Два рода причин, которые обыкновенно людьми смешиваются. – Моей существенной заслугой, по-моему, будет мое учение о необходимости различать причину, побуждающую человека к действию вообще, от причины, направляющей деятельность его известным образом, к известной цели. Первая причина представляет собой сумму всех потенциальных сил человека, которые только и ждут того, чтобы найти себе к чему-нибудь приложение; второй же род причин, по сравнению с первой силой, является незначительным поводом, который «разряжает» тот запас силы известным, определенным образом: эта последняя причина по отношению к первой играет такую же роль, как спичка по отношению к пороховой бочке. К числу всех этих незначительных и случайных поводов, этих спичек, я отношу все так называемые «цели» и еще более пресловутые «призвания жизни»: они сравнительно величины произвольные, почти безразличные по отношению к тому громадному запасу сил, которые, как сказано, стремятся найти себе где-нибудь приложение. Обыкновенно же люди смотрят на вещи совершенно иначе: в цели (призвании и т. д.) они привыкли видеть движущую силу, как этому учило старое заблуждение, – между тем, как всякая цель (призвание и т. д.) является лишь направляющей силой; таким образом смешивают с паром кормчего, и даже не всегда кормчего, направляющую силу… Разве «цель» не служит довольно часто только красивой отговоркой, лишним ослеплением, суетностью, которая не хочет сознаться, что корабль идет по течению, куда он попал случайно? Что он «хочет» лишь потому у что он должен ? Что он действительно держится известного направления, но кормчего у него нет? – Да, понятие «цели» необходимо еще подвергнуть критике.
О проблеме актера. – Проблема актера беспокоила меня очень долгое время; я оставался в неведении (да и теперь еще иногда не знаю), не будут ли исходить только из нее, когда придется считаться с опасным понятием «артист», – одним из тех понятий, с которыми до сих пор обращались с непростительным легкомыслием. Обман с покойной совестью: стремление к притворству, как силе, вспыхивающей, отодвигающей в сторону так называемый «характер»; затопляющей; иногда погашающей; внутреннее стремление к роли, к маске, к наружному блеску; излишняя способность приспособляться ко всевозможным положениям, не довольствуясь в этом отношении указаниями ближайшей пользы в самом тесном смысле этого слова: или, быть может, все это признаки не только актера?..
Подобный инстинкт легче всего образуется в семьях, принадлежащих к низшим слоям общества, которым приходится проводить свою жизнь в тяжелой зависимости и под давлением изменяющихся обстоятельств, уступчиво скрываться к себе, в укромное место, всегда по-новому устраивать свою жизнь при новых обстоятельствах, приспособившись распускать свой плащ по всякому ветру и чуть ли целиком не обертывалась в подобный плащ, как истинный мастер того искусства вечной игры в прятки, которое нашло свое воплощение в животном царстве в так называемой mimicry . Способность эта накопляется из рода в род, становится властной, неразумной, необузданной, в качестве инстинкта научается повелевать другими инстинктами и воспитывает актера, «артиста» (шалопая, рассказчика небылиц, паяца, глупца, клоуна прежде всего, а затем классического лакея, Gil Blas: ибо именно в этих типах являются в истории предтечи артиста и довольно часто даже «гения»). Но раз существует подобное давление, то и при высших общественных условиях вырастает такого же рода человек, только актерский инстинкт при этом в большинстве случаев держится в узде каким-нибудь другим инстинктом, как напр., у «дипломата». Что же касается евреев, народа, в совершенстве обладающего искусством приспособливаться, то, следуя указанному ходу мыслей, можно видеть в них как бы приспособление мировой истории для выкормки и вывода актеров: и, действительно, в настоящее время совершенно уместно задать вопрос: кто из хороших актеров в настоящее время – не еврей? В качестве прирожденных литераторов, в качестве действительных владык европейской прессы, еврей также силен своей актерской способностью, ибо каждый литератор в сущности оказывается актером, а именно на ролях «человека компетентного» и «специалиста». – Наконец, разве не должны быть прежде всего актрисами женщины, если говорить о женщинах вообще? Послушайте врачей, которые гипнотизировали женщин; наконец, полюбите их, – дайте им «загипнотизировать» нас. Что же всегда при этом оказывается? Да оказывается, что они «играют себя» даже в том случае, когда отдаются… женщина ведь – такая артистическая натура.
Ми видим, что Европа все более и более будет приобретать мужской характер. – Благодаря Наполеону (а никак не Французской революции, которая окончилась братством народов и всеобщим цветистым обменом сердечных излияний), мы имели два воинственных столетия, которые следовали одно за другим и которым в истории не было ничего равного, говоря короче, мы вступили в классический век войны, ученой и вместе с тем народной войны в огромном масштабе, век, на который грядущие столетия будут смотреть с завистью и почтением, как на что-то совершенное. На самом деле национальное движение, из которого вырастает эта военная слава, представляет только противо шок по отношению к Наполеону и без него не имело бы места. В заслугу ему должны мы также поставить то обстоятельство, что муж в Европе снова стал господином над купцом и филистером и, пожалуй, даже над женщиной, которую так избаловали христианство, сумасбродный дух XVIII столетия и «современные идеи». Наполеон, который на современные идеи, а потому и на цивилизацию Европы смотрел, как на своих личных врагов, оказался, благодаря этой вражде, величайшим продолжателем Возрождения: он снова воздвиг античную фигуру. И, кто знает, быть может, ей в конце концов покорится национальное движение, и она должна стать прямой наследницей и продолжательницей Наполеона, который, как известно, хотел, чтобы единая Европа была владычицей всей земли.
Как относятся к любви мужчины и женщины. – Несмотря на все уступки, которые я готов делать моногамическому предрассудку, я никогда не соглашусь говорить об одинаковых правах в любви у мужчины и женщины: этого и в действительности нет. Мужчина и женщина понимают под словом «любовь» нечто различное даже в том случае, когда они взаимно связаны этим чувством и это оттого, что один пол предполагает у другого пола не одно и то же чувство, не одинаковое понятие «любви». Нетрудно сообразить, какие представления связываются у женщины со словом «любовь»: любить для нее значит всецело отдаться и душою, и телом, без оговорок, без оглядки, она скорее испытывает даже стыд и ужас перед мыслью обставить свой дар, свою жертву какими-нибудь условиями, ограничить какими-нибудь оговорками. Благодаря присутствию всяких условий любовь ее становится верой и у женщины она не может быть ничем иным. – Мужчина, когда он любит женщину, именно этой любви и хочет от нее, а потому у него-то самого меньше всего следует искать такой же женской любви; но если допустить, что должны существовать мужчины, которым также не чуждо стремление отдать себя всецело в порыве любви, то такие мужчины не будут больше мужчинами. Мужчина, который любит любовью женщины, становится рабом, но женщину такая же любовь делает совершенной… Страсть женщины с ее безусловным отказом от собственных прав заставляет предполагать, что с другой стороны нет подобного пафоса, нет подобного добровольного отказа. В самом деле, что получилось бы, если бы в любви обе стороны одинаково отказывались от себя, – быть может, terror vacui? – Женщина желает, чтобы ее принимали за объект владения, она хочет входить составной частью в понятие «владения», следовательно, она желает такого человека, который берет, который не отдает самого себя, а, наоборот, должен еще обогатить свой внутренний мир ее силой, счастьем, верой: этого только она и хочет. Женщина отдает себя, мужчина принимает ее дар – и этот естественный контраст, мне думается, нельзя устранить ни социальным договором, ни самыми искренними пожеланиями справедливости, как нам ни хотелось бы, чтобы вся жестокость, ужас, загадочность, безнравственность этого антагонизма не стояла постоянно перед нашими глазами. Ибо любовь, если ее брать во всем ее объеме, является самой природой и, как природа, будет вечно чуждой всякой морали. – Верность поэтому оказывается составным элементом женской любви, что видно из ее определения; и мужчина может легко приобрести верность в любви, под видом ли благодарности или идиосинкразии вкуса, или так называемого избирательного сродства, но верность никогда не будет существенной частью его любви, – и можно даже с полным правом говорить об естественной противоположности между любовью и верностью у мужчины, той любовью, которая проявляется в желании обладать, а не в отказе, в самопожертвовании; а это желание исчезает всякий раз, как только обладание достигнуто… И, действительно, любовь у мужчины остается в полной силе благодаря тому, что он редко и поздно признается себе в таком «обладании», а потому острее чувствует потребность в нем и недоверчивее к нему относится, и до тех пор, пока любовь может еще развиваться в сторону самопожертвования, мужчина нелегко согласится с тем, что женщина уже ничего больше не может принести ему в жертву.
Отшельник говорит. – Искусство общения с людьми существенным образом покоится на той ловкости (требующей продолжительного упражнения), с которой вы преподносите яства, не пользующиеся у них решительно никаким доверием. Дело идет легко, если допустить, что к столу являются лица, томимые волчьим голодом; но когда этот голод нужен, его как раз и нет! Ах, как трудно переварить своих собратьев по роду людскому! Первый принцип: выдвигать при несчастье свое мужество, храбро хватать, удивляться самому себе и сдержать в себе позыв к тошноте. Второй принцип: «сдобрить» своего собрата по роду людскому, напр., путем похвалы так, чтобы счастьем его прошибло по всему телу, как потом; или же схватиться за краешек какого-нибудь его хорошего или «интересного» свойства и тянуть за него до тех пор, пока не вытащишь всей добродетели, чтобы в складки ее можно было сунуть собрата. Третий принцип: самогипнотизирование: закреплять объект нашего общения, как стеклянную пуговку, до тех пор, пока человек не перестанет при этом испытывать удовольствие и неудовольствие и незаметно заснет, закоченеет, оцепенеет в какой-нибудь позе. Это последнее средство прекрасно испробовано в брачной жизни и дружбе и считается там необходимым, но в науке еще не получило соответствующей формулировки. Народ называет его терпением.
Отшельник говорит еще раз. – Мы также вступаем в общение с людьми, мы также почтительно надеваем платье, в котором нас признают, уважают, и входим в общество, т. е. в толпу одетых людей; мы поступаем так же, как всякая благоразумная маска и ставим вежливо перед дверьми стул для каждого любопытного, раз его любопытство не касается нашего «одеяния». Но у людей есть и другие способы «общения» друг с другом: напр., при помощи призраков, – что особенно полезно, когда хотят человека оставить на свободе и вместе с тем запугать его. Напр., на нас бросаются, но не схватывают, а только пугают. Или: мы являемся через запертую дверь. Или: когда потушены все огни. Или: когда мы уже мертвы. Последнее – искусство par excellence для тех, кто родился по смерти своего отца. («Что вы думаете? – говорил однажды нетерпеливо один из них, – разве нам приятно было бы выносить всех этих холодных, чуждых нам людей, всю эту могильную тишину, все это подземное, скрытое, немое одиночество, которое у нас называется жизнью и которое с таким же успехом можно было бы назвать смертью, если бы мы не знали, что делается из нас, – и что по смерти мы снова вернемся к своей жизни и снова оживем, – ах; слишком будем живыми, мы, рожденные по смерти своих отцов!»).
По поводу одной ученой книги. – Мы не принадлежим к числу тех людей, которые наталкиваются на мысль только тогда, когда они находятся среди книг, когда они получат известный толчок со стороны этих книг, – мы, напротив, привыкли думать на свободе, во время ходьбы, прыгая, стоя, танцуя, особенно же среди уединенных гор или у самого моря. Первый важный вопрос, который мы предлагаем относительно книги, человека и музыки, гласит следующее: «может ли он идти? и даже более, может ли он танцевать?».. Мы редко читаем, и поэтому читаем недурно, – о как быстро отгадываем мы, каким путем тот или другой человек дошел до своей мысли; не сидел ли он при этом над чернильницей, сдавив себе живот и нагнув голову над бумагой: о как быстро справляемся мы с его книгой! Можно пари держать, что прищемленное нутро дает себя чувствовать так же определенно, как воздух, потолок, сдавленное стенами помещение комнаты. – Вот что я чувствовал всякий раз, когда с благодарностью, с глубокой благодарностью, но и с облегчением закрывал правдивую ученую книгу… В книге любого ученого почти всегда есть что-то давящее, сдавленное: «специалист» везде, где только можно, дает чувствовать свое рвение, свою горячность, свою злость, переоценку того угла, где он сидит и ткет свою паутину, свой горб, – ведь у каждого специалиста есть свой горб. Ученая книга всегда отражает согнутую в три погибели душу: каждое ремесло искривляет человека. Взгляни на друзей своей молодости, после того как они овладели своей наукой: ах! как оказывается все изменившимся в обратную сторону! Ах как они навсегда загромождены собой, одержимы собой! Они вросли в свой угол, сжались там до неузнаваемости, потеряли свою свободу, равновесие, похудели, стали угловатыми, – и невольно чувствуешь волнение и молчишь, когда их снова находишь в таком виде. Каждое ремесло, если даже оно стоит на золотой почве, то все-таки над собой имеет свинцовую крышу, которая давит и давит на душу, пока она не станет чудаковатой и кривой. И в этом отношении ничего нельзя изменить. Не верьте, что избежать этого можно при помощи искусства воспитания. Всякое совершенство в работе ценится высоко на земле, где, пожалуй, на все стоят слишком высокие цены; за плату ты становишься человеком ремесла для того, чтобы стать жертвой своего дела. Но вы хотите чего-то иного, – «подешевле» и прежде всего поспокойнее, – не правда ли, господа современники? Ну хорошо! Но тогда вы и получите нечто иное, а именно вместо ремесленника и мастерового – литератора, ловкого, достаточно извертевшегося литератора, которому недостает горба, – если не считать того, который он нажил перед вами в качестве приказчика духа и «носильщика» образования, – литератора, который собственно ничто, но «представительствует» почти во всем, который разыгрывает роль знатока, принимает ее на себя настолько скромно, что его действительно считают, почитают, прославляют, как знатока. – Нет, мои ученые друзья! Я благословляю вас за горб ваш! И за то, что вы, подобно мне, презираете литераторов и блюдолизов образования! За то, что вы не умеете торговать своим духом! За то, что вы громче высказываете свои мнения, которые не находят себе выражения в денежных знаках! За то, что вы не прикидываетесь тем, чего вы в действительности не представляете из себя! За то, что единственным вашим желанием было сделаться мастером своего ремесла, в благоговении перед совершенством и способностями, не обращая ни малейшего внимания на все, что in litteris et artibus отличается наружным блеском, нарядами, виртуозностью, отзывается демагогией, актерством, – где сказываются все те требования, безусловная доброкачественность которых не может быть вам доказана.
Циник говорит. – Возражения мои против музыки Вагнера являются возражениями физиологическими: зачем же мне и приодевать их в эстетические формулы? «Факт» мой заключается в том, что, когда я подвергаюсь воздействию этой музыки, дыхание у меня затрудняется; ноги мои восстают против нее, ибо им нужен такт, танец, марш и они прежде всего от музыки требуют того наслаждения, которое заключается в хорошем ходе, шаге, прыжке, танце. – Но разве не протестует также мой желудок? мое сердце? мое кровообращение? мои внутренности? Разве я не становлюсь при этом незаметно охриплым? – И таким образом я спрашиваю себя: чего собственно хочет все мое тело от музыки вообще? Мне думается, облегчения себе: как будто все животные функции протекают быстрее под влиянием легкого, смелого, резвого ритма; как будто железная, свинцовая жизнь должна быть позолочена золотой, нежной гармонией. Тоска моя хочет отдыхать в пучинах и притонах совершенства: вот на что нужна мне музыка. Что мне за дело до драмы! На что мне корчи ее нравственных экстазов, в которых находит себе удовлетворение «народ»! На что мне все эти фокусы-покусы актерских жестов!.. Ясно, что я в сущности антитеатрал, тогда как Вагнер по самому существу своему человек театра и актер, самый восторженный мимоман, какие только существовали среди музыкантов… Кстати, если теория Вагнера говорила, что «драма является целью, а музыка – всегда только средством для нее», то практика его, напротив, с начала до конца показывала, что «позы являются целью, а драма и музыка всегда только средством для них». Музыка, как средство для прояснения, укрепления, проникновения драматических жестов, и вагнеровская драма, как повод для многих драматических поз! Наряду со всеми другими инстинктами у него во всем, – а потому и в музыке, – сказывался властный инстинкт великого актера. – Однажды я пояснил с некоторым трудом эту мысль одному честному вагнерианцу; и я имел основание прибавить еще: «будьте же немного честнее по отношению к самим себе: мы ведь не в театре! В театре человек бывает честным, поскольку он принадлежит к толпе; как индивид, он лжет, он облыгает самого себя. Отправляясь в театр, вы оставляете самого себя дома, вы отказываетесь от права своего собственного языка, своего выбора, от своего вкуса, своего мужества, которые вы проявляете внутри своих четырех стен по отношению к божеству и человеку. Никто – даже художник и артист, работающий для театра, – не несет в театр самого тонкого понимания своего искусства: там народ, публика, стадо, женщины, фарисеи, демократы, наши собратья по роду людскому, личная совесть там подчиняется нивелирующим чарам «больших чисел», глупость там действует, как похоть, и проявляет силу контагия, там царствует и «ближний» и там человек становится «ближним»… (Я позабыл рассказать, что ответил мне на физиологические потребности проясненный вагнерианец: «они, следовательно, собственно недостаточно здоровы для нашей музыки?»)
Наши смежные свойства. – Не должны ли мы, артисты и художники, признаться, что в нас дают себя чувствовать страшные контрасты, что наш вкус и наша творческая сила удивительным для себя образом стоят, остаются стоять и растут – я говорю о совершенно различных степенях и tempi старости, молодости, зрелости, дряблости, лени? Так, напр., музыкант в течение всей своей жизни мог бы создавать такие вещи, которые противоречат тому, что ценится его ухом, его сердцем, когда он является в роли слушателя, что ему тогда нравится, что он тогда предпочитает, – и к тому же он ни разу не чувствовал нужды узнать об этом противоречии! Можно, как это показывает мучительно-беспрерывный опыт, со своим вкусом легко вырасти из тех рамок, которые определяются вкусом нашей силы, причем этот последний не будет не изувечен и не задержан в своим развитии; может даже случиться обратное и на это я и привлекаю внимание артистов и художников. Беспрерывно творящий дух, «мать» человеческого рода в великом смысле этого слова, такой человек, который меньше всего знает о беременности и родах своего духа, у которого нет времени подумать о себе и о своем произведении, сравнить его с чем-нибудь иным, у которого также нет желания проявлять еще свой вкус и он просто забывает о нем, предоставляя ему именно стоять, лежать или упасть, – такой человек может дать в конце концов произведение, до которого он со своим суждением еще далеко не дорос, – и тогда он и о себе и о своем произведении думает и высказывает какую-нибудь глупость. Такое отношение к своим произведениям у плодовитых художников мне кажется даже почти нормальным, – ведь родители знают своего ребенка хуже, чем любой посторонний человек, – и эта мысль (если брать поразительный пример) подтверждается на всем мире греческих поэтов и художников, которые никогда не «сознавали» того, что они делали.
Что такое романтизм ? – Быть может, по крайней мере, мои друзья вспомнят, что начал я с важных заблуждений и переоценок и, во всяком случае, как человек, питающий известные надежды на наш современный мир. Я понимал, – кто знает, на основании какого личного опыта? – философский пессимизм девятнадцатого века, как симптом высшей по своей силе мысли, неустрашимого мужества, богатого избытка жизни, – всех тех качеств, которыми отличалось восемнадцатое столетие, этот век Юма, Канта, Кондильяка и сенсуалистов; таким образом трагическое истолкование жизни казалось мне собственно роскошью нашей культуры, самым дорогим, самым благодарным и самым опасным родом расточительности, вытекающей, впрочем, из чрезмерного богатства этой культуры, и представляющей собою роскошь дозволенную. Подобным же образом и немецкую музыку я объяснял себе как выражение дионисовской мощи немецкой души: в ней мне слышалось землетрясение, при помощи которого нагроможденная здесь издревле первичная сила прочищает воздух, – будет ли при этом содрогаться все, что называется ныне культурой, или нет, безразлично. Как видите, я несправедливо тогда судил о том, что собственно является типичным для философского пессимизма и немецкой музыки, – о их романтизме. Что такое романтизм? Это искусство, эту философию следует рассматривать, как целительное средство, как средство помощи, предназначенное для растущей, борющейся жизни: они всегда предполагают страдание и страждущих. Но страдающие бывают двух родов: одни страдают от избытка жизни, и они-то и желают дионисовского искусства и трагического взгляда на жизнь, – другие же страдают от оскудения жизни и ищут в искусстве и познании покоя, тишины, спокойного моря, освобождения от самих себя, опьянения, корчей, оглушения, обмана чувств. Этим двойственным потребностям последних соответствует весь романтизм в искусстве и познании, им соответствовали и (соответствуют) Шопенгауэр, и Рихард Вагнер, те наиболее знаменитые и наиболее сильные выразители романтизма, которых я раньше так не понял, – впрочем, не во вред им, как можно по справедливости согласиться со мной. Богатый своей жизненной силой, дионисовской бог и человек, может радоваться не только ужасному и загадочному зрелищу, но даже ужасным деяниям и роскоши разрушения, уничтожения, отрицания; дурное, бессмысленное и ненавистное кажется ему одинаково разрешенным, благодаря тому излишку производительной силы, который каждую пустыню может превратить в роскошную, плодородную страну. Наоборот, тому, кто страдает от оскудения жизненных сил, прежде всего нужны покой, мир, добро и в мыслях, и в делах, а где возможно – божество, которое должно быть богом больного человека; ему нужна также логика, понятное объяснение бытия, – ибо логика успокаивает, предрасполагает к доверию, – одним словом, теплую, безопасную щель и со всех сторон оптимистический горизонт. Вот как научился я понимать постепенно Эпикура, этот контраст дионисовскому пессимисту, – и мой взор все больше и больше изощрялся в той самой тяжелой и опасной форме обратных заключений, в которой и делается огромное большинство ошибок – от произведения к автору, от деяния к его виновнику, от идеала к тому, для кого он оказывается необходимым, от известного способа мысли и оценки к тем потребностям, которые за ними скрываются. – В области всех эстетических ценностей я прибегаю к следующему основному различию. В каждом отдельном случае я задаю себе вопрос: «голод или излишек являются здесь творческой силой?» Само собою разумеется, я мог бы еще больше рекомендовать другое различие, – оно же притом гораздо нагляднее, – именно следует обратить внимание, вызывает ли к творческой деятельности стремление к окоченелому состоянию, к увековечению, к бытию или же стремление к разрушению, к переменам, к новшествам, к будущему, к процессу созидания. Но если всматриваться глубже, то окажется, что и то, и другое стремление имеют два значения, которые легко понять по вышеприведенной схеме, которой, как мне думается, было отдано предпочтение. Стремление к разрушению, переменам, процессу созидания может быть выражением чрезмерной, чреватой будущим силы (мой terminus для нее, как известно, «дионисовская»), но здесь же может проявляться также и ненависть неудачника, человека терпящего крайнюю нужду, пропащего человека, который разрушает, должен разрушать, потому что его возмущает и раздражает все, что стоит неподвижно, всякое бытие, – для того, чтобы понять этот аффект, присмотритесь поближе к нашим анархистам. Желание увековечить какое-нибудь событие равным образом должно быть подвергнуто двойному толкованию. Оно может вытекать из чувства благодарности и любви: искусство, происходящее из этого источника, будет всегда искусством апофеоза, оно будет, пожалуй, дифирамбом у Рубенса, блаженно насмешливым у Гафиза, ясным и добрым у Гете, и искусством, распространяющим на все свет и славу Гомера (в этом случае я говорю об аполлоновском искусстве). Но оно может быть также той тиранической волей человека тяжело страдающего, борющегося, измученного, который мог принять за обязательный и принужденный закон то, что у него есть самого личного, что является в своем роде единственным, что связано с ним самым тесным образом, что собственно представляет идиосинкразию его страдания; он мстит всему миру тем, что на всякой вещи выдавливает, выжигает свое изображение, изображение своего страдания. – Последнее и есть романтический пессимизма своей наиболее выразительной форме, будет ли то шопенгауэровская философия воли или вагнеровская музыка; романтический пессимизм – последнее великое событие в судьбе нашей культуры. (Мое предвидение и предчувствие подсказали мне, что может существовать еще совершенно иной пессимизм, классический: это открытие мое – proprium upsissimum. Только ухо мое не выносит слова: «классический»; слишком уже оно истрепано, обтерлось и стало неузнаваемым. Пессимизм этот я называю пессимизмом будущего, – ибо он придет! я вижу его приход! – дионисовским пессимизмом.)
Мы, непонятые. – Разве мы не жаловались постоянно на то, что нас не понимают, не узнают, путают, что на нас клевещут, к нам хорошенько не прислушиваются? Таков уж наш жребий; в этом заключается наше отличие; мы недостаточно уважали бы себя, если бы испытывали иные желания. Нас путают – лишь потому, что мы сами растем, беспрерывно изменяемся, сбрасываем старую кору и каждую весну меняем кожицу, мы постоянно становимся все моложе, выше, сильнее, мы все сильнее гоним свои корни вглубь, – в область зла, – и в то же время все нежнее и шире обнимаем небеса и все жаднее и жаднее всасываем его свет своими листьями и ветвями. Мы растем подобно деревьям – это так же трудно понять, как и всякое другое живое явление! – не в одном месте, но во всей своей массе, не в одном направлении, но и вверх, вниз, наружу и внутрь, – сила наша вызывает движение сразу и в стволе, и в сучьях, и в корнях; мы уже не свободны делать что-нибудь одно, быть чем-нибудь единым… Таков, как сказано, наш жребий: мы растем ввысь; и не только жребий, а прямо рок, – мы живем все ближе и ближе к моленьям! – ну пусть, ведь к нам не будут относиться с меньшим уважением, нам остается то, чем мы не захотим поделиться, роковые высоты, наш рок.
Почему мы не идеалисты. – Прежде философы питали страх к чувствам – не слишком ли мы, пожалуй, разучились этому страху? Мы, люди настоящего и будущего в философии – теперь все сенсуалисты и не только в теории, но и на деле, на практике… Прежние философы полагали, что чувства обманом выманят их из их мира, холодного царства «идей» на тот опасный, южный остров, где, как они боялись, их философские добродетели растают, как снег на солнце. «Заложить себе уши» – вот требование, которое считалось почти условием всякой философской мысли; истинный философ не прислушивался к жизни до тех пор, пока она звучала музыкой, он отрицал музыку жизни, – это был старый философский предрассудок, который утверждал, что всякая музыка должна быть музыкой сирены. – Мы готовы в настоящее время склониться к совершенно обратному суждению (что само по себе может оказаться столь же ложным,) а именно, что идеи будут более дурными руководительницами, чем чувства; несмотря на свой холодный, анемичный вид они всегда жили «кровью» философа, всегда питались его чувствами и, если угодно, его «сердцем». Эти древние философы были людьми бессердечными: процесс философского мышления всегда представлял род вампиризма. Разве вы не чувствуете, что даже у такой фигуры, как Спиноза, было что-то анигматичное, страшное? Разве вы не видите игры, которая здесь разыгрывается? Разве вы не догадываетесь, что на заднем плане давно скрывается вампир, который начинает с чувств, а кончает костьми и шумихой? – Я подразумеваю категории, формулы, слова (ведь, да простит мне читатель, amor int ell ectualis dei, оставшаяся от Спинозы – простая шумиха и больше ничего! Что такое amor, что такое deus, если в них нет ни капли крови?..) Iп summa: всякий философский идеализм, был до сих пор чем-то в роде болезни, если только, как у Платона, он не предвещал излишнего и опасного здоровья, не был страхом перед излишне могучими чувствами, благоразумием мудрого сократовца. – Быть может, мы, современные люди, недостаточно здоровы для того, чтобы чувствовать потребность в идеализме Платона? И мы не боимся чувств потому, что —
Наука как предрассудок. – Из законов табели о рангах следует, что ученые, поскольку они принадлежат к людям средним по уму, не в состоянии усмотреть собственных великих проблем и вопросов, ибо на это у них не хватит ни решимости, ни зоркости, а прежде всего потому, что слишком быстро успокаиваются и удовлетворяются те потребности, которые делают из них исследователей, их предвзятые мнения и желания, их страхи и надежды. Так напр., та самая задача, которая располагает к мечтам педанта-англичанина Герберта Спенсера и заставляет его вырисовать свои надежды и наметить горизонт своих желаний, – это бесконечное примирение «эгоизма и альтруизма», о котором он рассказывает свои басни, – вызывает у нашего брата почти отвращение: человечество, у которого спенсеровские перспективы будут последними перспективами, по нашему мнению, достойно презрения и уничтожения! А Спенсер не в состоянии был предвидеть того, что воспринятое им под видом высшей надежды другим казалось и должно было казаться просто неприятной возможностью… Таким же образом дело обстоит и с той верой, которой в настоящее время довольствуются столь многие исследователи природы из числа материалистов, с верой в тот мир, который должен иметь свой эквивалент и меру в человеческой мысли, в человеческих представлениях о ценности, в тот «мир истин», законность которого можно установить при помощи нашего четырехугольного, маленького человеческого разума. – Как? неужели мы хотим все бытие свести на незатейливые выкладки математиков? Прежде всего не следует отнимать от него тех многих значений, которые он представляет: этого, господа, требует прежде всего хороший вкус, вкус к благоговению перед всем, что выходит за пределы вашего горизонта!
Вы считаете только то мировоззрение правильным, при котором вы оказываетесь правыми, при котором мир можно исследовать и разобрать научно в том смысле, в каком вы употребляете это слово (– вы, собственно, полагаете механически ?), такое мировоззрение, которое допускает только числа, счет, взвешивание, осматривание, ощупывание и ничего больше, – но ведь это аляповатая и наивная мысль, если только ее не считать порождением больного духа, идиотством. А разве не будет вполне вероятным обратное положение, что прежде всего могут быть захвачены только самые поверхностные, самые внешние явления бытия – его самые наружные, наглядные проявления, его кожица, быть может, только одни они и могут быть захвачены? «Научное» истолкование мира, как вы его понимаете, могло быть, следовательно, всегда одним из самых глупейших, самых бедных смыслом мировоззрений, какие себе можно только представить: это прямо относится к тем ученым, исповедующим механическое мировоззрение, которые считаются в настоящее время в числе философов и глубоко убеждены, что механика представляет учение о первых и последних законах, на которых, как на фундаменте, должно быть построено все мироздание. Но если бы мир наш в своих существенных чертах оказался механическим, то он был бы миром бессмысленным. Попробуйте сделать оценку какой-нибудь музыке лишь постольку, поскольку она уложится в ваши числа и формулы! Насколько вздорной оказалась бы такая «научная» оценка музыки! Разве можно было бы в ней что-нибудь понять, разобрать, узнать! Ничего, ровно ничего из того, что собственно представляет «музыку»!..
Наша новая «бесконечность». – Как далеко простирается перспективный характер бытия, или же оно имеет еще какой-нибудь другой характер, или не становится ли бытие «бессмыслицей», если ему не дано какого-нибудь истолкования, «смысла», да и не является ли всякое бытие в существенных своих чертах бытием истолковывающим, – все это такие вопросы, которые не могут быть решены как следует, даже самым прилежным, самым добросовестным анализом и самоиспытанием интеллекта; ибо человеческий интеллект при этом анализе вынуждает рассматривать только самого себя в своих перспективных формах и только в них. Мы не можем осмотреться из своего угла: безнадежным любопытством будет наше желание узнать, что могло бы еще существовать для интеллектов другого рода: не могут ли, напр., какие-нибудь существа ощущать уже истекшее время или попеременно грядущее и прошлое (вместе с этим существовало бы и другое направление жизни и другое понятие о причине и действии). Но я думаю, что мы в настоящее время далеки, по крайней мере, от смешной притязательности определить из своего угла декретом, чтобы все были обязаны держаться той перспективы, которая открывается из нашего угла. Мир для нас скорее еще раз сделался «бесконечным», поскольку мы не можем ему отказать в возможности заключать в себе бесконечные толкования. Нас еще раз охватывает великий трепет, – но кто захотел бы обоготворить по-старому это чудо неведомого мира? И, быть может, поклоняться неведомым явлениям, как «неведомому» божеству? Ах, можно дать множество атеистических толкований, которые включали бы и это неведомое, слишком много дьявольских, глупых толкований, – да и самое наше человеческое, слишком человеческое, которое мы знаем…
Почему мы кажемся эпикурейцами. Мы, современные люди, с осторожностью относимся к крайним убеждениям; наше недоверие стоит настороже против обольщений и ухищрений совести, которые заключаются в каждой сильной вере, в каждом безусловном да и нет. Чем это объясняется? Быть может, здесь в значительной степени следует видеть осмотрительность «обжегшегося ребенка», обманувшегося идеалиста, и еще в большей степени радостное любопытство человека, который раньше стоял в своем углу, но вдруг пришел в отчаяние от своего угла и теперь, наоборот, роскошничает и мечтает в безграничном просторе. Вместе с тем образуется почти эпикурейская склонность к познанию, и человек не может уже с легким сердцем отворачиваться от загадочного характера вещей; в то же время появляется отвращение ко всем великим словам морали и жестам, вкус, который отклоняет все неуклюжие, аляповатые контрасты и с гордостью сознается в своем навыке вперед выигрывать дело. Ибо это умение легко натягивать узду в нашем бурном натиске на истину, это самообладание всадника во время его дикой скачки и составляет нашу гордость; под нами ведь по-старому бешеные, горячие кони и, если мы медлим, то к этому побуждает нас опасность…
Наше медленно текущее время. – Вот что ощущают все художники, артисты и вообще люди дела, люди материнского типа. В каждом периоде своей жизни, – ведь всякое дело каждый раз отсекает часть жизни, – они верят, что они находятся у самой цели, и встретили бы терпеливо смерть с чувством: «мы для нее созрели». И это не служит выражением усталости, – скорее это тихое настроение осеннего солнечного дня, которое остается у автора всякий раз, когда произведение готово, созрело. Так замедляется tempo жизни, и оно становится густым, тягучим, – вплоть до ферматы, до веры в длинную фермату.
Мы, люди без родины. – Среди современных европейцев нет недостатка в таких людях, которые имеют права носить имя космополитов, в лучшем смысле этого слова, и им-то моя тайная мудрость и gaya scenra будет безусловно по душе! Ибо их жребий – тяжел, надежда – сомнительна, а найти утешение для них дело нелегкое, – но что за беда! Мы дети грядущего, мы могли бы в современной жизни чувствовать себя дома! Мы недоброжелательно относимся ко всем идеалам, среди которых иной даже в это хрупкое, разбитое, переходное время чувствует себя, как на родине; что же касается «реалистов», то мы не верим в то, чтобы они проявляли достаточную прочность. Лед, который сегодня еще держит вас, стал уже слишком тонким; дует весенний ветерок, мы сами, мы, люди без отчизны, представляем собой нечто такое, что разбивает лед и других слишком истончившихся «реалистов»… Мы ничего «не охраняем», мы не хотим возврата к прошлому, мы отнюдь не представляем собой «либералов», мы не работаем для «успеха», нам незачем затыкать себе уши от сирен, распевающих на рынках о будущем. – Их песни о «равенстве прав», «о свободном обществе», о том, что «не должно быть ни господ, ни рабов» не завлекают уж нас! – мы решительно считаем нежелательным, чтобы на земле было водворено царство справедливости и единодушие (ибо оно при всяких обстоятельствах обратилось бы в царство посредственности и китайщины), мы рады тем, которые, подобно нам, любят опасность, войну, приключения, тем, которые не позволяют себя задобрить, завлечь, умиротворить и кастрировать, мы считаем себя в числе завоевателей, мы думаем о необходимости нового вида рабства, которое должно последовать за новым порядком вещей, – ибо с каждым усилением и повышением типа «человека» связан новый вид порабощения – разве не правда? вот почему нам приходится плохо в тот век, который любит претендовать на название самого человечного, самого кроткого, самого справедливого века, какой только был под нашим солнцем! Достаточно плохо для того, чтобы у нас при этих прекрасных словах появлялись тем более безобразные задние мысли! Чтобы мы в них видели только выражение – даже маскарад – глубокой слабости, утомления, старости, упадка сил! Что может привлекать наше внимание на те украшения, в которые наряжает больной для внешнего блеска свои слабости! Он мог бы носить их напоказ под видом своей добродетели — несомненно, что слабость делает человека кротким, ах! таким кротким, таким справедливым, таким безобидным, таким «человечным»! – «Религия сострадания», к которой склонить нас хотят, – о! мы знаем достаточно истерических мужчин и женщин, которым как раз нужна эта религия вместо покрывала и украшений! Мы не принадлежим к числу человеколюбцев; мы не осмелились бы разрешить себе говорить о «любви к человечеству», – для этого ни один из нас не обладает достаточными актерскими способностями! Недостаточно являться сенсимонистом или французом! Необходимо страдать чрезмерной галльской возбудимостью в области эротических ощущений, необходимо проявлять нетерпение влюбленного для того, чтобы честно припасть грудью к человечеству… К человечеству? Разве была хоть одна еще более мерзкая старуха из всех старых женщин? Нет, мы не любим человечества, но, с другой стороны, у нас далеко не достаточно «немецкого» духа в том смысле, в каком теперь это слово употребляют сплошь и рядом, чтобы говорить о национализме и о расовой ненависти, чтобы радоваться тому, что национальные вопросы скребут на сердце и отравляют кровь, благодаря чему один народ отгораживается от другого, как во время карантина. К тому же мы слишком откровенны, слишком злы, слишком избалованы и слишком хорошо воспитаны; мы предпочитаем поэтому жизнь на горах, в стороне, не считаться с требованиями времени, жить в минувших или грядущих столетиях, и только, благодаря этому, мы освобождаемся от тихого бешенства, на которое мы считали бы себя обреченными, как очевидцы политики, опустошающей немецкий дух, делающей его суетным и, кроме того, являющейся политикой маленькой: – разве не приходится ей укреплять свое произведение между двумя видами смертельной ненависти для того, чтобы оно тотчас не распалось снова? разве не должна она желать увековечить провинциальные нравы Европы?.. Мы, космополиты, по расе и происхождению представляем собою, как «современные люди», многократно запутанное явление, а потому мало пытались принимать участие в том лживом расовом самовосхищении и распутстве, которые в настоящее время выставляются в Германии, как признак немецкого образа мыслей, и которые у народа, обладающего «историческим чутьем», являются вдвойне лживыми и неприличными. Мы, одним словом, – и это надо сказать к нашей чести, – добрые европейцы, наследники Европы, богатые, обремененные, но вместе с тем излишне заваленные обязанностями наследники тысячелетий европейского духа: как таковые, мы выросли из христианства и недоброжелательно расположены к нему именно потому, что мы из него выросли, потому что наши предшественники были уверены в безусловной справедливости христианства, принося своей вере в жертву свое имущество и кровь, свое общественное положение и отечество. Мы поступаем подобным же образом. Но ради чего? Ради нашего неверия? Ради всяческого неверия? Нет, вы это лучше знаете, мои друзья! Скрытое в вас «да» сильнее всех «нет» и «пожалуй», которыми страдает ваше время; и если вы, эмигранты, вынуждены пуститься к морю, то к этому вас также побуждает вера!..
«И снова становимся светлыми». – Мы, щедрые и богатые духом, стоим открыто, подобно колодцам на улице, и никому не желаем мешать черпать из нас: да мы и не умеем запретить даже в том случае, когда это можно сделать; мы никак не можем помешать тому, чтобы нас мутили, омрачали, – чтобы время, в которое мы живем, бросало туда все, что есть у него самого тленного, чтобы грязные птички кидали туда всякую дрянь, мальчишки швыряли всякий хлам, а изнемогшие путники во время отдыха на краю у нас допускали в нас падать своим мелким и крупным горестям. Но мы будем поступать так, как мы всегда поступали: мы поглощаем в своих пучинах все, что в нас бросают, – ибо мы не забываем о своей глубине, – и снова становимся светлыми…
Вставка глупца. – Однако не мизантроп писал эту книгу: человеконенавистничество стоит в настоящее время слишком дорого. Чтобы ненавидеть так, как ненавидели человека в старину, целиком, без всяких уступок, от всего сердца, из любви к ненависти — для этого придется отказаться от презрения, – а какими тонкими радостями, каким большим терпением, какими великими милостями мы обязаны прямо нашему презрению! Мы предназначены к этому самим божеством; тонкое презрение является у нас, современнейших людей из всех современников, излюбленным чувством, нашей привилегией, нашим искусством, быть может, нашей добродетелью!.. Ненависть, напротив, всех ставит на одну доску, приводит к очной ставке, в ненависти, наконец, чувствуется что-то почетное; в ненависти заключается страх, добрая доля страха. Мы же, бесстрашные, мы наиболее одухотворенные люди нашего века, достаточно хорошо знаем свои выгоды, чтобы в качестве наиболее разумных людей из уважения к своему времени жить без страха. Едва ли нас за это обезглавят, запрут в тюрьму, отправят в ссылку; даже книг наших не запретят и не сожгут. Наш век любит одухотворенных людей, он любит нас, он в нас нуждается даже в том случае, если бы мы ему дали понять, что мы артисты в деле презрительного отношения к людям, что всякая встреча с людьми вызывает в нас легкую дрожь; что мы всей своей кротостью, терпением, человеколюбием, вежливостью не можем приучить свой нос отворачиваться с предубеждением всякий раз, как он слышит близость человека; что мы тем больше любим природу, чем меньше в ней человеческого; что мы любим искусство, когда оно представляет собою бегство артиста от человека или насмешку художника над человеком, или насмешку художника над самим собой.
Пушник говорит. – Для того, чтобы рассмотреть нашу европейскую мораль издали, для того, чтобы сравнить ее с другими прежними или будущими системами морали, необходимо поступить так, как делает путник, когда он хочет узнать, насколько высоки башни какого-нибудь города: для этого он покидает город. «Мысли о моральных предрассудках», раз они не должны быть предрассудками о предрассудках, предполагают позицию вне морали, где-нибудь по ту сторону добра и зла, куда приходится подниматься, лезть, лететь – и в данном случае необходимо уйти по ту сторону нашего добра и зла, добиться свободы от всей Европы, понимая это последнее слово как сумму таких суждений о ценностях, которые властно вошли в нашу кровь и плоть. Тот факт, что люди хотят уйти вон отсюда, является, пожалуй, небольшим безумием, странным, неразумным требованием: «ты должен», – ибо мы, познающие, также имеем свою идиосинкразию «несвободной воли»: вопрос заключается в том, можно а и в действительности уйти отсюда. Возможность эта зависит от многих условий, а прежде всего от того, насколько мы сами легки или тяжелы, следовательно, все сводится к вопросу о нашем «удельном весе». Необходимо быть очень легким, чтобы загнать свое стремление к познанию в такую даль и в то же время поднять его выше уровня своего времени, чтобы сделать свой глаз способным обозревать тысячелетия и чтобы к тому же в глазах этих светилось чистое небо! Следует освободиться от многого из того, что давит, щемит, принижает, отягчает современных нам европейцев. Такой житель по ту сторону добра и зла, который хочет узреть высшие мерки ценности своего времени, должен прежде всего «превозмочь» в самом себе это время, – это будет проба его сил, – и, следовательно, победить не только свое время, но также и то отвращение и противоречие, которые он испытывал по отношению к этому времени до сих пор, те страдания, которые оно ему доставляло, свою неприспособленность к этому времени, свой романтизм.
К вопросу о том, насколько писатель желает быть понятым. – Каждый писатель стремится не только к тому, чтобы его поняли, но также и к тому, чтобы остаться непонятым. Еще нельзя поставить книге в упрек то обстоятельство, что ее кто-нибудь не понял: быть может, писатель того и хотел, чтобы его не «всякий» понимал. Раз писатель обладает более благородным духом и вкусом, он выбирает себе слушателей, когда он хочет чем-нибудь поделиться, а от «других» отделяется загородкой. Все более тонкие законы стиля как раз и берут здесь свое начало: они держат вас на известном расстоянии, они запрещают вам «вход», понимание, как говорят, – и в то же время открывают уши тем, кто для автора является натурой родственной. Что же касается меня, то, говоря между нами, я не хотел бы, мои друзья, помешать вашему пониманию ни своим невежеством, ни игривостью своего темперамента: игривостью, потому что она заставляет меня быстро схватывать вещь для того, чтобы ее можно было вообще схватить. Ибо с глубокими проблемами я поступаю совершенно также, как с холодными ваннами: быстро нырнешь туда и сейчас же вон. То обстоятельство, что люди не идут в глубину, не опускаются вниз достаточно глубоко, объясняется суеверной водобоязнью, которую питают враги холодной воды; но они говорят об этом без всякого опыта со своей стороны. О! Сильный холод действует быстро! – А вместе с тем мы спросим, действительно ли остается вещь непонятой, неузнанной только благодаря тому, что вы мимоходом ощупали, осмотрели ее? Разве необходимо прямо на ней усесться? насиживать ее, как курица яйца?
Dru noctuque incuvanto, как говорил о себе Ньютон? По крайней мере, существуют и такие пугливые и щекотливые истины, которые захватить можно только внезапным натиском, – которые или надо застать врасплох, или оставить в покое… Наконец, краткость моя имеет еще и другое значение в области тех вопросов, которыми я занимаюсь, мне приходится выражаться в кратких формулах для того, чтобы люди могли их выслушать еще в более сжатой форме. Если вы относитесь отрицательно к нравственности, то вы должны предупреждать, что вы развращаете людей невинных, я имею в виду ослов и старых дев обоего пола, которые ничего не имеют от жизни, кроме своей невинности; более того, мои произведения должны воодушевлять, возвышать, возбуждать к добродетели. Я не знал ничего восхитительнее на земле воодушевленного старого осла или старой девы, которые возбуждены сладкими чувствами добродетели: и «я это видел», так говорил Заратустра. Так много можно сказать в пользу краткости моей речи; хуже дело обстоит с моим невежеством, которого я не скрываю и от самого себя. Бывают часы, когда я стыжусь его, но бывают часы, когда мне стыдно этого своего стыда. Быть может, мы, все философы, в настоящее время занимаем плохую позицию относительно познания: наука растет, ученейшие из нас близки к тому выводу, что они знают слишком мало. Но еще хуже было бы, если дело обстояло бы иначе, – если бы мы знали слишком много; задача наша прежде всего состоит в том, чтобы не смешивать одного из нас с другим. Мы не ученые люди, а нечто иное: хотя неизбежно, чтобы мы, между прочим, были и учеными. У нас другие потребности, другой рост, другое пищеварение: нам нужно и больше, и меньше. У нас нет формулы, которая показывала бы, насколько наш дух нуждается в своей пище; но он вызывает свой вкус к независимости, к быстрым переходам, пожалуй, к приключениям, для которых доросли только самые проворные люди; таким образом он предпочитает жить свободным и пользоваться плохой пищей, чем наедаться досыта и оставаться несвободным. Не жира, а гибкости и силы – вот чего требует хороший танцор от своей пищи; и я не знаю, чем пожелал бы еще быть дух философа, если бы он не захотел быть хорошим танцором. Танец именно является его идеалом, его искусством, наконец, его единственным благочестием, его «богослужением»…
Великое здоровье. – Мы, люди новые, безымянные, плохо понятые, недоноски еще недоказанного будущего, – мы для новых целей нуждаемся и в новых средствах, а именно, в новом здоровье, более сильном, разумном, крепком, радостном, чем все те виды здоровья, которые существовали до настоящего времени. Если чья-нибудь душа жаждет пережить в полном объеме все те ценности и желания, которые до сих пор были у людей, и объехать все берега этого идеального «средиземного моря», кто хочет почерпнуть знания из приключений своего собственного опыта, как этого желают люди, завоевывающие и открывающие идеалы, а также художники и артисты, святые, законодатели, мудрецы, ученые, благочестивые, предсказатели, – тот прежде всего нуждается в великом здоровье, таком здоровье, которым не только обладают, но которое постоянно приобретают и должны приобретать вновь, ибо его постоянно все снова и снова подвергают и должны подвергать опасности… И теперь после того, как мы, аргонавты идеала, были в дороге, быть может, смелее, чем этого требовало благоразумие, и все-таки несмотря на довольно частые кораблекрушения и вред, который мы сами себе причиняем, обладали, как сказано, большим здоровьем, чем можно было допустить, опасным здоровьем, здоровьем, которое все снова и снова возвращалось к нам, – теперь нам хочется думать, что мы как бы в награду за все перенесенное имеем перед собой еще неоткрытую землю, границ которой еще никто не осмотрел, которая лежит за пределами всех стран и уголков идеала, известных нам до настоящего момента, мир столь богатый явлениями прекрасными, чуждыми нам, удивительными, страшными и божественными, что наше любопытство и жажда обладания выходит из своих рамок, – ах! что мы ничем теперь не можем насытиться! Как могли бы мы теперь после того, как мы видели все, как испытали такое алчное влечение к совести и знанию, – как мы могли бы удовольствоваться современными нам людьми ? Довольно плохо: и мы неизбежно будем смотреть на важнейшие их цели и надежды без достаточного внимания, или даже совсем не будем присматриваться к ним. Перед нами другой идеал, удивительный, искушающий, полный всяких опасностей идеал, к которому мы никого не можем склонить, так как никому не представляем так легко на него прав: идеал духа, который наивно, иначе говоря, непроизвольно, под напором избытка сил, играет всем, что было до сих пор святого, доброго, неприкосновенного и божественного; для которого все, к чему народ справедливо прилагает высшую оценку, имеет значение опасности, упадка, унижения или, в крайнем случае, отдыха, ослепления, иногда самозабвения, идеал человечески сверхчеловеческого благополучия и благожелания, который довольно часто будет оказываться бесчеловечным, когда, напр., рядом со всей той энергией, которую до сих пор проявляли люди на земле со всей торжественностью в жестах, словах, звуках, взглядах, морали и задачах, он будет стоять, как воплощенная и непроизвольная пародия на них, и вместе с которым впервые появится, быть может, великая энергия, впервые будет поставлен собственный вопросительный знак, изменится судьба души, стрелка-указатель пойдет назад, начнется трагедия…
Эпилог. – Но пока я в заключение медленно, медленно разрисовываю этот мрачный вопросительный знак и хочу своим читателям напомнить о добродетелях настоящего читателя – о сколь забытые и неизвестные это добродетели! – вокруг меня раздается злой и веселый смех нечистых духов: это нападают на меня духи моей книги, они тянут меня за уши и призывают к порядку. «Мы не можем больше выносить этого, – взывают они ко мне, – прочь, прочь с этой мрачной музыкой, похожей на воронье карканье. Разве вокруг нас не светлое утро? Разве не зеленая, мягкая почва и дерн, настоящее царство танцев? Разве когда-нибудь было лучшее время для веселья? Кто споет нам песню, утреннюю песню, такую яркую, такую легкую, такую летучую, чтобы она не разогнала даже кузнечиков, – чтобы она скорее увлекла кузнечиков в общий хор, в общий танец? А еще лучше дай нам простую деревенскую волынку, чем ту таинственную лютню, тот жабий крик, могильный голос, свист сурка, которыми ты потчевал нас в своей пустыне до сих пор, отшельник и музыкант будущего. Нет! Не надо таких звуков! Предоставьте нам запевать свои более приятные и дружеские песни!» – Довольны ли вы этим, мои нетерпеливые друзья? Кто не согласился бы охотно на вашу просьбу? Моя волынка ждет, мое горло тоже – оно может немного охрипнуть, ну что ж! Затем ведь мы и живем в горах. Но ведь то, что приходится вам слушать, отличается, по крайней мере, новизной; и если она вам не нравится, если вы неправильно понимаете певца, что за беда! Это еще раз «проклятие певца». Тем отчетливее вы можете услышать свою музыку, свои мотивы, тем лучше вы можете танцевать под свою дудку. Этого ли вы хотите?
Приложение
Свободные песни Птицы-Принца
(Перевод П. Фр.)
К ГЕТЕ
Твое имя – бессмертие,
Твой мир – недосягаемое…
Мировое колесо
Ставит цель за целью.
Бедствием называет его – злоба,
Игрою – глупость…
Мировая игра в своей гордыне
Смешивает в одно и бытие и иллюзию,
А вечно глупое и нас
Бросает туда же.
ПРИЗВАНИЕ ПОЭТА
Раз в юности сидел я, утомленный,
Под тенью густою дерев…
Вдруг слышу звук: тик-так, тик-так!
Волнует он, манит и раздражает,
И в ярость приводит…
Но вскоре я пришел в себя
И, подобно поэту, излился сам
В таких же звуках…
И строфы одна за другою бегут
И в бешеной скачке несутся…
И сам я не знаю – откуда? и как?
И долго над ними смеялся…
Ты поэт?! Ты поэт?!
Что сталось с твоей головой?
– «Да точно, сударь, вы поэт»,
Стучит в ответ мне дятел.
Кого я жду здесь в кустах?
Кого подстерегаю, как хищник?
Не чудные ли образы нисходят ко мне?!..
Не словами ли в строфы сплетаются?!..
А в кустах гармония рифмы звучит!..
Все, что витает, кружит, и несется,
Поэт уловляет стихом…
– «Да, точно, сударь, вы поэт»,
Стучит в ответ мне дятел.
Рифмы, словно как стрелы,
Стремятся, дрожат и трепещут…
Так трепещет стрела, пронзив
Благородное сердце…
Бедняга, ты погибаешь в нем
Или неистовствуешь, как безумная!..
– «Да, точно, сударь, вы поэт»,
Стучит в ответ мне дятел.
Причудливые выражения, полные огня,
Опьяняющие слова вихрем несутся
И цель за целью сливаются в мирный тик-так!
И бывают безумцы, кого в упоенье звуки
приводят?!
Не глупцы ли поэты?!..
– «Да, точно, сударь вы поэт»,
Стучит в ответ мне дятел.
О птичка, не издеваешься ли надо мной?!..
Не шутишь ли ты?..
Гнев душит меня и мое сердце содрогается!
О бойся, бойся моей злобы!..
Когда гнев овладевает поэтом, —
Он сплетает тогда свои рифмы
И быстро, и стройно, и звучно!..
– «Да, точно, сударь, вы поэт»,
Стучит в ответ мне дятел.
НА ЮГЕ
На изогнутом суке сидел я
И качался, как в качелях отдыхая, —
Неведомая птичка пригласила меня в гости, —
Это было ее гнездышко, и покой в нем нашел я…
Но где же я, где?.. Ах! далеко, далеко!..
У ног моих море в сонном покое,