее привлекательность для нас будет все возрастать и возрастать, пока мы не сделаемся ее покорными и восторженными поклонниками, которые хотят только ее и ее. – Но такой процесс замечается не только по отношению к музыке; точно так же мы научились любить все предметы, которые мы теперь любим. В конце концов за наше расположение, наше терпение, нашу справедливость, нашу мягкость по отношению к чуждым элементам мы вознаграждаемся тем, что это чуждое нам явление медленно поднимает свое покрывало и является перед нами, как что-то новое и невыразимо прекрасное: это благодарность за наше гостеприимство. И любовь к самому себе приобретается только таким путем, ибо другого пути нет. Даже любви надо учиться.
Да здравствует физика! – Мало кто умеет наблюдать, а еще меньше тех, кто умел бы наблюдать самого себя! «Каждый дальше всего отстоит от самого себя», и в изречении «познай самого себя», с которым божество обращалось к людям, слышится почти злоба. Посмотрите как говорят почти все о сущности морального поступка, – быстро, угодливо, болтливо, убежденно, с особым взором, с особой усмешкой, с особым услужливым рвением, – и вы убедитесь, что дело с самонаблюдением у нас действительно обстоит очень плохо! Так и кажется, что тебе хотят сказать: «но, любезнейший, ведь это только меня касается! Обращайся со своими запросами к тому, кто тебе должен отвечать; а я и сам прекрасно знаю, что мне здесь делать!» Таким образом, когда человек сочтет справедливым какое-нибудь требование, признает выполнение его необходимыми будет поступать сообразно своим понятиям о справедливости и необходимости, то мы назовем его поступок моральный. Но, мой друг, ты говоришь мне о трех актах, а не об одном: ведь твое суждение «это справедливо» является одним актом, – разве нельзя рассуждать нравственно и безнравственно? Почему ты считаешь свое и только свое мнение справедливым? – «Потому что мне подсказывает это совесть; совесть никогда не говорит безнравственно, ею и определяется, что должно быть моральным!» – Но почему ты слушаешься речей своей совести? И насколько ты прав, считая данное положение истинным и несомненным? И разве относительно этой веры совесть молчит? Разве ты ничего не знаешь об интеллектуальной совести? О совести, скрывающейся за твоей «совестью?» Твое суждение «это справедливо» имеет целую предварительную историю в твоих стремлениях, склонностях, в твоей неприязни, во всем том, что ты сам испытал на себе и относительно чего не имел вовсе опыта. «Как произошла моя совесть», должен был бы ты спросить себя: «и что собственно заставляет меня прислушиваться к ее голосу? Ты можешь также повиноваться ее приказаниям, как храбрый солдат подчиняется команде своего офицера, или как женщина, которая любит того, кто ею повелевает, или как льстец и трус, которые испытывают страх перед лицом, отдающим приказание, или как глупец, который следует за тобой, потому что не может ничего возразить. Короче говоря, на сотни ладов ты можешь подчиняться своей совести. А то обстоятельство, что ты именно к известному суждению прислушиваешься, как к голосу своей совести, что ты считаешь нечто справедливым, объясняется просто: ты никогда не задумывался о себе и слепо воспринимал все, что тебе определяли справедливым с детства, или же хлеб и почести для тебя соединялись до сих пор с тем, что ты называешь своим долгом, – известное положение является для тебя «справедливым», потому что оно кажется тебе «условием твоего существования» (а право свое на существование ты ведь не подвергаешь никаким сомнениям!). Прочность твоего морального суждения могла бы служить всегда доказательством твоего ничтожества, твоей безличности, твоя «моральная сила» могла бы иметь свой источник в твоем упорстве, или в твоей неспособности рассмотреть новые идеалы! И, говоря вообще, если бы ты думал тоньше, наблюдал лучше и поучился больше, то ты не называл бы этот «долг» свой и эту «совесть» своею при всех обстоятельствах долгом и совестью. Если бы ты присмотрелся хорошенько, как вообще возникали моральные суждения, то у тебя отбило бы охоту и от этих, и от всех других патетических слов. – И не говори ты мне, друг мой, о категорическом императиве! – слово это щекочет мне ухо, и я не могу удержаться от смеха, несмотря на всю твою серьезность, мне приходит при этом на мысль старик Кант, который в наказание – вот потеха! – за «вещь в себе» попал под власть «категорическому императиву». – Как? ты удивляешься категорическому императиву, который живет в тебе? Этой «прочности» твоего так называемого морального суждения? Этой «безусловности» чувства, которое говорит тебе, что «все в данном случае должны думать так же, как ты»? Удивляйся лучше своему эгоизму! Слепоте, ничтожеству, скромности своего эгоизма! Ведь это эгоизм именно заставляет его суждение ощущать, как некий всеобщий закон; и опять-таки слепой, ничтожный эгоизм, ибо он обнаруживает, что ты еще не открыл самого себя, что ты еще не создал своего идеала, идеала только для себя – такого идеала, который не мог быть ничьим больше, а тем более рассчитывать на всеобщее признание!
Кто полагает: «так должен поступить в данном случае каждый», тот и пяти шагов не сделал в области самопознания: иначе он знал бы, что не существует и не может существовать одинаковых поступков, – что выполнение каждого поступка вполне своеобразно, и ни один акт не может быть повторен, что все это справедливо и относительно всех будущих деяний, что все правила поведения только грубо затрагивают всякую деятельность (хотя бы то были интимнейшие и остроумнейшие правила из всей существовавшей доныне морали), что при помощи их достигается видимость и только видимость равенства, что всякое деяние, когда на него смотришь со стороны или оглядываешься, оказывается и остается вещью непроницаемой, что наши взгляды на «благо», «благородство», «величие» никогда не могут быть доказаны нашими поступками, ибо каждое деяние непознаваемо; что наши мнения и оценка служат, вероятно, могущественнейшими рычагами в аппарате нашей деятельности, но закон ее механики для каждого отдельного случая остается необъяснимым. Таким образом ограничимся только тем, что очистим свои взгляды и свою оценку и постараемся создать свою собственную новую таблицу благ, а о «моральной оценке наших поступков» перестанем и мечтать! Да, друзья мои! глядя на всю эту болтовню о нравственных обязанностях по временам чувствуешь отвращение! Наш вкус должен возмущаться, когда нам приходится оказывать нравственную поддержку людям, осуждающим других людей. Оставим же и болтовню эту, и дурной этот вкус тем, все занятие которых – вытаскивать время от времени по маленьким кусочкам прошлое, так как сами они не в состоянии создать настоящее. А ведь это будет большинство, громадное большинство! Мы же сами будем стремиться стать тем, что мы в действительности из себя представляем, – новыми, обособленными, несравнимыми законодателями для самих себя, творцами самих себя! И к тому же мы должны лучше других открывать и учить тому, что является законным, необходимым в этом мире: мы должны быть физиками для того, чтобы стать в этом смысле творцами, – в то время как до сих пор все ценности и идеалы воздвигались или при знакомстве с физикой или в противоречии с ней. А потому: да здравствует физика! И еще больше да здравствует та сила, которая принуждает нас обратиться к ней – наше чистосердечие!
Скупость природы. – Почему природа оказалась такой скупой по отношению к людям? Почему она не одарила людей способностью светиться – одних больше, других меньше, сообразно с тем запасом внутреннего света, которым каждый обладает? Почему великие люди при своем восходе и закате не представляют такого прекрасного и законченного зрелища, как солнце? Сколько двусмысленностей избежала бы тогда людская жизнь.
«Человечество» будущего. – Когда я смотрю на наш век глазами давно сошедших со сцены поколений, то самым замечательным свойством у современного человека мне кажется его особенная добродетель и болезнь, именуемая «историческим смыслом». Явление это представляется мне накипью на чем-то совершенно новом и чуждом в истории: если бы оно просуществовало в своем зачаточном состоянии еще несколько столетий, то из него в конце концов могло бы выйти замечательное растение, обладающее таким чудным ароматом, благодаря которому на нашей старой земле жилось бы лучше, чем до сих пор. Мы, люди настоящей эпохи, только что начинаем сплетать – звено за звеном цепь будущего, очень могучего чувства, – едва сознавая свою работу. А нам кажется, что дело идет не о новом чувстве, а об истощении всех старых чувств, – историческое чувство все еще является таким бедным и холодным; многих от него озноб охватывает, и они, благодаря ему, сами становятся и беднее, и холоднее, другим оно кажется признаком подкрадывающейся старости, и вся наша планета представляется им в виде тяжелобольного человека, который для того, чтобы забыть о своем настоящем положении, пишет историю своей юности. И действительно, новое чувство окрашено в такие тоны; всякий, кто умеет прочувствовать историю всего человечества как свою собственную историю , ощущает в процессе этого чудовищного обобщения всю печаль больного, мечтающего о здоровье, старца, вспоминающего о грезах своей юности, влюбленного, лишенного предмета страсти, мученика, разочаровавшегося в своем идеале, героя, который вечером в день битвы видит, что эта битва ничего не решила, а принесла ему только раны и смерть друга. Но перенести, чувствовать себя в силах переносить всю эту громаду всякой печали и все еще оставаться героем, который при наступлении второго дня битвы приветствует и утреннюю зарю, и счастье свое, как человек, вокруг которого развертывается горизонт тысячелетий, как наследник всего того благородства, которое осталось от духа минувших веков, как самый благородный из всех родовитых людей и в то же время первенец нового благородного сословия, какового не видела и о каковом не мечтала ни одна из прежних эпох; взять все это новое и старое в жизни, все эти надежды, потери, завоевания и победы человечества; наконец, хранить все это в одной душе и втиснуть в одно чувство – это такая операция, которая должна дать счастье, еще неизведанное человеком, – божественное счастье, полное силы и любви, полное слез и смеха, счастье, которое, подобно вечернему солнцу, когда оно удаляется из своего необозримого царства и погружается в море, чувствует все богатство свое при виде бедного рыбака, подгоняющего свою лодку золотым веслом! Вот это божественное счастье и было бы тогда человечеством.
Стремление к страданию и сострадательные люди. – Разве нормально быть прежде всего сострадательным? Да и полезно ли ваше сострадание для людей страждущих? Но оставим на минутку первый вопрос в стороне. – Все глубочайшие личные наши страдания остаются непонятными и недоступными для всех остальных людей; все эти страдания скрываем мы и от самого близкого нам человека даже в том случае, если едим с ним из одной чашки. Но всюду, где посторонние замечают в нас людей страждущих, страдание наше описывается в плоских выражениях. Сущность сострадания, как аффекта, в том именно и состоит, что оно лишает чужое горе всех его индивидуальных свойств: «благодетели» наши приуменьшают нашу ценность и силу нашей воли гораздо значительнее, чем наши враги. У большинства благодетелей кроется что-то возмутительное в той интеллектуальной легкости, с которой сострадающий вам человек играет вашей судьбой: он ничего не знает о целом ряде переплетающихся событий и состояний, которые для меня или для тебя называются несчастьем!
Вся экономия моей души, все те выгоды, которые она извлекает «из несчастья», открытие новых источников и потребностей, рост старых ран, отказ от прошлого, – все, что так или иначе может быть связано с несчастьем, – все это нисколько не интересует сердобольного человека. Он хочет только оказать помощь и нисколько не задумывается о том, что несчастье должно быть индивидуально, что испуг, лишение, оскудение, полуночное время, необычайные приключения, риск, ошибки для нас так же необходимы, как и их противоположности, что, выражаясь мистически, у каждого человека путь к собственному небу всегда лежит через сладострастие собственного ада. Нет, об этом он ничего не знает: «религия сострадания» (или «сердце») предлагает помогать страждущим, и вот лучшей помощью считают помощь скорейшую! Когда вы, последователи этой религии, будете на себя смотреть действительно так же, как на своих ближних, когда вы не захотите даже часа прострадать своим страданием и будете всевозможными средствами предотвращать всякое надвигающееся издали несчастье, когда свое горе и недовольство вы будете ощущать вообще, как что-то дурное, ненавистное, как нечто, подлежащее уничтожению, как какое-то пятно на вашем бытии, – тогда, кроме религии сострадания, в сердце у вас будет другая религия, и она-то, быть может, станет матерью первой религии; это будет религия покоя и комфорта. Как мало знаете вы о счастье человеческом, вы, люди покойные и добросердечные! Ведь счастье и горе – две сестры, два близнеца, которые вместе вырастают или, как это бывает у вас, оба остаются маленькими! Но возвратимся теперь к первому вопросу. – Насколько только возможно, оставайтесь на своем пути! Нас постоянно отзывают в сторону: наш глаз при этом мало что различает, и нет ни малейшей необходимости оставлять тотчас свое собственное дело и перепрыгивать на новое. Я знаю, что существуют сотни приличных и славных способов уйти со своего пути, и способов, поистине говоря, в высшей степени «нравственных»! Да, моралисты, проповедующие ныне сострадание, доходят даже до того, что нравственным считают только одно – оставить свой путь и перепрыгнуть к своему ближнему. Мне также, конечно, известно следующее: я должен пожертвовать собой при виде действительной нужды, и таким образом мне опять нет спасения! И если бы друг в предсмертных страданиях сказал мне: «послушай, я скоро умру, обещай мне умереть со мной». – я обещал бы точно так же, как, при виде какого-нибудь горного народца, борющегося за свою свободу, я мог предложить ему свою руку и жизнь. Да, остается какой-то тайный соблазн даже в этом призыве к состраданию и помощи: только наш «собственный путь» оказывается слишком твердым и требовательным и лежит далеко в стороне от любви и благодарности других, – и мы не без удовольствия уклоняемся от него, и от нашей интимной совести и спасаемся под покровом чужой совести в любезном нам храме «религии сострадания». И теперь, как только раздастся где призыв к войне, тотчас даже у самых благородных представителей народа прорывается скрытое, конечно, желанье: они с восторгом бросаются навстречу новой опасности, грозящей им смертью, ибо в этом самопожертвовании, которое они приносят на алтарь отечества, они нашли, наконец, возможность уклониться от своей собственной цели, – возможность, которую они так долго искали; война для них является обходным путем, который ведет к самоубийству, но таким обходом, на котором они могут сохранить свою добрую совесть. И если я и здесь должен не договаривать, то во всяком случае я не хочу умолчать о своей морали, которая мне предписывает следующее: живи скрытно для того, чтобы ты можешь для себя! Живи, не ведая о том, что век твой считает самым важным! отдели себя от текущих забот слоем, по крайней мере, трех веков! Пусть крики, которые раздаются теперь вокруг тебя, пусть сумятица, которую несут с собой войны и революции, будут для тебя просто людским бормотаньем! Тебе также захочется помогать другим людям: но ты неси свою помощь только своим друзьям – только тем, нужду кого ты вполне поймешь, кто вместе с тобой имеет одно горе, одну надежду; и помогай им так, как помогал бы самому себе. Мне хочется, чтобы они были смелее, терпеливее, проще, веселее! Мне хотелось бы научить их сорадости, которая доступна пониманию столь немногих людей и о которой особенно мало знают проповедники морали.
Vitafemina. – Недостаточно одного уменья и доброй воли для того, чтобы рассмотреть всю красоту какого-нибудь произведения, только в самых редких и счастливых случаях обнажаются вершины эти от облачного покрывала, и блестит на них солнце. Еще недостаточно стоять на хорошем месте, чтобы увидеть эту красоту: нашей душе необходимо удалить покрывало со своих высот и стремиться во внешнем мире найти свое выражение, как бы для того, чтобы остаться твердой и сохранить самообладание. Но совпадение этих условий бывает так редко, что я готов верить, что высшие пункты всякого блага – будет ли то произведение, деяние, человек, природа – для большинства даже лучших людей оставались скрытыми; а все, что являлось перед нашими глазами без покрывала, сбрасывало свои оболочки перед нами только раз в жизни! – В одной молитве греки говорили: «дважды и трижды все прекрасное»! Да, у них было полное основание призывать здесь на помощь богов, ибо та действительность, которая не имеет ничего общего с божеством, или вовсе не дает нам прекрасных явлений, или является прекрасной только раз. Я хочу сказать, что мир переполнен прекрасными предметами, и, несмотря на это, он чрезвычайно беден прекрасными мгновениями и чрезвычайно редко раскрывает предметы эти. Но, быть может, здесь и заключается величайшее обаяние жизни: на ней лежит сотканное из золота покрывало возможности прекрасного, обещающее, противоборствующее, стыдливое, насмешливое, сострадательное, обольстительное. Да, жизнь является женщиной!
Умирающий Сократ. – Я удивляюсь мужеству и мудрости Сократа во всем, что он делал, говорил – и даже в том, чего он не высказал. Этот насмешливый и излюбленный злой дух и крысолов Афин, который заставлял дрожать и хныкать самых мужественных юношей, был не только самым мудрым балагуром, но в молчании обладал величием. И если бы в последние минуты жизни, – как этого хотелось бы мне! – он остался с замкнутыми устами, – он принадлежал бы тогда, быть может, еще к высшему разряду умов. Но смерть ли, яд ли, благочестие или злоба развязали ему в последнее мгновение язык, и он сказал: «О, Критон! я должен Эскулапу петуха!» Это смешное и страшное, «последнее слово» для всякого имеющего ум значит: «О, Критон! жизнь ведь – болезнь!» Возможно! Человек, живущий, подобно ему, чисто и у всех на глазах, как солдат, был пессимист! Он только притворялся перед жизнью и все время скрывал свою последнюю мысль, свое самое интимное чувство! Сократ страдал при жизни! И он отомстил тем прикрытым, ужасным, благочестивым и богохульствующим словом! Должен ли был Сократ еще мстить за себя? Неужели у него в его чрезмерной добродетели было так мало великодушия? – Ах, друзья мои! Мы должны взять верх даже над греками!
Величайшая тягота. – Представь себе, что однажды – днем или ночью – к тебе в твоем полнейшем уединении подкрался демон и говорил тебе: «ту жизнь, которую ты ведешь теперь и которую прожил, тебе придется повторить еще раз и еще бесчисленное число раз; и не будет ничего нового, но все та же боль, все те же желания и мысли, и вздохи, и все невыразимо малые и великие события твоей жизни пройдут перед тобой в прежнем порядке и прежней последовательности – и этот паук, и этот лунный свет между деревьями, и этот миг, и я сам. Вечные песочные часы бытия будут снова и снова перевертываться, и ты с ними, пылинка из пылинок!» – Разве не бросился бы ты на землю, разве не стал бы скрежетать зубами и проклинать демона, который обратился к тебе с такими речами? Или разве ты не пережил ни разу такого чудного мгновения, когда бы ты мог ему ответить: «ты – божество, и я никогда не слышал ничего более божественного»! Если бы такая мысль овладела тобой, она преобразила бы, и, пожалуй, раздробила тебя, разве бы ты оставался таким же человеком, как сейчас; и если бы тебе при каждом случае предлагали вопрос: «желаешь ли ты еще раз и еще бесчисленное число раз пережить это событие?», то этот вопрос ложился бы величайшей тяготою на твоих деяниях! Или каким образом ты должен сделать добро себе и жизни, чтобы стремиться только заверить и засвидетельствовать это последнее, вечное требование?
Incipit tragoedia. – Когда Заратустре исполнилось тридцать лет, он покинул свою родину и озеро Урми и ушел в горы. Тут он наслаждался своим духом и своим одиночеством и в течение десяти лет не утомился наслаждаться ими. Но сердце его, наконец, изменилось, и, вставши однажды на утренней заре, повернулся он к солнцу и обратился к нему с такою речью: «О, ты, великое светило! Во что обратилось бы счастье твое, если бы у тебя не было на кого изливать свой свет!» Десять лет приходишь ты к моей пещере: ведь и без меня, без моего орла и моей змеи ты могло бы пресытиться и своим светом, и своей дорогой; но мы дожидались тебя каждым утром, отнимали у тебя твой излишек и благословляли тебя за это. Смотри! Мне надоела моя мудрость, как мед пчеле, которая собрала его слишком много, мне нужны руки распростирающиеся, я стал бы раздаривать и распределять до тех пор, пока мудрые среди людей не будут еще раз снова рады своему безумию, а бедные – еще раз снова своему богатству. Для этого я должен глубоко спуститься, подобно тому, как делаешь это ты, богатое светило, каждый вечер, когда уходишь за море и все еще несешь свой свет преисподней, – я должен зайти, как говорят люди, к которым я хочу спуститься. Так благослови же меня ты, спокойное око, взирающее без зависти на величайшее счастье! Благослови кубок, который желает переполниться для того, чтобы золотая влага потекла из него и разнесла повсюду блеск твоей отрады! Смотри! Кубок этот снова хочет стать пустым, и Заратустра снова желает сделаться человеком». – Так начался закат Заратустры.
Книга пятая
МЫ НЕУСТРАШИМЫ
Carcasse, tu trembles? Tu
tremblerais bien davantage,
si tu savais, ou je te mene.
Turenne.
Насколько мы все еще благочестивы. – Мы имеем полное основание сказать, что убеждениям нет места в науке. Только в тех случаях, когда ученые решаются снизойти до какой-нибудь скромной гипотезы, предварительной точки зрения, регулирующей фикции, они открывают доступ убеждениям в царство познания и придают им известную ценность, – но и то всегда с ограничениями и под полицейским надзором недоверия. – Но разве такое положение вещей, выражаясь точнее, не равносильно допущению убеждения в науку с тем, чтобы само убеждение перестало быть убеждением? Разве не начинается воспитание научного духа с требования не допускать уже больше никаких убеждений?.. Раз все это правдоподобно, то остается только спросить, возможно ли начать такое воспитание без столь властного и столь безусловного убеждения, которому были бы принесены в жертву все остальные убеждения? Наука, по-видимому, также покоится на некоторой вере, ибо нет такой науки, которая была бы совершенно свободна от всяких предвзятых мнений (voraussetungslose Wissenschaft). Мы не только должны предварительно получить утвердительный ответ на вопрос, нужна ли нам истина, но и выразить его сильно – в виде принципа, веры, убеждения: «нет ничего выше истины, а все остальное по сравнению с ней является величиной второго порядка». – Что же представляет собой это стремление к безусловной истине? Не будет ли оно желанием не дать себя в обман ? Или это желание не обманывать ? Именно вот так и могло бы быть истолковано стремление к истине, если под общую формулу: «я не хочу обманывать» подвести как частный случай: «я не хочу обманывать и себя». Но почему же не обманывать? Почему не дать и себя ввести в заблуждение? – На это замечают, что оба эти вопроса относятся к совершенно различным областям: человек не хочет даться в обман потому, что быть обманутым, как он полагает, вредно, опасно, – в этом смысле наука была бы продолжительным благоразумием, предусмотрительностью, полезным явлением, против которого справедливо должны были бы возразить: как? действительно ли стремление не поддаться обману не так вредно, не так опасно, не так связано с роковыми последствиями? Что вы доподлинно знаете о характере бытия для того, чтобы решить, на чьей стороне большая выгода – на стороне ли безусловного недоверия или безусловной доверчивости? Раз необходимо и многому верить, и многому не доверять, то откуда наука должна взять свою безусловную веру, свое убеждение, на котором она покоится, что истина должна быть всего важнее на свете, важнее всех остальных убеждений. Точно так же убеждение это не могло бы возникнуть и в том случае, если бы правда и неправда обе оказывались бы постоянно полезными человеку; а именно так и бывает в действительности. Таким образом вера в науку проистекает не из утилитарных соображений, а скорее, несмотря на то, что доказательства относительно бесполезности и опасности «стремления к истине», «истины во что бы то ни стало» беспрерывно возрастают. «Во что бы то ни стало» – это требование мы вполне понимаем, если мы только приносили на этот алтарь одну веру за другою! – Следовательно, выражение «стремление к истине» нельзя передать описательной фразой: «я не хочу дать себя в обман», а выбора ведь больше нет! «Я не хочу обманывать ни других, ни себя» – и тут уже мы переходим в область морали. В самом деле, спросите-ка себя хорошенько, как следует: «почему ты не хочешь обманывать, когда все должно иметь – да и имеет – видимость, когда вся жизнь как бы основана на видимости, или, по-моему, на ошибках, обмане, притворстве, ослеплении, самоослеплении, а с другой стороны великая форма жизни всегда оказывалась в действительности на стороне самых несомненных polutropoi . Такое намерение, выражаясь мягко, могло бы быть, пожалуй, донкихотством, небольшим сумасбродством; но оно могло бы оказаться и чем-нибудь похуже, именно принципом разрушительным, враждебным жизни… «Добровольное стремление к истине» могло бы оказаться таким же добровольным стремлением к смерти. – Поэтому вопрос: «к чему нам наука?» приводит нас снова к моральной проблеме: «к чему вообще мораль» когда ни жизнь, ни природа, ни история не знают ее? Несомненно, правдивый человек в том смелом и последнем смысле, как его предполагает вера в науку, заявляет при этом о существовании еще иного мира, кроме мира нашей жизни, природы и истории; а говоря утвердительно об этом «ином мире», разве не должен он отрицать контраст его, наш мир!.. Теперь уже видно, к чему я стремился. Мне именно хотелось показать, что метафизична та вера , на которой покоится наша уверенность в науке; что мы, выступающие в настоящий момент в области познания, несмотря на наш отказ от метафизики, берем свой огонь от того пожарища, которое запылало тысячелетия тому назад, от той веры Платона, которая говорит, что Бог есть истина, что истина – божественна…
Мораль как проблема. – Недостаток в людях дает себя тяжело чувствовать повсюду; ослабленная, жиденькая, преданная забвению, сама себя отрицающая и сама от себя отрекающаяся личность не годится ни на что хорошее, – а тем более для философии. «Отказ от себя» не имеет больше ценности ни на небе, ни на земле; великие проблемы требуют и великой любви, а к ней способны только люди, обладающие сильным, обточенным, крепким духом, которые прочно сидят в своих пазах. Далеко не одно и то же, лично ли заинтересован мыслитель в своих проблемах так, что с ними связана его судьба, нужда и высшее его счастье, или же лично он ничем не связан с этими проблемами и умеет только ощупывать и охватывать их щупальцами холодной, любознательной мысли. В этом последнем случае, насколько можно догадываться, работа останется безрезультатной, ибо, если даже великие проблемы допустят захватить себя лягушкам и слабым людям, то не допустят им удержать себя. С вечных времен сказывался в такой форме вкус этих великих проблем, и в этом отношении вкус их разделяли всегда способные и деятельные женщины. – Таким же образом до сих пор мне не пришлось встретить ни одного человека, даже в книгах, который был бы лично заинтересован в морали, который смотрел бы на эту мораль, как на проблему, а эту проблему признавал своею личной нуждой, страданием, отрадой, страстью? До сих пор, по-видимому, мораль не была проблемой: скорее она представляла такую область, где люди приходили к соглашению после целого ряда всяческого недоверия, сомнения, противоречий, она была тем освященным местом покоя, где мыслитель отдыхал от самого себя, где он восстановливал свои силы, оживал. Я не вижу никого, кто осмелился бы подвергнуть критике главные положения морали; я не встречаю здесь даже попыток научного любопытства, избалованного, искушенного опытом воображения психологов и историков, которое схватывает проблему и ловит на лету, не сознавая хорошенько, что поймано им. И кажется мне сегодня, не напрасно ли вообще искать хотя бы самого незначительного расположения к истории возникновения этих чувств и этого уважения (задачу эту не следует смешивать с критикой данных явлений и с историей этических систем): я, по крайней мере, раз сделал все, чтобы открыть хоть какую-нибудь склонность к истории такого рода – но тщетно. С такими историками морали (именно англичанами) не трудно разобраться: они беспечально подчиняются какой-нибудь определенной морали и, сами, не ведая того, являются ее щитоносцами и свитой; приблизительно то же самое приходится сказать о том широко распространенном суеверии европейцев, которое все еще чистосердечно уверяет, что каждый моральный поступок непременно характеризуется самоотречением, самозабвением, принесением самого себя в жертву или сочувствием, состраданием. Обычная ошибка таких моралистов кроется в допущении, что они установили некоторый consensus среди народов, по крайней мере, среди прирученных народов относительно известных положений морали, и в сделанном отсюда выводе, что эти положения безусловно обязательны также и для меня, и для тебя; или же, напротив, наткнувшись на истину, они, эти моралисты, думают, что у различных народов оценка моральных явлений неизбежно различна, и делают заключение о необязательности всякой морали: но и в том, и в другом случае они рассуждают, как дети. Заблуждение более тонких мыслителей заключается в том, что они в каких-нибудь, пожалуй даже, неразумных взглядах какого-либо народа открывают его мораль, мнения отдельных людей трактуют в качестве всечеловеческой морали, рассуждают о ее будущности, о религиозной санкции, о суеверных взглядах на свободу воли и тому подобных явлениях и вместе с тем полагают, что в подобном процессе данная мораль подвергается критической оценке. Но значение предписания: «ты должен» остается все-таки совершенно независимой от подобных взглядов на мораль, от плевел заблуждения, которые, быть может, глушат это требование: точь-в-точь как в медицине, где значение какого-нибудь медикамента на больного совершенно не зависит от того, будет ли он человеком научно образованным или смотрит на медицину глазами какой-нибудь старой бабы. Мораль могла бы и сама вырасти из какого-нибудь заблуждения: но даже и при таком взгляде проблема ее ценности оставалась бы незатронутой. – Никто таким образом до сих пор не проверил ценности знаменитейшего из всех целебных средств, которое называется моралью, а потому прежде всего необходимо обратить на него внимание.
Наш вопрос. – Но вы не понимаете этого? Действительно, нас трудно будет понять. Мы ищем слова, мы ищем, быть может, и уши. Кто же мы?
…………………………………………………………………………..
Мы знаем, что мир, в котором мы живем, лишен и божества, и нравственности, и человечности, – мы долго ошибочно истолковывали его себе, как этого требовала наша воля и желание поклоняться чему-нибудь; это была, как говорили мы, наша потребность. Разве человек не благоговеющее животное, вместе с тем и недоверчивое? – и наше недоверие, наконец, почти вполне завоевало ту мысль, что мир не представляет из себя такой ценности, какую мы в нем предполагали. Недоверие и философия идут рука об руку. Мы остерегались высказать ясно свой взгляд на то, что мир представляет собой явление малоценное: нам еще до сих пор смешно, когда человек претендует найти такие ценности, которые должны превышать ценность действительного мира, – из этого положения мы снова исходим, как из чрезмерного заблуждения человеческой суеты и неразумия, которые долго не признавались за таковые. Заблуждение это достигло своего последнего выражения в современном пессимизме, а раньше в еще сильнейших формах в учении Будды. «Человек против мира»; человек, как принцип, «отрицающий мир»; человек, как масштаб, по которому определяется ценность всех вещей; как судья, который, наконец, и самое бытие положит на свою чашу весов и найдет его слишком легким, – вот противоположения, чудовищную нелепость которых мы, наконец, осознали, и она стала нам противной, – нам даже смешно встретить «человек и мир» рядом друг с другом, разделенными высокопритязательным словечком «и». Но как же? Разве мы со своим смехом не сделали еще дальнейшего в области презрительного отношения к человеку? а следовательно, и в области пессимизма, в области презрения к доступному для нашего познания бытию? Разве мы не стали подозревать наличие другого мира, представляющего контраст с тем нашим миром, в котором мы со своим преклонением чувствовали себя, как дома, – ради которого, только, пожалуй, мы и решились продолжать свое существование, – другого мира, который мы сами и представляем. И это неумолимое, прочно основное, неотъемлемое от нас подозрение относительно нас самих все больше и больше охватывает нас, европейцев, и легко может поставить перед грядущими поколениями такую дилемму: «или устраните предмет вашего поклонения, или устраните самих себя!» Последнее решение было бы нигилизмом, но разве не будет нигилизмом и первое решение? Вот в чем заключается наш вопрос.
Верующие и потребность во что-нибудь верить . – О силе (или, выражаясь яснее, о слабости человека) можно судить по тому, насколько нуждается он для своего преуспеяния в вере, насколько он ищет «прочных» основ, потрясения которых он не желает допустить, как потрясения своей опоры. Так уж устроен человек: вы можете на тысячу ладов опровергать основные положения его верований, но раз он считает их для себя необходимыми, он все-таки будет видеть в них «истину». Иным нужна еще метафизика; но и то неудержимое стремление к достоверности, которое в настоящий момент разряжается в широких массах под видом научного позитивизма, стремление, в котором сказывается наше желание иметь хоть что-нибудь прочно установленным, представляет собой также стремление к опоре, подставке, короче говоря, тот инстинкт слабости, который хотя и не создается, но сохраняется метафизикой и убеждениями всякого рода. Действительно, вокруг всех этих позитивных систем поднимается чад какого-то пессимистического омрачения, какого-то утомления, фатализма, разочарования, страха перед новым разочарованием, а при виде пережитой злобы – дурное настроение духа, приступы анархического гнева и все другие симптомы и весь этот маскарад слабости наших чувств. Даже на стремительность, с которой наши умнейшие современники забиваются по углам и щелям, напр., в увлечении патриотизмом (под этим словом я подразумеваю французский chauvinisme, а для Германии все то, что называется «немецким») или в эстетическом неясном исповедании своего рода парижского naturalisme (который выдвигает на первый план и обнаруживает только часть природы, вызывающую к себе одновременно и отвращение, и удивление – эту часть в настоящее время охотно называют le verite vreie) указывает прежде всего на нашу потребность в вере, поддержке, опоре… В верованиях особенно нуждаются там, где не хватает воли: ведь воля, как аффект приказания, является решительным признаком самовластия и силы. Таким образом, чем меньше человек умеет приказывать, тем настойчивее нуждается он в приказаниях со стороны, строгих приказаниях – будет ли исходить это повеление от князя, сословия, врача, духовного отца, догмы, партии. Отсюда можно прийти к заключению, что мировые религии, как, напр., буддизм, своим возникновением, своим внезапным обаянием обязаны какой-то неслыханной болезни воли. Да и в действительности так было: подобные религии заставали общество в таком напряженном стремлении подчиниться какому-нибудь долгу, обязательству, что люди доходили до отчаяния, до потери разума. Такие религии являлись учительницами фанатизма в то время, когда воля спала, и предлагали вместе с тем массам поддержку, новую возможность проявить свою волю, новое наслаждение волей. Фанатизм и есть именно та единственная форма «силы воли», которую могут также проявить и люди слабые, и неуверенные; она является своеобразным гипнозом всей чувственно-интеллектуальной системы, благодаря чрезмерному развитию (гипертрофии) какой-нибудь точки зрения, какого-нибудь чувства, доминирующего в данный момент. Всякий раз, как человек приходит к убеждению, что те или другие приказания ему должны быть сделаны со стороны, он становится «верующим»; в противном случае он проявлял бы желание и силу самоопределения, он думал бы о свободе воли, при которой дух отказывается от всякого верования, от всякого желания достоверности, он ловко оставался бы на легкой привязи всякой возможности и танцевал бы на краю пропасти. Такой дух был бы свободным par excellence.
О происхождении ученых. – Ученые в Европе появляются при всевозможных общественных условиях и из самых разнообразных слоев общества, как растения, которые не нуждаются в какой-нибудь специфической почве: вот почему они по самому существу своему и невольно оказываются носителями демократической мысли. Но происхождение их всегда обнаруживается в чем-нибудь. Если приучить свой глаз в каждой ученой книге, в каждом научном произведении выделять в процессе творческой работы ученого интеллектуальную его идиосинкразию, – а ведь каждый ученый обладает таковой, – то всегда за ней можно заметить «прошлое» этого ученого, его семью, а особенно род ее занятий. Всюду, где чувство признает положение: «это теперь доказано, с этой я покончил», говорит предок в крови и инстинкте ученого, который высказывается одобрительно уже из «исполненной работы» о своем угле зрения. Вера в известный довод является только симптомом того, что в данном роде работников считалось «хорошей работой». Напр., сыновья всевозможных регистраторов и конторщиков, главная задача которых состояла всегда в том, чтобы приводить в порядок разнообразный материал, разделять его по ящикам и вообще схематизировать, обнаруживают в качестве ученых склонность признавать задачу решенной, как только она будет схематизирована. Попадаются философы, которые, в сущности, исключительно схематизирующие головы, и формальная сторона отцовского ремесла стала их содержанием. Эта способность к классификациям, к созиданию категорий таким образом обнаруживает кое-что; на каждом остается отпечаток его родителей. Сын адвоката в качестве исследователя должен быть также адвокатом: прежде всего он хочет выиграть дело, а затем уже, пожалуй, быть правым. Сыновей протестантского духовенства и школьных учителей можно узнать по той наивной уверенности, с которой они признают свои положения доказанными, раз только они были высказаны задушевно, с горячностью: они в сущности привыкли, чтобы им верили, так как в этом и состояло «ремесло» их родителей! Евреи, наоборот, как по кругу своих занятий, так во всей своей прошлой истории меньше всего привыкли к доверию, – и вот взгляните на еврейских ученых: они все большие мастера в логике, говоря иначе, умеют вырывать согласие при помощи основных положений; они знают, что с таким оружием можно оказаться победителями даже там, где против них выступают расовые и классовые антипатии, даже в тех случаях, где им неохотно верят. Именно ничего нет демократичнее логики: личности она совершенно не признает и даже кривой нос принимает за прямой. (Заметим кстати: Европа насчет логики, насчет содержания своей головы в чистоплотности не мало должна быть благодарна евреям; а особенно немцы, которые до жалкого – расса deraisonnable, которой и теперь еще прежде всего надо «намылить голову».) Всюду, где сказывалось влияние евреев, они выучивали людей точнее разграничивать явления, делать более резкие выводы, писать яснее и чистоплотнее: задача их всегда состояла в том, чтобы вести народ к raison.
Еще раз происхождение ученых. – В желании поддержать свое существование выражается недостаток жизненных средств, ограничение своего главного импульса к жизни, который толкает каждого на то, чтобы увеличить свою власть и при этом часто рискует своим самосохранением и даже приносит его в жертву. И когда отдельные философы, как, напр., чахоточный Спиноза, видели и должны были видеть в так называемой потребности самосохранения решающий мотив, мы считаем подобный взгляд симптомом того, что эти люди испытывали известные затруднения в средствах к существованию. Тот факт, что наше естествознание запуталось подобным же образом со спинозовским догматом (а это особенно грубо сказалось в дарвинизме в его непонятно одностороннем учении о «борьбе за существование»), – находит себе, вероятно, объяснение в происхождении большинства наших исследователей природы: они принадлежат в этом отношении к «народу», предки их были бедными и незначительными людьми, которые прекрасно знали, что такое значит пробивать себе путь в жизни. Вокруг всего английского дарвинизма стоит удушливая атмосфера перенаселенной Англии, пропитанной запахом нужды и тесноты, в которой живут маленькие люди. Но и исследователю природы необходимо выйти из того угла, куда забилось человечество: и ведь в природе царит не нужда, а излишество, расточительность, доведенная до неразумного. Борьба за существование представляет только исключение; временное стеснение воли к жизни; великая и малая борьба повсюду происходит из-за превосходства, роста, расширения, из-за власти, сообразно с тем желанием властвовать, в котором только и проявляется жажда жизни.
Homines religiosi. – Борьба против церкви, между прочим, – вообще же истолковать ее можно во многих значениях, – является борьбою обыкновенных, более удовлетворенных, более искренних, более поверхностных натур против господства более тяжелых, более глубоких и более созерцательных, иначе говоря, более злых и недоверчивых людей, которые долго и ревниво охраняли ценность бытия, а также свое собственное значение: простой инстинкт народа, его веселый ум, его «доброе сердце» восстали против этих людей. Вся римская церковь покоится на недоверчивости южан к природе человека, которого всегда ложно истолковывали на севере. В этой подозрительности сказалось то наследство, которое европейский юг получил из глубины востока, от таинственной прародительницы – Азии и ее созерцательной жизни. Уже протестантизм является мятежом в пользу более прямодушных, чистосердечных и поверхностных людей (север всегда по сравнению с югом отличался большим великодушием и большей пошлостью своих воззрений); но только Французская революция передала скипетр вполне и торжественно в руки «хорошему человеку» (овце, ослу, гусю и всем неисправимо плоским существам, крикунам и людям, созревшим для умалишенного дома «современных идей»).
В честь священнослужителей по призванию. – Я думаю о мудрости, как ее понимает народ (а кто же в настоящее время не принадлежит к «народу»?) – о том благоразумном спокойствии, благочестии и пастырской кротости. Философы всегда были очень далеки от этих чувств, вероятно, потому, что были достаточно далеки в этом отношении и от народа, и от пастырей. – Они очень поздно поверят тому, что народ должен понимать кое-что о великих страданиях – как ни чужды они ему – познающего, который постоянно живет, должен жить в грозовых тучах высших проблем и самой тяжелой ответственности. Народ в своем идеале «мудреца» почитает людей совершенно особого рода, и тысячу раз прав, отличая их лучшими своими словами и почестями: это кроткие, суровые, простосердечные и целомудренные пастыри по призванию, люди, родственные ему по природе, – им-то он и изъявляет свою похвалу во всенародном благоговении перед мудростью. Да к кому мог бы народ чувствовать большую благодарность, как не к этим людям, которые к нему принадлежат, из него происходят, но вместе с тем являются посвященными, избранными, принесенными в жертву ради его блага, перед которыми безнаказанно можно излить свое сердце, которым можно открыть все свои тайны, все свои заботы и все свои скверны (человек, «открывающий свое сердце», отделывается от самого себя, а «исповедовавший» забывает). Здесь сказывается великая нужда: для всякой духовной скверны требуются водосточные канавы и чистая вода, нужны быстрые потоки любви и сильные, покорные, чистые сердца, которые жертвуют собой ради этой невидимой гигиены, – ибо пастырство остается принесением людей в жертву… На таких людей «веры», принесенных в жертву, успокоенных и суровых, народ смотрит, как на мудрецов ; мудрец на его языке значит познающий, человек «прочный» по сравнению с собственной его необеспеченностью: кто мог бы отнять у него это слово и это благоговение? – Но справедливо и обратное: у философов пастырь остается одним из «народа», а не человеком «познающим» прежде всего потому, что они сами не верят в людей «познающих» и даже вера и суеверия эти, на их взгляд, слишком отзываются «народом». Скромностью изобретено в Греции слово «философ» и предоставлено актерам духа заносчиво называть себя мудрецами, – но то была скромность таких чудовищ гордости и самовластия, как Пифагор, как Платон.
Насколько мораль оказывается для нас излишней. – Нагой человек представляет, говоря вообще, зрелище зазорное – я имею в виду европейцев (но даже не европеек!) Представьте себе, что какая-нибудь очень веселая застольная компания увидала бы себя вдруг по мановению волшебника без одежды; мне думается, что сотрапезники при этом потеряли бы не только веселое настроение духа, но и самый сильный аппетит, – и, кажется, что мы, европейцы, совершенно не можем обойтись без маскарада, т. е. одежды. Но разве не такие же веские основания существуют для маскирования «морального человека», для того, чтобы он завертывался в моральные формулы и приличия, чтобы мы совершенно добровольно скрывали свои поступки под понятиями долга, добродетели, здравого смысла, честности, самоотречения? И не потому, чтобы, на мой взгляд, здесь должна скрываться человеческая злоба и подлость, короче говоря, дурной, дикий зверь; а наоборот, отвратительный вид мы, на мой взгляд, имеем в качестве ручных животных и именно, как таковые, и нуждаемся в моральном одеянии, – «внутренний человек» в Европе далеко не так плох, чтобы не мог переносить своего собственного вида (и чтобы быть вместе с тем прекрасным). Европеец надевает на себя мораль, потому что он сделался больным, болезненным, изувеченным животным, потому что у него имеются полные основания быть «ручным», потому что он представляет собой почти урода, что-то половинчатое, слабое, неуклюжее… Не страх хищного животного заставляет искать моральное одеяние, но глубокая посредственность стадного животного, боязнь самого себя и скука, которую он сам наводит на себя. Мораль принаряживает европейца – сознайтесь – в более благородные, значительные, видные формы, во что-то «божественное».
О происхождении религий. – Изобретательность основателей религий сказывается прежде всего в том, чтобы найти определенный образ жизни и повседневных отношений, который действовал бы, как disciplina voluntatis , и освобождал человека от чувства тоски; затем, истолковать эту жизнь так, чтобы она являлась пред человеком, окруженная ореолом высшей ценности, чтобы она сделалась благом, за которое люди борятся и даже, при случае, рискуют своею жизнью. В действительности наиболее существенной оказывается вторая из этих двух задач, ибо искомый образ жизни находится в данной среде, но только не выделен, и люди не сознавали, какую ценность он представляет. Значение, оригинальность основателя религии сказывается обыкновенно в том, что он видит этот образ жизни, избирает его и первым угадывает, на что он нужен, как он может быть истолкован. Так, напр., тот образ жизни, на котором остановился Будда, встречался во всех состояниях и на всех общественных ступенях его народа; такую жизнь вели люди, которые оказывались хорошими и добрыми (а прежде всего безобидными), благодаря своей ленивой природе, которые, благодаря той же лени, жили воздержанно, не замечая почти никакой нужды. Он понял, насколько неизбежно, со всей vis inertiae, нужно охватить подобных людей верой, обещающей предотвратить возврат земной тяготы (т. е. труда, занятий вообще), – вот в этом-то «понимании» и выразился его гений. Основатель религии умеет непогрешимо определять средний показатель таких духовных настроений, о связи которых раньше никто не знал. Он соединяет их всех вместе, и основание какой-нибудь религии в этом отношении является всегда продолжительным праздником познания.
О «гении рода». – Вопрос о сознании (вернее, о самопознавании) выступает перед нами впервые с того момента, когда мы начинаем понимать, насколько мы можем без него обходиться; а к этому нас ведет теперь и физиология, и история животного царства (которым понадобилось таким образом два столетия для того, чтобы настигнуть постоянно улетающую вперед догадку
Лейбница). Мы могли бы именно думать, чувствовать, желать, вспоминать, мы могли бы равным образом исполнять какое угодно «дело», совершенно не нуждаясь, чтобы все это «доходило до нашего сознания» (выражаясь образно). Вся жизнь была бы возможна даже и в том случае, если бы она, так сказать, и не видала своего изображения в зеркале. Действительно, даже и теперь значительно большая часть этой жизни проходит без такого отражения, – и именно тех процессов жизни, в которых сказывается наша мысль, чувство, желание, как бы не показалось это оскорбительным более древнему философу. На что же нужно тогда вообще сознание, если оно оказывается
излишним даже в таких важных пунктах? – Мне кажется, – если только вам угодно будет выслушать мой ответ на этот вопрос и мои, пожалуй, слишком свободные взгляды, – мне кажется, что тонкость и сила сознания всегда находятся в известном отношении
к способности человека (или животного)
к общению с себе подобными, а эта потребность, в свою очередь, зависит от
необходимости 6 общении. Однако это последнее положение не следует понимать в таком смысле, как будто каждый индивидуум, даже такой, который проявляет особое искусство в общении и в изъяснении своих потребностей, должен в этих самых потребностях зависеть по большей части от других. Но так именно дело обстоит, на мой взгляд, по отношению к целым расам, к цепи сменяющихся родов: где потребность, нужда заставляла людей долгое время обращаться к общению, быстро и тонко понимать друг друга, там, наконец, образуется излишек этой силы и искусства общения, и в то же время постепенно нарастает способность и ждет наследника, который и будет ее расточительно тратить (такими наследниками являются так называемые художники и артисты, а также ораторы, проповедники, писатели – все люди, которые появляются в конце длинной цепи и, как сказано, по самому существу своему оказываются
расточителями). Если вы согласны признать это наблюдение справедливым, то я перехожу дальше к мысли, что
сознание вообще развивалось исключительно под давлением потребности в общении, что необходимость и польза его издавна признавались в сношениях между людьми (особенно между лицом приказывающим и повинующимся) и развивалось лишь, поскольку оказывалось полезным в данном отношении. Сознание является собственно сетью, соединяющей людей друг с другом, – и в этом смысле должно было развиваться, одинокий хищник не нуждался бы в нем. Тот факт, что наши поступки, мысли, чувства, движения – по крайней мере, часть их – достигают нашего сознания, является в результате чрезвычайно долгого требования, имевшего силу над человеком: ему, как животному, которому со всех сторон грозили страшнейшие опасности, нужна была помощь, защита, он нуждался в равном себе, он должен был суметь выразить свою нужду, заставить понять себя, – а для всего этого прежде всего необходимо «сознание», необходимо «знать» самому, чего ему недостает, «знать» о своем настроении, «знать» о своих думах. Повторим же еще раз: человек, как всякое живое создание, думает постоянно, не зная об этом процессе, но созидающая мысль
сознает только самую маленькую часть своей работы, – скажем, самую поверхностную, самую дурную часть, ибо только такая осознанная мысль
облекается в слова, т. е. в знаки общения, при помощи которых мы констатируем наличие сознания. Короче говоря, развитие речи и развитие сознания (w# разума, а только самопознания разума), идут рука об руку. Прибавим, что не только речь служит мостиком, перекинутым от одного человека к другому, но и взгляды, пожатие рук, жесты. По мере того, как росла необходимость передавать свои чувства
другим, увеличивалось в массе и умение распознавать выражение наших чувств, способность фиксировать их и переносить их во внешний мир. Человек, измышляющий подобные знаки, является вместе с тем человеком, который все яснее и яснее познает себя; только, как социальное животное, человек научается познавать самого себя – он занимается этим и теперь еще и занимается все больше и больше. – Мысль моя, как видите, заключается в том, что сознание является собственно принадлежностью не индивидуальности человека, а его общественной и стадной природы; что оно, следовательно, развивается, поскольку приносит пользу общественной и стадной жизни, а потому, несмотря на самое искреннее желание понять свою собственную индивидуальность, «познать самого себя», мы будем доводить до своего сознания явления, чуждые нашей индивидуальности, наши «средние». Несомненно, что действия наши в самой своей основе оказываются несравнимыми, как явления личные, в своем роде единственные, безгранично индивидуальные; но как только мы доведем их до своего сознания,
они уже больше не кажутся нам таковыми… В этом находит свое выражение наш собственный феноменализм и перспективизм, как я его понимаю. Самой природой
животного сознания обусловливается тот факт, что мир, поскольку он доходит до нашего сознания, оказывается миром поверхностных явлений и признаков, общественным, опошленным миром, – что все, доступное нашему сознанию,
становится плоским, жидким, относительно глупым, общим, что при всяком процессе познания мы портим, фальсифицируем, делаем поверхностными и обобщаем явления. Наконец, рост сознания представляет опасность; и кто живет между европейцами, этими самыми сознательными существами из всех людей, тот знает, что оно является болезнью. Оно, как вы догадываетесь, не будет контрастом между субъектом и объектом: такое различие я предоставляю делать теоретикам познания, которые завязли в изгибах грамматики (народной метафизики). Оно не будет также контрастом между явлением и «вещью в себе», ибо наши знания далеко недостаточны для того, чтобы мы решились на такие
различая. У нас нет органа для
познания, для «истины»: мы «знаем» (или верим, или воображаем) лишь то, что в интересах человеческого стада, рода, что могло быть ему
полезно; и даже то, что здесь называется «пользой», в конце концов, также оказывается верой, воображением и, быть может, прямо той роковой глупостью, которая приведет нас к окончательной гибели.
Происхождение нашего понятия: «познание». – Я беру это слово в таком смысле, какой придает ему улица. Когда мне приходилось слышать, что кто-нибудь в народе говорил: «он узнал меня», я задавал себе вопрос, что собственно народ подразумевает под словом: «познание»? чего он хочет, ища «познания»?
Явление чуждое свести на нечто знакомое, и ничего больше. А разве мы, философы, ждем от познания большего? Знакомым явлением для себя мы считаем такое, к которому мы привыкли настолько, что не находим в нем ничего чудесного, свою повседневную жизнь, правило, которым руководимся, все те факты, среди которых мы чувствуем себя у себя дома. – Как? неужели наше стремление к познанию является простым стремлением уже к знакомому? простым желанием под всяким непривычным, чуждым, непонятным явлением открыть нечто такое, что больше нас уже не тревожит?
Разве не инстинктивный страх заставляет нас обратиться к познанию? Разве радость познающего не должна быть радостью человека, снова в себе уверенного?.. Философ этот мнит мир «познанным» с тех пор, как свел его к «идее», но разве не потому он сделал это, что данная «идея» для него так знакома, так привычна? не потому, что перед «идеей» он испытывал меньший страх? – Ох уж эта чрезмерная скромность людей познающих! Взгляните на их принципы, посмотрите, как решают они мировые загадки! Как счастливы они бывают, когда им удается открыть в вещах, под вещами или за вещами что-нибудь вполне знакомое нам, напр, нашу таблицу умножения, нашу логику, нашу волю и желания! Ведь «познано то, что знакомо» – на этом положении сходятся все. Даже самые проницательные люди полагают, что знакомое нам явление оказывается легче познаваемым , чем явление чуждое; так, напр., в виде метода предлагается исходить всегда из «внутреннего мира», из фактов «нашего сознания», как мира наиболее для нас знакомого! Да ведь это одно из самых коренных заблуждений! Знакомы нам лишь факты привычные, а «познавать» их, т. е. рассматривать, как проблему, как нечто чуждое, далекое, находящееся, «вне нас» – крайне трудно… Надежность выводов, к которым приходят естественные науки, по сравнению с положениями, добытыми психологией и критикой элементов сознания – этих почти неестественных наук, как их следовало бы назвать, – основывается на том, что первые имеют объектом своих исследований нечто чуждое, тогда как желание взять за объект нечто вообще не чуждое нам представляет некоторое противоречие, некоторую нелепость.
Насколько в европейскую жизнь будет проникать еще художественное, «артистическое» начало. – Несмотря на то, что в наше переходное время многие силы перестали оказывать на человека свое принудительное влияние, заботы о куске хлеба все же и теперь еще заставляют каждого мужчину в Европе выбрать себе известную роль, такое называемое призвание. Некоторым из них представляется свобода, – мнимая свобода, – самим избрать себе эту роль, большинство же лишено и этого. Результаты бывают удовлетворительными редко: под давлением своей роли в преклонном возрасте изменяется почти каждый европеец, он становится жертвой своей «хорошей игры», он сам забывает, какое громадное значение имели случай, каприз, произвол, когда решался вопрос о его «призвании», – и как много других ролей он мог бы сыграть, если бы теперь не было уже поздно.
Если в это явление всматриваться глубже, то окажется, что действительно из роли создался характер, из искусства – природа. Были века, когда люди с напыщенной уверенностью, почти с благоговением относились к мысли, что каждый род занятия, каждый вид заработка себе куска хлеба должен быть предопределен судьбой, и не допускали здесь случая, роли, произвола: сословия, цехи, наследственное право по отношению к тому или другому промыслу при помощи этой веры способствовали тому, чтобы были воздвигнуты те изумительные общественные перегородки, которыми характеризуются Средние века и за которыми во всяком случае остается одно преимущество – устойчивость (а ведь прочность – на земле величина первого ранга!) А теперь, наоборот, наступили века, собственно демократические, когда все больше и больше отучаются от этой веры и смело выдвигают на первый план противоположную точку зрения, обратную веру, ту веру, которая впервые была замечена у афинян в эпоху Перикла, ту веру современных нам американцев, которая все больше и больше становится верою европейцев: где каждый убежден, что он может почти все выполнить, что он дорос почти до любой роли, где каждый делает над собой опыты, импровизирует, делает снова опыты, с наслаждением предается этим опытам, где природа перестает действовать и открывается царство искусства… Греки усвоили себе эту веру – веру артистов, если угодно, – и проделали, как известно, шаг за шагом превращение удивительное, но далеко не во всем заслуживающее подражание: они действительно стали актерами ; своей игрой они очаровали, победили весь мир, и наконец одолели и самого «повелителя мира» (ведь не греческая культура, как говорят обыкновенно люди неразумеющие, и qraeculus histrio победила Рим)… Но я боялся, что мы, совершенные люди, находимся, как в этом не трудно убедиться каждому желающему, на таком же пути; и каждый раз, как человек начинает догадываться, насколько он играет роль и насколько еще дальше он может быть актером, он становится актером… Вместе с тем выступает новая флора и фауна людская; которая не могла появиться в более отдаленные и более стесненные века – или же должна была оставаться «внизу» под гнетом презрения, – и это оказываются самые интересные и самые безумные века истории, в которых «актеры», всевозможные актеры, являются настоящими господами положения. Но зато люди другого рода и прежде всего великие «творцы» истории страдают все глубже и глубже от этих условий, и, наконец, существование их становится невозможным; созидающая сила теперь хромает; пропадает всякое желание строить планы на далекое будущее; организаторский гений начинает иссякать: кто осмелится теперь предпринять работу, на исполнение которой должны потребоваться целые столетия? Отмирает та коренная вера, на которую человек может таким образом рассчитывать, надеяться, которая позволяла бы ему предвосхищать будущее в своем плане, жертвовать ради своего плана, ибо человек именно до тех пор представляет собой известную, осмысленную величину, пока он представляет камень в каком-нибудь великом строении: но для этого прежде всего он должен быть твердым, он должен быть «камнем», а не актером! Короче говоря, – ах, еще довольно долго придется скрытничать, – отныне не будет подвигаться вперед, не может подвигаться вперед дело возведения общества, употребляя это слово в старом смысле его; для этой постройки ничего нет, а прежде всего не хватает материала. Мы все не можем уже больше служить материалом для общества; это истина, для которой теперь приспело время! И я совершенно равнодушно отношусь к тому, что наши господа социалисты, эти самые близорукие, а вместе с тем самые честные, и во всяком случае самые беспокойные люди нашего времени, все еще верят почти в обратные положения, надеются на них, мечтают, пишут и кричат о них. Ведь лозунг их: «свободное общество» и теперь уже написан на всех столах и стенах. Свободное общество? Да! Да! Но знаете ли вы, господа, из какого материала его строят? Из железного дерева! Из знаменитого железного дерева! а не из деревянного…
К старой проблеме: «что следует считать немецким »? – Пересчитаем все благоприобретения философской мысли, за которые мир должен благодарить нас, немцев: можно ли их, при сколько-нибудь добросовестном отношении поставить на счет всей расе? Или иначе говоря: являются ли они в то же время произведениями «немецкой души», по крайней мере, ее симптомом, в таком же смысле, в каком мы, напр., считаем проявлением и признаком «греческой души» идеоманию Платона, его чуть не безумную религию формы? Или справедливо обратное положение? Или же все эти философские системы были настолько индивидуальны, представляли такое же резкое исключение из общего духа расы, как, напр., язычество Гете? Или, как маккиавелизм Бисмарка, его так называемая «реальная политика» у немцев? Быть может, наши философы идут даже вразрез с потребностями «немецкой души?» Короче говоря, были ли немецкие философы философами -немцами? – В ответ на этот вопрос я припомню три факта. Прежде всего о несравненной проницательности Лейбница, благодаря которой он вышел победителем не только над Декартом, но и над всеми философами, появлявшимися до него, и которая подсказала ему мысль, что сознание является лишь побочным элементом представления, а «сможет считаться необходимым и существенным его атрибутом, и что явление, которое мы обозначаем словом «сознание», представляет только известное состояние нашего душевного и духовного мира (быть может, даже болезненное состояние), а само по себе вовсе не существует. Заключается ли что-либо специфически немецкое в этой мысли, которая так глубока, что не исчерпана еще вполне и до настоящего времени? Разве есть основание предполагать, что латинянину не так легко пришла на мысль представить картину в таком обратном виде? – Вспомним, во-вторых, о том чудовищном вопросе Канта, который он начертал относительно понятия «причинности», не подвергая сомнению вообще права этого понятия, как это сделал Юм, а лишь точнее отграничивая область, внутри которой это понятие вообще имеет смысл (и до сих пор пограничная борозда здесь не везде еще проведена).
Если мы возьмем, в-третьих, удивительный прием Гегеля, который оказал давление на всю область традиционной логики при помощи своего учения о том, что все видовые понятия развиваются друг из друга: при помощи этого положения умы в Европе были подготовлены к последнему великому научному движению, дарвинизму, ибо без Гегеля не было бы и Дарвина. Есть ли что-нибудь специфическое в этой гегелевской новинке, которая впервые внесла в науку строго определенное понятие «развития»? – Да, без всякого сомнения, мы, немцы, чувствуем, что мы во всех этих трех случаях кое-что сами открыли, кое до чего сами додумались, и мы полны за это благодарности и в то же время изумления; каждое из этих трех положений является выводом нашего немецкого разума в процессе самопознания, самоиспытания, самопроникновения. «Наш внутренний мир гораздо богаче, объемистее, скрытнее», – вот что чувствуем мы вместе с Лейбницем; как немцы, мы сомневаемся вместе с Кантом в законности научного познания и вообще во всем, что может быть познано causaliter, и познаваемое, как таковое, представляет для нас уже меньшую ценность. Мы, немцы, были бы гегельянцами даже в том случае, если бы Гегеля никогда не существовало, поскольку (в противоположность всем латинянам) процессу образования, развития мы инстинктивно придаем и больший смысл и более богатое значение, чем всему «сущему», едва даже веря в справедливость понятия «бытия»; – и во всяком случае, поскольку мы не проявляем склонности приписывать нашей человеческой логике значение логики самой в себе, единственной логики (мы могли бы скорее убедить себя, что он представляет собой особый вид логики и, быть может, логику самую странную и самую неразумную). – Четвертый вопрос наш заключался бы в следующем: должен ли Шопенгауэр со своим пессимизмом, т. е. со своей проблемой ценности бытия, быть именно немцем. Не думаю. Событие, вслед за которым можно было ожидать появление этой проблемы с такой уверенностью, что астроном души мог бы высчитать для этого день и час, должно быть общеевропейским событием, в котором каждая раса имеет свою долю заслуги и чести. Наоборот, немцам, – современникам Шопенгауэра, – мир обязан тем, что эта победа атеизма была задержана самым рискованным образом на самое продолжительное время; именно per excellence заслуга в этом отношении принадлежит Гегелю, с его грандиозной попыткой убедить нас в конце концов в божественности бытия при помощи нашего шестого чувства, «исторического чувства». Шопенгауэр, как философ, был первым у нас немцем, атеистом, который открыто и упорно объявлял о своем атеизме: он имел полное основание для своей вражды к Гегелю. Положение, что в бытии нет ничего божественного, казалось ему как нечто данное, осязаемое, неоспоримое; он терял свою философскую осторожность и увлекался негодованием каждый раз, когда видел, что кто-нибудь здесь медлит и действует обиняками.
В то время, как мы, европейцы, таким образом отталкиваем от себя христианское истолкование явлений и «смысл» его считаем фальшивой монетой, встает перед нами неожиданно во всем своем ужасе шопенгауэровский вопрос: Заимеет ли бытие вообще какой-нибудь смысл ? – тот вопрос, который потребует еще две сотни лет для того, чтобы проникли во всю его глубину. В ответе Шопенгауэра на этот вопрос было, – да простит мне читатель, – что-то поспешное, юношеское… Но он поставил вопрос, и сделал это, повторим, не как немец, а как европеец. – А разве немцы, по крайней мере, в своем процессе усвоения шопенгауэровского вопроса проявили свое предрасположение и родство, свою подготовленность к его проблеме и свою потребность в ней? Тот факт, что в Германии после Шопенгауэра – впрочем уже спустя довольно много времени! – стали думать и писать о поставленной им задаче, еще не говорит в пользу такого предрасположения; напротив, из него скорее даже можно вывести заключение об их полной не способности к пессимизму, оставшемуся после Шопенгауэра: из всего видно было, что немцы не могли с ним достаточно освоиться. Здесь я совершенно не имею в виду Эдуарда Гартмана; напротив, и до сих пор я не могу избавиться от своего прежнего подозрения относительно того, что Гартман для нас оказался слишком ловким писателем, я хочу сказать, что он, быть может, как человек лукавый, не только потешался вначале над немецким пессимизмом, – что он мог в конце концов и немцам завещать такое же отношение, насколько возможно было в наш век положительных знаний одурачить даже их. Но я спрашиваю: пожалуй, следует признать немцем и Банзена, этот старый волчок, который со сладострастием всю жизнь свою вертелся вокруг реально диалектической нищеты и «личного несчастья» – разве это могло быть чисто немецким явлением? (я рекомендую его произведения, причем сам я придаю им антипессимистическую ценность, именно в виду их elegantiae psychologicae, при помощи которых, мне думается, можно оказать целебное воздействие на самое запущенное тело и самую истрепанную душу). Или нам следует считать истинными немцами таких дилетантов и старых дев, как Майнлэндер, этот слащавый апостол девственности? В крайнем случае ему следовало быть евреем (все евреи впадают в слащавый тон, когда начинают морализировать). Ни Банзен, ни Майнлэндер, ни даже Эдуард Гартман не сумели как следует взяться за вопрос о том, не является ли пессимизм Шопенгауэра, тот испуганный взор, который он вперял в мир, лишенный божественного начала, в мир, сделавшийся немым, слепым, в мир, лишенный разума и требующий от человека ответа, его честный ужас… не является, повторяю, все это не только исключением в немецкой жизни, но даже целым событием в ней. Ведь в самом деле все, что состоит в ней на первом плане, – наша храбрая политика, наша веселая привязанность к отечеству, которая все вопросы решает при помощи несложного философского принципа («Германия, Германия прежде всего»), т. е. subspecie speciei – совершенно ясно свидетельствует о противном. Нет! Немцы данного момента – далеко не пессимисты! И Шопенгауэр был пессимистом, как я уже говорил, не в качестве немца, а в качестве европейца.
Мятеж крестьянского духа. – Мы, европейцы, живем среди страшного разрушения всего мира, где одни обломки высоко торчат вверх, многое сгнило и имеет неприятный вид, а большинство предметов лежит на земле в довольно живописном беспорядке, – где найдешь еще более прелестные руины? – и поросло большими и мелкими сорными травами………………
…………………………………………………………………………..
Но всего удивительнее то, что немцы, которые так много потрудились над тем, чтобы поддержать и сохранить христианство, оказываются самыми страшными его разрушителями. Немцы, по-видимому, не понимают сущности церкви. Разве для этого они недостаточно умны? недостаточно недоверчивы?………………..
…………………………………………………………………………..
Лютеровская Реформация была, если брать ее во всей ее широте, выражением гнева простых людей против чего-то «многообразного», говоря осторожно, грубым, простодушным непониманием, которому многое должно простить: люди не умели схватить красоту победоносной церкви и видели только повсюду испорченность нравов, не понимали благородного скептицизма, той роскоши скептицизма и терпимости, которую позволяет себе всякая победоносная, сознающая себя сила… В настоящее время мало обращают внимания на то, как во всех кардинальных вопросах о силе Лютер роковым образом оказывался кратким, поверхностным, непредусмотрительным. Это обусловливалось прежде всего тем, что он вышел из народа, которому в наследство ничего не досталось от господствующей касты, от инстинктивного влечения к силе. Таким образом его работа положила только начало разрушительной деятельности. С благородной злобой рвал он ткань, на которую старый паук употребил так много времени и так много забот. Он открыл доступ к священным книгам каждому, – и они попали тогда, наконец, в руки филологов, этих губителей всякой веры, которая покоится на спасении. Устраняя веру во вдохновленность соборов, он разрушал и самое понятие «церкви», ибо понятие «церкви» черпает свою силу из того предположения, что самое вдохновение, под влиянием которого была основана церковь, еще живет в ней, еще ожидает и продолжает свою созидательную работу. Он снова разрешил священнослужителям сношения с женщинами: но три четверти того благоговения, на которое способен народ и особенно женщины из народа, покоится на уверенности, что человек, представляющий исключение в данном отношении, является исключением и в другом; и именно в этой уверенности находит своего тончайшего и искуснейшего адвоката народная вера в наличие чего-то сверхчеловеческого в самом человеке, в наличие чуда. Давая жену священнослужителю, Лютер должен был бы отнять у него тайную исповедь; это было бы справедливо с психологической точки зрения, но вместе с тем в корне уничтожало значение христианского священнослужителя, польза которого и заключалась главным образом в том, что он был всегда священным ухом, скрытым родником, могилой для тайны. За формулой «каждый должен быть своим собственным священнослужителем» и за мужицкой хитростью скрывалось у Лютера глубокая ненависть к высшему человеку и господству «высшего человека», как его понимала церковь: – он разбил идеал, до которого не сумел подняться, хотя ему казалось, что он с ожесточением борется против вырождения этого идеала. Действительно, этот невозможный монах оттолкнул от себя господство homines religiosi; таким образом внутри религиозной общины он вызвал тот «крестьянский бунт», проявлению которого в гражданском обществе он препятствовал всеми своими силами. Но разве найдется такой наивный человек, который стал бы теперь хвалить или порицать Лютера за все те дурные и благия последствия, которые выросли на почве его Реформации и теперь еще не могут быть достаточно учтены? Он ни в чем не повинен, ибо не ведал, что творит. Несомненно, что вместе с лютеровской Реформацией сделал сильный шаг вперед тот процесс, который опошляет дух североевропейских народов; таким путем возрастала подвижность и беспокойство духа, его жажда независимости, его вера в право на свободу, его «естественность». Если, наконец, вам угодно в число заслуг лютеровской Реформации поставить ее содействие тому явлению, которое мы в настоящее время почитаем как «современную науку», то вы, конечно, должны согласиться, что она в то же время содействовала вырождению современных ученых, убавила у них чувство благоговения, стыда, сделала их более мелкими, отняла у них всю наивность чистосердечия и прямоты в вопросах познания, короче говоря, она виновата в том плебеизме духа, который составляет такую характерную особенность двух последних столетий и от которого нас до сих пор еще не освободил современный пессимизм. – Да, «современные идеи» являются еще продуктами этого крестьянского бунта северных народов против более холодного, двусмысленного, недоверчивого духа южных жителей… Не забудем же, наконец, что такое представляет собою церковь в противоположность ко всякому государству. Она является прежде всего образцом такой власти, где за более одухотворенными людьми обеспечено самое высокое положение, при которой люди настолько верят в мощь духовного начала, что отказываются от всяких более грубых средств насилия, – и церковь таким образом при всяких обстоятельствах оказывается более благородным институтом, чем государство.
Месть духу и другие скрытые основания морали. – Как вы думаете, кто самый опасный и самый коварный адвокат морали?.. Это – неудачник, у которого не хватает духа радоваться своим неудачам, но который достаточно образован, чтобы сознавать их; это человек, которому все надоело, наскучило, который сам себя презирает; небольшое наследство отняло у него, к сожалению, и последнее утешение, «благословение труда», самозабвение в «ежедневной работе»; это человек, который в сущности стыдится собственного своего существования – который к тому же, быть может, приютил у себя один-другой небольшой порок. Благодаря книгам, на которые он не имеет никакого права, или под влиянием более развитого общества, если он в состоянии его переваривать, он не может не избаловываться все больше и больше и становится суетно-раздражительным. Такой неудачник отравляется все больше и больше, ибо ум для него становится ядом, образование – ядом, имущество – ядом, одиночество – ядом, и он преуспевает в конце концов только в мести, желании мести… как вы думаете, разве не будет он чувствовать неотступной нужды сделать перед самим собой вид, что он считает себя выше других более умных и одухотворенных людей, для того, чтобы вполне упиться, хотя бы только в воображении, усладой исполненной мести. Нравственность, о которой еще приходится спорить, громкие слова, шумные разговоры о справедливости, мудрости, святости, добродетели, стоицизм жестов (как хорошо прикрывает стоицизм все то, чего не хватает человеку!..), плащ глубокомысленного молчания, снисходительности, кротости и все другие наряды идеалистов, в которых щеголяют эти люди, неизлечимо страдающие чувством презрения к себе и суетностью, вот с чем он никогда не расстается. Но не истолкуйте моих слов ошибочно: из среды таких людей, уже прямо родившихся брагами духа, появляются индивиды, которые почитаются народом под именем святых, мудрецов; из числа таких людей происходят те чудовища нравственности, которые производят шум, делают историю, – святой Августин принадлежит к ним. Страх перед духом, месть духу, – о как часто эти пороки, обладающие способностью к росту, становились корнем добродетелей! Самой добродетелью! – И, говоря между нами, разве то притязание на мудрость, которое выказывали философы, глупейшее, и самое нерешительное из всех притязаний, не было до сих пор, как в Индии, так и в Греции, прежде всего убежищем, куда можно человеку укрыться ?..Ново многих случаях это стремление философа укрыться от утомления, старости, охлаждения, очерствелости выступает, когда человек чувствует близость своего конца, оказывается благоразумным проявлением того инстинкта, который мы видим у умирающих животных: они отходят в сторону, делаются тихими, ищут уединения, зарываются в норы, становятся мудрыми… Как? Мудрость является оплотом философа от духа?