О происхождении поэзии. – Горячие сторонники всего фантастичного в жизни человечества, являющиеся в то же время защитниками инстинктивной морали, делают следующее заключение: «если пользу считали всегда высшим божеством, то чем объясняется появление поэзии? – эта рифмованная речь, которая скорее мешает, чем способствует ясности изложения, проявила, да и теперь еще проявляет быстрый рост повсюду на земле, как бы издеваясь над всякой целесообразностью, преследующей какие-либо полезные цели! Дикая прелесть поэзии, которая не представляет никаких разумных оснований для своего существования, опровергает вас, господа утилитаристы! Возвышало человека, влекло его к морали и искусству то, что всегда уклонялось от каких бы то ни было утилитарных целей»! Но я должен здесь заступиться за утилитаризм, – он так редко бывает прав, что при случае необходимо и его пожалеть! В то древнее время, когда поэзия достаточно созрела для того, чтобы выступить на сцену жизни, она явно преследовала утилитарные цели высокой важности, хотя они и были порождены суеверием. В самом деле, вводя в речь рифму, ее подчиняли такой силе, которая преобразовывает все атомы фразы, заставляет делать выбор между словами, окрашивает мысль в новый цвет и делает ее чем-то более мрачным, более чуждым, более далеким. Заметив тот факт, что стих запоминается лучше бессвязной речи, люди решили, что просьба в виде рифмованной речи должна и на богов производить более глубокое впечатление; да притом же рифмованное движение речи, полагали, может быть услышано с большего расстояния и стихи скорее достигнут слуха богов. Но прежде всего люди хотели извлечь пользу из того элементарного чувства принуждения, которое человек испытывает на себе, когда слушает музыку: ритм является средством принуждения, он возбуждает непреодолимое стремление делать уступки, соглашаться; не только наш шаг повинуется ритму, но и сама душа, – вероятно, подобное же воздействие хотели оказать и на душу богов! Таким образом, при помощи ритма богов хотели принудить к чему-нибудь, сделать над ними известное насилие: поэзия играла по отношению к ним роль магического аркана. Существовало еще одно удивительное представление: и оно, быть может, особенно сильно содействовало возникновению поэзии. У пифагорейцев взгляд этот входил в их философскую систему и являлся известным приемом, который они применяли к делу воспитания, но, еще задолго до пифагорейцев, музыке – именно ритмичности ее – приписывали способность разряжать напряженные аффекты, очищать душу, успокаивать ferocia animi. Если потеряны равновесие и гармония души, то следовало танцевать в такт певцу, – такой был рецепт их врачебный науки. При помощи его Терпандер утишил восстание, Эмпедокл успокоил бешеного, Дамон очистил юношу, иссыхавшего от любви; при помощи его излечивали и богов, которые не знали пределов своей ярости, когда действовали под влиянием мести. Опьянение и живость аффектов достигали при этом высшего своего напряжения и бешенствующий обращался в безумного, а ищущий мести упивался этой местью: – все оргиастические культы стремятся сразу разрядить ferocia божества и обратить их в оргию, благодаря чему чувство становится непринужденнее и спокойнее, и божество оставляет человека в покое. Melos, судя по корню, от которого оно происходит, обозначает болеутоляющее средство, не потому, чтобы оно само было мягким, но лишь потому, что оно оказывает смягчающее действие. – И не только в культовых песнопениях, но и в светских песнях древнейшего периода имелась в виду магическая сила ритмичности. Так, напр., стихи, которые пелись работниками, черпавшими воду, или гребцами – предназначались для того, чтобы заколдовать тех демонов, содействие которых предполагалось в этих работах. Таким путем думали заслужить их снисходительность, отнять у них свободу и превратить в орудие человека. И как только человек приступал к какому-нибудь делу, он уже тем самым создавал для себя повод затянуть песню, ибо успех любого предприятия зависел от помощи духов: песни, которые распевались при ворожбе и заговорах, являются, по-видимому, прообразами поэзии. Если стихом пользовался и оракул, – греки говорили, что гекзаметр был изобретен в Дельфах, – то и здесь ритм должен был оказывать известное принудительное воздействие. Пророчествовать – значило первоначально что-нибудь предопределить (как можно судить об этом с большою вероятностью по корню, от которого происходит греческое слово): полагали, что на будущей можно оказать известное давление, если расположить в свою пользу Аполлона: ведь он, по древнейшему представлению, обладал не одной только способностью предвидеть грядущее. По мере того, как формула произносилась в своих буквальных и ритмических выражениях, она связывала известным образом будущее, ибо формула является изобретением Аполлона, который, в качестве бога рифм, может наложить известные обязательства на богиню судьбы. – Вообще же можно спросить: разве в распоряжении у древнего суеверного человека шло какое-нибудь еще более полезное искусство, чем искусство рифмованной речи? При помощи рифм можно было достичь всего: двинуть вперед магическими силами работу, вызвать божество, приблизить его к себе, сделать его себе послушным; направить будущее сообразно своему желанию; освободить свою собственную душу от какого-нибудь чрезмерного гнета (тоски, мании, сострадания, мстительности) и не только свою душу, но также и дух самого злобного демона: – без стиха человек был ничтожеством, при помощи же стиха он становится почти самим богом. И чувство это далеко еще не вполне и теперь искоренено, – и в настоящее время, после целых столетий упорной борьбы с подобным суеверием, мудрейшие из нас случайно чувствуют в себе неразумное пристрастие к рифме, как будто истина, подхваченная мыслью, будет ощущаться сильнее, когда она будет выражена в метрической форме. Разве не потешно видеть, что самые серьезные из философов, поскольку они делают это искренне, обращаются к изречениям поэтов для того, чтобы придать своим мыслям силу и достоверность? – таким образом для каждой истины гораздо опаснее согласие со стороны поэта, чем противоречие! Ибо еще Гомер говорил: «Ведь много лжи в словах певцов!»
Хорошее и прекрасное. – Натуры художественные беспрерывно прославляют – они только этим и занимаются – все те состояния и предметы, которые находятся в покое, ибо только при них или в них человек может себя чувствовать добрым, великим, опьяненным, веселым, мудрым. Все подобным образом выделенные предметы и состояния, которые считаются для человеческого счастья важными и прочными, являются объектами вдохновения для натур художественных: они считают для себя особенно почетным открывать такие предметы и состояния и водворять их в область искусства. Я хочу сказать: сами художники и артисты не являются таксаторами счастья и счастливых, они только изо всех сил жмутся к этим таксаторам и стараются немедленно же воспользоваться их оценкой. Благодаря тому, что все художественные натуры, кроме своего крайнего нетерпения, обладают здоровыми глотками герольдов и крепкими ногами скороходов, им удается постоянно оставаться в первых рядах среди тех, которые прославляют новые блага и которым часто приписывается способность первыми называть новые блага и первыми же их таксировать. Но совершенно неправильно отводят первое место этим художественным натурам: они только обладают большей ловкостью и более громким голосом, чем действительные таксаторы. Но кто же эти действительные таксаторы? Это богачи и люди праздные.
О театре. – Сегодня я снова пережил сильное и высокое чувство и, если бы сегодня вечером мне предстояло слушать музыку или наслаждаться каким-нибудь искусством, то я прекрасно знал бы, какой музыки и какого искусства я не был бы в состоянии перенести. Мне не надо именно ни той музыки, ни того искусства, которые опьяняют своих слушателей и возбуждают на миг сильное и высокое чувство в груди тех заурядных людей, которые вечером напоминают нам не торжествующих победителей, а усталых мулов, так часто получавших от жизни удары бича. Ну что такие люди могли бы понять вообще в «высших настроениях», если бы не существовало опьяняющих средств и идеальных ударов хлыста?! – И вот у них имеются свои вдохновители так же, как имеется свое вино. Но что мне -то собственно за дело до их напитков, до их опьянения?! Зачем человеку воодушевленному опьянять себя еще вином?! С каким отвращением он смотрит на все те средства, которые должны вызывать действия, не имеющие достаточных оснований – обезьянничанье в области высоких душевных движений! – Как? Кроту дарят крылья и высокую мечту как раз в такой момент, когда он хочет залезть в свою нору на сон грядущий? Его отправляют в театр, и на подслеповатые и утомленные глаза его надевают очки с увеличительными стеклами? Люди, вся жизнь которых представляет «гешефт», а не деяние, созерцают чуждых им существ, у которых жизнь не была только одним гешефтом? «Ведь так и должно быть, – говорите вы, – ведь если они будут интересоваться такими пьесами, то образование их будет двигаться вперед». – Да! мне должно быть очень часто недостает образования: по крайней мере, подобный взгляд возбуждает у меня довольно часто отвращение. У кого в собственной жизни было достаточно трагедий и комедий, тот особенно далеко стоит от театра; или же, в виде исключения, он рассматривает и театр, и публику, и автора как нечто целое и видит в нем трагические и комические положения, и тогда разыгрываемая пьеса не имеет для него большого значения. Кто сам является чем-то вроде Фауста или Манфреда, тот мало интересуется Фаустами и Манфредами театра! – Сильнейшие мысли и страсти перед теми, кто сам не способен ни к мысли, ни к страсти, – а только к опьянению! И такие-то средства употреблять с таким назначением! И театр, и музыка являются для европейцев своего рода гашишем! О, кто мог бы рассказать нам всю историю наркотиков? – Такая история пошла бы рука об руку с историей нашего «образования», так называемого высшего образования!
О тщеславии артистов и художников. – Мне думается, что натуры художественные очень часто не знают, в чем они лучше всего могли бы себя проявить. Они для этого слишком тщеславны и направляют свое чувство на нечто более гордое, чем те маленькие растеньица, которые представляют известную новизну, так редко встречаются, отличаются красотой и могли бы так прекрасно произрастать на их почве. То, что они еще так недавно считали богатством своих садов и виноградников, теперь ими третируется, и любовь, и прозорливость их оказываются далеко не одного и того же ранга. Вот музыкант, который превосходит всех других своим искусством извлекать звуки из царства страдающих, задавленных и замученных и своим умением вложить речь в уста даже немых животных. Никто не в состоянии сравняться с ним в способности воспроизвести краски поздней осени, в умении передать неописуемо трогательное счастье последнего, самого последнего, кратчайшего наслаждения; ему известны звуки, наполняющие страшную своею таинственностью полночь души, где причина и действие выпадают из своих пазов, и в каждый момент «из ничего» может возникнуть нечто; он самым счастливым образом вызывает из самых низов человеческого счастья свои образы и пьет из того осушенного кубка, где самые отвратительные капли совершенно слились с каплями сладчайшими; он знает движения той усталой души, которая более уже не способна ни к прыжкам, ни к полету, ни даже к простой ходьбе; у него застенчивый взор человека, скрывающего свою боль, понимающего жизнь и безутешного, умирающего в бессознательном состоянии; да, в качестве Орфея каждого тайного горемыки, он выше всякого другого; и ему удается выразить в художественных образах кое-что такое, что до сих пор не подлежало искусству и считалось даже недостойным его, что именно спугивалось словами, а не схватывалось ими, – ввиду того, что эти явления в области духа обладают ничтожными, микроскопическими размерами; да, ему особенно должно удаваться все маленькое. Но он не хочет себе такой роли! По своему характеру on любит громадные полотна и смелую живопись! Он не обращает внимания на то, что дух его обладает другими вкусами и привязанностями и любит ютиться по углам полуразвалившихся домов: – там в укромном местечке он вырисовывает свои собственные образы, которые остаются на самое короткое время, всего только на один день, – только там он проявляет свою доброту, величие и совершенства, а, может быть, и одиночество. – Но он не ведает этого! Он слишком тщеславен для того, чтобы понять это.
Строгое отношение к истине. – Строгое отношение к истине! Как различно понимают люди слова эти! Есть приемы исследования и доказательства, которые мыслитель считает легкомыслием и которых стыдится, если ему подчас приходилось ими пользоваться: те же самые приемы, когда на них наталкивается и овладевает ими натура художественная, дают ей основание думать, что она теперь самым строгим образом служит делу поиска истины, и наводят на мысль, что, несмотря на свои художественные стремления, даже к своему удивлению, она руководствуется самым искренним стремлением ниспровергнуть мир видений. При этом возможно, что, благодаря своей страстной энергии, тому или другому из исследователей удается обнаружить, насколько поверхностный и самодовольный дух царил доныне в области познания. – И разве не является нашим предателем все то, что мы считаем важным? Ведь оно обнаруживает, где лежит наш центр тяжести и в области каких явлений наше значение сводится к нулю.
Теперь и прежде. – Что нам до всего нашего искусства, когда у нас утеряно высшее искусство, искусство торжественное! Раньше все произведения искусства выставлялись на самых видных местах на пути человечества; они напоминали о высоких и блаженных моментах. Теперь же при помощи произведений искусства выманивают с великого пути страстей человеческих только изнуренных и больных людей, чтобы на одно мгновение вызвать у них похотливые стремления, и предлагают им безумие и хмель в незначительных дозах.
Свет и тени. – Записки и книги отличаются различным характером у разных мыслителей: один собрал у себя в книге весь тот свет, который он ловко сумел утаить из лучей блеснувшего перед ним познания; другой же дает только тени, копии в серых и черных красках с тех образов, которые вырисовывались в его душе при дневном освещении.
Предостережение. – Как известно, в рассказах Альфьери о своей жизни, которыми он удивлял своих современников, оказалось много лжи. Он лгал из того деспотизма по отношению к самому себе, который он проявил, напр., когда вырабатывал свою особенную речь и силой заставлял себя быть поэтом. Он нашел, наконец, строгую форму величия, в которую втискивал свою жизнь и свою память, и процесс этот был до чрезвычайности мучительным. – Я не поверил бы также и автобиографии Платона, как не верю подобному произведению Руссо или vita пиоvа Данта.
Проза и поэзия. – Замечено, что великие мастера прозы почти всегда были вместе с тем и поэтами, иногда выпуская в свет свои стихи, иногда же создавая их только тайком, для себя; но хорошая проза писалась несомненно на глазах у поэзии! В самом деле, ведь проза находится в беспрерывной и искусной борьбе с поэзией: вся прелесть хорошей прозы заключается в том, что поэзия постоянно ее обходит и постоянно ей противоречит; всякое отвлеченное понятие является своего рода хитростью против нее и высказывается как бы с насмешкой; всякая суховатость и холодность приводит милую богиню в милое отчаяние; часто она начинает милостиво приближаться, но вдруг отскочит и рассмеется; часто завеса остается приподнятой и яркий свет прорывается оттуда в то самое время, когда богиня наслаждается своими сумерками и мрачными красками; часто с уст ее срывается слово и звучит такой мелодией, что она прикладывает свои тонкие ручки к своим нежным ушкам, и таким образом существуют тысячи военных уловок, которые содействуют поражению прозы и о которых люди, лишенные поэтического чутья, так называемые люди прозы, ничего не знают, – вот таковые-то, говорят, и пишут худой прозой!
Ведь все хорошее порождается борьбою: вот почему из борьбы вырастает и хорошая проза! – В нашем столетии, которое далеко не было приспособлено к хорошей прозе, ввиду недостаточного, как было указано, развития поэзии, на поприще прозаических произведений прославились четыре мужа, которые были в то же время редкими и истинными поэтами. Помимо Гете, которого наш век справедливо называет своим детищем, я считаю достойными названия мастеров прозы только Джиакомо Леопарди, Проспера Мериме, Ральфа Вальдо Емерсона и Вальтера Саваджа Лэндора, автора Jmapinary Conversations.
Зачем же ты пишешь? – А: Я не принадлежу к тем людям, которые думают с мокрымиерош в руке и еще менее к тем, которые предаются своим страстям над открытой чернильницей, сидя на стуле и коченея над бумагой. Я досадую и стыжусь всего написанного мною; хотя писать – для меня потребность, но потребность, сравнительно противная. Б: Но зачем же ты пишешь тогда? А: Говоря по правде, дружище, я до сих пор не нашел еще другого способа освобождаться от своих мыслей. Б: Но зачем же ты хочешь от них освободиться? А: Зачем я хочу? Я просто должен. – Б: Довольно! Довольно!
Рост после смерти. – Небольшая, но смелая речь, брошенная Фонтенелем о вопросах морали в его бессмертном разговоре о загробном мире, считалась его современниками каким-то парадоксом и игрою несомненного остроумия; даже высшие судьи вкуса и духа, а, быть может, и сам Фонтенель – глядели на нее только такими глазами. Теперь же происходит что-то невероятное: те же самые мысли становятся истиной! Наука доказывает справедливость их! Игра становится серьезным делом! И мы, читая эти диалоги, испытываем уже не те чувства, которые волновали Вольтера и Гельвеция, когда они их читали; и мы невольно причисляем их автора к другому – высшему классу людей, чем упомянутые философы. Имеем ли мы на это право, или делаем без всякого на то основания?
Шамфор. – Тот факт, что такой знаток людей и толпы, как Шамфор, примкнул к толпе, а не остался одиноким, защищая свою отвергнутую философию, я могу объяснить себе только следующим образом: инстинкт у него оказался сильнее его мудрости и не нашел себе достаточного удовлетворения; инстинкт этот возбуждал в нем ненависть ко всякой породистой знати; быть может, это была старая, хорошо понятная ненависть его матери, освященная у него любовью к ней; – этот инстинкт мести с детских лет ждал часа, когда можно будет отомстить за мать. Но вся жизнь его, весь его гений, а главным образом отцовская кровь, которая текла в его жилах, прельщали его в течение многих, многих лет поставить себя в один ряд с этой самою знатью и сравнить себя с ней! В конце концов, он не выносил своего собственного вида «древнего человека», существовавшего при старом режиме; он страстно окунулся тогда в покаяние и возложил на себя рубище черни, как своеобразную власяницу! Злая совесть его являлась упущением мести. – Если бы Шамфор остался хотя бы одною ступенью выше того положения, которое он занимал как философ, то революция не получила бы своего трагического остроумия и своего острейшего жала: она прошла бы бестолковее и не представляла бы никакого соблазна для людей одухотворенных. Но ненависть и мстительность Шамфора разбудили целое поколение, и сиятельнейшие люди проходили его школу. Обратите внимание на то, что Мирабо видел в Шамфоре свое высшее и более пожившее Я, от которого он ждал и принимал и понукание, и предостережение, и приговор. – Мирабо, который, как человек, принадлежал к совершенно иному рангу величин, чем даже самые солидные из государственных деятелей ближайшего к нам времени. – Удивительно, что, несмотря на такого друга и защитника, – сохранились ведь письма Мирабо к Шамфору, – этот остроумнейший из всех моралистов остался чужд французам точно так же, как и Стендаль, который, быть может, из всех французов нашего столетия имел самые осмысленные глаза и уши. Но не заключал ли этот последний мыслитель в своем характере слишком много немецких и английских элементов для того, чтобы парижане могли выносить его? – Шамфор же был человеком, у которого в тайниках души хранилось много богатств, – человеком мрачным, страстным, кипучим; он был мыслителем, который сумел сделать смех целебным средством против жизни и который почти погибал в те дни, когда смех покидал его. Он являлся скорее итальянцем, истинным сородичем по крови Данту и Леопарди, чем французом! Известны последние слова Шамфора: « Ah! mon атi, – сказал он Сэю, – Je m’en vais enfi n de ce monde, ощ il faut, que le coeur se brise ou se bronze» [1] . — С такими словами на устах, конечно, французы никогда не умирали.
Два оратора. – Из двух ораторов один говорит о своей теме с полной убедительностью, когда целиком отдается своей страсти: только она накачивает в его мозг столько крови и жара, сколько нужно для того, чтобы подняться в своем воодушевлении до откровения. Другой также иногда испытывает то же самое и, при помощи страсти, делает свою тему полнозвучной, бурной и восхитительной, но результаты обыкновенно получаются плачевные. Он говорит тогда слишком темно и запутанно, преувеличивает, делает упущения и вызывает недоверие к разумности тех положений, которые защищает; даже больше: он сам ощущает при этом некоторое недоверие и внезапно переходит к самым холодным и отталкивающим звукам, которые заставляют слушателя сомневаться, в самом ли деле пережил оратор так страстно все то, о чем говорит? У него страсть каждый раз затопляет дух, быть может, именно потому, что она проявляется с большею силой, чем у первого. Но силы его достигают высшего своего расцвета, когда он оказывает сопротивление натиску своих чувств и даже осмеивает его: тогда дух его совершенно покидает свои убежища, и дух этот будет логичным, насмешливым, резвым и даже грозным.
О болтливости авторов. – Существует болтливость, порождаемая гневом, – ее мы находим часто у Лютера и Шопенгауэра; – болтливость, вытекающая из большего запаса различных определений, как у Канта: болтливость из страсти прилагать одно и то же положение все к новым и новым предметам: ее можно встретить у Монтеня; – болтливость злобных натур: кто читает произведения наших современников, тот, вероятно, вспомнит о двух авторах; – болтливость из страсти к хорошим словам и изречениям, что нередко попадается в прозе у Гете, и болтливость из чистого пристрастия к шуму и суете чувств, как у Карлейля.
К славе Шекспира. – Самая высшая похвала, которую я могу высказать о Шекспире, как о человеке, должна быть воздана ему за то, что он верил в Брута и не бросил ни пылинки недоверия на его добродетель! Бруту он посвятил лучшую из своих трагедий, – которая до сих пор еще носит чужое имя, – Бруту и грозному содержанию высшей морали. Независимость души – вот что важно в этой трагедии! Нет достаточно великой жертвы, которую не согласился бы он принести ради этой независимости. Ради нее он готов пожертвовать даже любимейшим своим другом, хотя бы тот был самый прекрасный человек, украшение мира, несравненный гений, – раз только свободу он любит, как свободу великой души, и этой-то свободе грозит опасность. Вот что должен был прочувствовать Шекспир! Высота, на которую он ставит Цезаря, должна только тоньше отметить ту честь, которую он оказывает Бруту: таким путем поэт поднимает до неслыханной высоты ту внутреннюю задачу, которую должен был разрешить Брут. И ту духовную силу, которая оказалась в состоянии рассечь такие узлы! – Разве политическая свобода возбуждала у нашего поэта сочувствие к Бруту, делала его соучастником Брута? Или же политическая свобода была только символом, которым должно было обозначить нечто невыразимое? Не стоим ли мы тут лицом к лицу с какими-то темными, неведомыми нам процессами, которые протекали в душе поэта и о которых он мог говорить только символически? Что вся меланхолия Гамлета по сравнению с меланхолией Брута? – а ведь возможно, что и ту, и другую Шекспир знал по собственному опыту! Быть может, его так же посещали мрачные часы, и он так же имел злого ангела, как Брут! – В его трагедии мы видим знак того, что ему приходилось переживать нечто подобное: ведь перед фигурой и добродетелью Брута Шекспир падал ниц и чувствовал себя недостойным его и далеким от него. Два раза он выводил в своей трагедии поэта и оба раза осыпал его таким нетерпеливым, таким крайним презрением, что вся его тирада звучит криком, в котором слышно презрение к самому себе. Брут, сам Брут, теряет терпение, когда выступает поэт спесивый, с пафосом, назойливый, какими и бывают обыкновенно все поэты, как существо, которое, по-видимому, изобилует всевозможным величием, а потому и нравственным величием. «Знает ли время он так, как я знаю его капризы – прочь от меня со своими арлекинскими погремушками!» – восклицает Брут. Перенесите же эти слова обратно в душу поэта, который их создал.
Последователи Шопенгауэра. – Часто приходится видеть, как, при соприкосновении культурных народов с варварами, низшие культуры заимствуют сперва от высших их пороки, слабости и распущенность; когда дикари таким образом почувствуют на себе прелести высшей культуры, – они начинают, при помощи усвоенных пороков и слабостей, заимствовать от нее кое-что и ценное. Но подобный процесс можно наблюдать вблизи, не отправляясь в путь к варварским народам, – конечно, в более утонченном, одухотворенном и не столь определенном виде. Что же обыкновенно заимствуют прежде всего последователи Шопенгауэра в Германии у своего учителя, – последователи, которые, если их сравнивать с более высокой культурой нашего мыслителя, являются достаточными варварами для того, чтобы и в деле подражания вести себя настоящими дикарями. Увлекались ли они здоровым чутьем, которое наш мыслитель обнаруживал к фактам, или его прекрасным стремлением ко всему ясному и разумному, – теми свойствами, в которых он являлся так часто англичанином и так мало был немцем? Или силой его интеллектуальной совести, которая в течение всей его жизни поддерживала у него борьбу между бытием и волей и заставляла его в своих произведениях противоречить самому себе на каждом шагу? Или его чистоплотностью в вопросах церкви и христианской религии? Или его бессмертным учением об интеллектуальности непосредственного усмотрения, об априорности закона причинности; о служебной роли интеллекта и об отсутствии свободы у воли? Нет, не эти стороны его философии привлекали к себе и считались очаровательными, а мистическая путаница и увертки Шопенгауэра в тех местах, где мыслитель, опиравшийся на факты, позволял себе увлекаться суетным стремлением разгадать мир; бездоказательное учение об единой воле («всякая причина служит только для того, чтобы дать возможность проявить волю в данное время на данном месте»; «желание жить в каждом существе, как бы оно ни было незначительно, находится в таком же полном и нераздельном объеме, как у всех существ, которые жили, живут или будут жить»); отрицание индивидуальности («все львы в сущности представляют собою только одного льва»; «множественность индивидуумов – явление кажущееся», таким образом и развитие представляет собою только одну видимость: мысль Ламарка он называет «гениальным абсурдом»), сумасбродства гения («при эстетическом созерцании индивидуум уже не является более индивидуумом, а чистым субъектом познания, свободным от всякой воли, страдания и времени»; «субъект, при созерцании какого-нибудь предмета, отождествляется с ним и становится самим этим предметом»), безумные фантазии о сочувствии и неразумные с его точки зрения порывы к principium individuationis, как к источнику всякой нравственности, прибавляя сюда такие утверждения, как «стремление является собственно целью бытия», «нет оснований отрицать а priori возможность магического воздействия со стороны умерших». – Эти и подобные им проявления распутства и пороков философа воспринимались всегда в первую голову и становились предметом веры: ведь подражать всему порочному и распутному всегда чрезвычайно легко и не требует предварительно упражнения. Поговорим же о самом знаменитом из живущих в настоящее время последователей Шопенгауэра, о Рихарде Вагнере. – С ним повторилась та же история, которую пришлось проделать и другим художественным натурам: он ошибся относительно значения созданных им образов и не познал невысказанной философии своего собственного искусства. Рихард Вагнер в первой половине своей жизни позволял сбить себя с толку Гегелю; он проделал то же самое еще раз, когда позднее узрел в своих образах учение Шопенгауэра и стал сам себя определять в терминах «воля», «гений» и «сочувствие». Несмотря на это, останется справедливым следующее положение: ничто не идет так вразрез с духом Шопенгауэра, как собственно вагнеровское у героев Вагнера; я подразумеваю здесь невинность высшего эгоизма, веру в великое страдание, как в самодовлеющее благо. «Здесь пахнет скорее Спинозой, чем мной», – сказал бы, пожалуй, Шопенгауэр. Таким образом Вагнер имел полное основание оглядываться на других философов, а не на Шопенгауэра: очарование, которое производил на него этот мыслитель, заставляло его закрыть глаза не только на всех остальных философов, но и на самую науку; все его искусство стремится стоять на высоте шопенгауэровской философии или быть к ней добавлением, и все яснее и яснее отказывается от более высокого честолюбия – стоять на одном уровне с человеческим познанием и наукой и пополнять их. Привлекает его не только таинственная пышность этой философии, но также отдельные ужимки и аффекты философа! Чисто шопенгауэровскую горячность проявляет, напр., Вагнер по вопросу о порче немецкого языка; и если в данном случае подражание заслуживает одобрения, то нельзя умолчать о том, что стиль Вагнера сам немало страдает теми нарывами и опухолями, вид которых так болезненно действовал на Шопенгауэра, и вагнерианство в лице пишущих вагнерианцев начинает проявлять такую же опасность, какую представляло в былое время гегельянство. У Шопенгауэра заимствовал Вагнер свою ненависть к евреям, к которым он не был в состоянии сохранить справедливость даже в величайшем своем произведении. Под влиянием же Шопенгауэра Вагнер пытался представить христианство в виде разметанных крошек буддизма и утверждать, что католическо-христианские формулы и чувства являются переходной ступенью к буддийскому веку. В чисто шопенгауэровском вкусе ведет Вагнер свою проповедь о милосердии к животным; в этом отношении предшественником Шопенгауэра, как известно, является Вольтер, который, пожалуй, так же хорошо, как и его последователи, умел прятать свою ненависть к известным вещам и людям под видом милосердия к животным. По крайней мере, ненависть, которая звучит у Вагнера по отношению к науке, вытекает, конечно, не из духа добросердечия и доброты, а из духа вообще. – Наконец, для философии художника не важно, если она является только добавочным элементом к чему-нибудь другому, и это нисколько не бросает тени на его искусство.
Необходимо быть настороже против всякой неприязни, которую может возбудить к себе такой случайный, быть может, очень неудачный маскарад; не надо забывать, что все хорошие художники без исключения являются немного актерами и без такой игры им не удалось бы долго выдержать свою роль. Если мы останемся верны Вагнеру в том, что представляет его истинную природу и в чем он является оригинальным, то мы, его ученики, должны остаться верными себе в том, что представляет нашу истинную природу и оригинальность. Оставим его интеллектуальные причуды и корчи, а оценим по справедливости, в какой редкой пище и в каких редких потребностях нуждается искусство, которым он обладал для того, чтобы жить и расти! Не беда, что он, в качестве мыслителя, оказывался часто неправ: справедливость и терпение не были его уделом. Достаточно того, что жизнь его оправдывает себя сама перед собой и сохраняет за собой известное право; она обращается к каждому из нас с таким призывом: «будь мужем, но не следуй по моим стопам, следуй только за своими собственными влечениями! только за своими влечениями!» И мы также должны оправдать свою жизнь! Мы также должны свободно и безбоязненно, в невинном эгоизме расти и цвести из самих себя! И при созерцании такого человека в ушах у меня и теперь, как раньше, звучат следующие положения: «страдание лучше всякого стоицизма и ханжества: оставаться порядочным, даже в этом деле, лучше, чем затеряться среди предписаний ходячей нравственности; свободный человек может быть и хорошим, и дурным, человек несвободный является позором природы и не имеет утешения себе ни на небе, ни на земле; и, наконец, всякий, кто хочет получить себе свободу, должен добиться ее путем собственных усилий, ибо никому она не свалится с неба, в виде чудесного подарка» (Richard Wagner in Bayreuth).
Научиться преданности. – И преданности люди должны научиться так же, как и презрению. Всякий, кто идет по новому пути и многих других ведет по нему, с удивлением замечает, как неловки и бедны эти многие в выражении своей благодарности и даже как редко, вообще говоря, они могут выразить свою благодарность. Каждый раз, как они хотят выразить ее как-нибудь, у них точно в горле что застрянет, они начинают откашливаться и в процессе этого откашливания снова теряют всякую способность к речи. Тот способ, каким мыслитель приходит к убеждению, что мысль его обладает способностью производить потрясающее и преобразовывающее действие на окружающий мир, является чуть не комедией; ему приходится видеть, как те самые люди, на которых это воздействие отразилось известным образом, чувствовали себя в сущности глубоко задетыми, и независимость их, которой, как они полагали, угрожала какая-то опасность, могла проявиться только в разнообразных грубых формах. Нужны целые поколения для того, чтобы люди научились вежливо выражать свою благодарность: и только позднее наступает время, когда самая благодарность становится до известной степени одухотворенной и гениальной. И тогда тот, кому выпадает на долю получить великую благодарность, получает ее не за то, что он сам сделал что-нибудь хорошее, а в большинстве случаев за те высшие и лучшие сокровища, которые были собраны постепенно его предшественниками.
Несколько слов к филологам. – Филология постоянно стремится укрепить у нас веру в то, что существуют такие ценные, такие царственные книги, для сохранения и разъяснения которых стоит затратить труд даже целых поколений ученых. Филология предполагает, что никогда не будет недостатка в тех удивительных людях (хотя бы в данный момент никого из таковых и не было), которые действительно сумеют использовать эти ценные книги; – конечно, это будут те самые авторы, которые сами сочиняют или могли бы сочинить подобные же произведения. Я хочу сказать, что филология предполагает благородную веру в то, что необходимо исполнить много тяжелой, даже грязной работы ради тех, которых постоянно ждут и которые никогда не являются. Это работа in usum Delphinorum.
О немецком музыке. – Немецкая музыка является европейской музыкой уже по одному тому, что на ней одной остался отпечаток тех перемен, которые Европа испытала благодаря революции: только немецкие музыканты сумели стать выразителями взволнованных народных масс и передать ту удивительно художественную сумятицу, которая совершенно не нуждается в слишком громких звуках, – в то время, как, напр., итальянские оперы знают только хоры слуг и солдат, а не «народ». Иногда во всей немецкой музыке слышат глубокую мещанскую зависть к noblesse, именно esprit и elegance, как выразителям светского, рыцарского, древнего, уверенного в себе общества. Это уже не та музыка, которой пользовались гетевские певцы для утехи короля перед воротами его замка или в залах дворцов; к ней нельзя отнести слова поэта: «рыцари бросали вокруг себя мужественные взоры, а красавицы опустили долу свои очи». Не без угрызений совести вступает грация в область немецкой музыки: только в присутствии прелестной деревенской сестры грации, немец начинает чувствовать себя вполне удовлетворенным в нравственном отношении – и от нее поднимается все выше и выше вплоть до мечтательной, ученой, задорной «возвышенности», бетховенской возвышенности. Если бы к этой музыке захотели придумать человека, то пришлось бы дать образ Бетховена в том виде, в каком он явился рядом с Гете при их встрече в Теплице: что-то полуварварское рядом с культурным, как народ рядом с дворянством, как добронравный человек рядом с человеком хорошим и даже более, чем хорошим, как мечтатель рядом с художником, как человек, нуждающийся в утешении, рядом с человеком утешенным, как человек преувеличивающий и подозрительный рядом с человеком справедливым, как ипохондрик, мучитель самого себя, безумно восторженный человек, блаженно-несчастный, искренне не знающий никаких пределов – одним словом, как «человек необузданный», так понял и так обрисовал его сам Гете, этот исключительный немец, для которого не нашлось еще соответственной музыки! – Наконец, подумайте, не является ли все возрастающее у немцев презрение к мелодии и извращение мелодического чувства демократической вольностью и не развилось ли оно под влиянием революции? Мелодия ведь так открыто стремится к законности и питает такое отвращение ко всему еще формирующемуся, бесформенному, произвольному, что она является как бы отзвуком того порядка вещей, который царил раньше в Европе, старается прельстить людей этим порядком и снова возвратить их к нему.
О звуках немецкой речи. – Известно, каким образом произошел тот немецкий язык, который за последние два столетия сделался общегерманским письменным языком. Немцы, в своем преклонении перед всем, что исходило от двора, умышленно подражали канцелярскому языку всякий раз, как им приходилось что-нибудь писать: в частных письмах, актах, завещаниях и т. д. Держаться канцелярского, письменного языка, это было все равно, что писать придворным и государственным языком, и считалось до известной степени признаком высокого положения. Мало-помалу и говорить стали так же, как писали, и еще почетнее было держаться известных форм, слов, выбора слов, оборотов речи и, наконец, даже выговора: таким путем подражали придворному выговору, и подражание это стало, наконец, второй природой. Быть может, нигде больше не приходилось замечать ничего подобного: победу письменного языка над устной речью и развитие в известном направлении разговорного языка главным образом под влиянием чопорности и важничания целого народа. Мне кажется, что немецкий язык в Средние века, а именно когда они уже миновали, являлся глубоко мужицким и простонародным говором: облагородился он только за последние столетия, главным образом, благодаря тому, что немцы нашли себя вынужденными подражать в таких широких размерах французским, итальянским и испанским звукам; особенно в этом повинно было немецкое (и австрийское) дворянство, которое не считало возможным довольствоваться только родным языком. Но для слуха Монтеня или Расина немецкий язык, несмотря на все эти усвоения, казался невыносимо простонародным: и даже теперь, когда итальянской черни приходится слышать его из уст путешественника, он кажется ей суровым, лесным, охрипшим, как бы порожденным в курных избах и неприветливой стране. – Теперь, настолько мне пришлось заметить, среди поклонников канцелярщины снова возникает подобное же стремление к облагораживанию звуков, и немцы начинают прибегать к особому «очаровательному» говору, который может со временем представить для немецкой речи действительную опасность, – ибо во всей Европе нельзя найти более отвратительных звуков. В голосе слышится что-то насмешливое, холодное, равнодушное, небрежное: это у немцев указывает на «почетное» положение говорящего, и добровольные порывы к подобному благородству слышатся мне в голосе молодых чиновников, учителей, женщин, купцов; даже маленькие девочки прекрасно подражают здесь этому немецкому офицерству. Ведь офицер, и именно прусский офицер, является изобретателем этого говора. Этот самый офицер, как солдат и муж дела, обладает тем изумительным тактом, которому у них следовало бы поучиться всем немцам (не исключая немецких профессоров и музыкантов). Но как только он заговорит или завяжет с вами какие-нибудь отношения, он становится самой невежливой и самой неприятной фигурой в старой Европе, – сам того, без сомнения, не сознавая! Не сознают этого также и те добрые немцы, которые с удивлением взирают на него, как на человека самого благородного общества и охотно позволяют ему «задавать тон». Он это и делает! – За ним тотчас же последуют фельдфебели и унтер-офицеры, которые подражают его языку и делают его еще более грубым. Подражают начальническим окрикам, ревом которых буквально наполнены все немецкие города, где перед всякими воротами происходят военные упражнения: какая надменность, какое бесноватое чувство авторитета, какая язвительная холодность звучат в этом рычанье! Могут ли немцы быть действительно музыкальным народом? – Конечно, немцы милитаризируются теперь и в своем говоре, и, возможно, что, привыкнув сначала говорить по-военному, они будут, наконец, по-военному и писать. Привычка же к известным звукам глубоко западает в характер: – сначала усваивают слова и обороты, а затем и мысли, которые больше подходят к этим звукам! Быть может, и теперь уже пишут на офицерский манер; быть может, мне слишком мало приходится читать из того, что ныне пишут в Германии. Но я вполне уверен в одном: официальные немецкие заявления, которые также доходят до страны, проникнуты не немецкий музыкальностью, а теми новыми звуками, которые так отвратительны своею надменностью. Почти в каждой речи самых важных немецких государственных деятелей, даже в тех случаях, когда они являются как бы императорским рупором, слышится акцент, который режет ухо иностранца: но для немцев он остается сносным, ибо они должны выносить и самих себя.
Немцы, как художники и артисты. – Когда немец действительно переживает какую-нибудь страсть (а не ощущает только, как обыкновенно, расположения к страсти), то он поступает сообразно тем указаниям, которые делает ему природа, и не думает больше о своем поведении. Но надо отдать должное: ведет он себя неловко, некрасиво, без такта и мелодии – так, что зритель при этом испытывает либо пытку, либо умиление и ничего более; но когда он поднимается при этом в область возвышенного и восторженного, поскольку эти состояния гармонируют с иными страстями, тут даже немец становится прекрасным! Предчувствие того, что на известной высоте прекрасное распространит свое волшебное влияние даже на немца, гонит немца-художника все дальше и дальше ввысь и заставляет его впадать даже в распутство страсти: таким образом у него существует действительная и глубокая потребность уйти или, по крайней мере, выглянуть из круга всех этих неприятных и неловких движений в лучший, более легкий, более теплый и солнечный мир. Итак, все эти корчи показывают, что могли бы танцевать и они, эти бедные медведи, в которых живут нимфы и лесные боги, а иногда и еще более высокие божества.
Музыка в роли ходатая. – «Я с жадностью ищу такого учителя музыки, – говорил новатор своему ученику, – который воспринял бы мои мысли и передал бы их в будущем на своем языке: таким путем я легче овладею слухом и сердцем людей. При помощи звуков можно соблазнить людей на всякую ошибку, ко всякой истине: кто может противишься звукам?» – «Так, значит, ты хочешь считаться неопровержимым? – говорил его ученик. Новатор возразил: «О, если бы росток обратился в дерево! Для того, чтобы учение разрослось в дерево, в него должны верить известное время: для того же, чтобы оно могло располагать таким доверием, оно должно быть неопровержимым. Бури, сомнения, годы и злая нужда дают возможность проявить ростку дерева свою доброкачественность и силу: оно было бы сломано, если бы не оказалось достаточно сильным! Но росток всегда подвергается уничтожению, – и никогда не оказывает сопротивления!» – И воскликнул бурно на эти слова его ученик: «А я верую в твои произведения и считаю их настолько сильными, что буду высказывать все, все, что я почувствую у себя на сердце против них!» – Новатор засмеялся про себя и погрозил ему пальцем, а затем сказал: «Такие последователи будут лучшими из всех последователей, но они представляют известную опасность, и не всякое учение в состоянии с ними примириться».
Наша последняя благодарность по отношению к искусству. – Если бы мы не считали искусство благом и не изобрели этого своеобразного культа неправды, то вид всей этой неправды и лжи, которая дается нам в настоящее время наукой, – вид всей этой тщеты и заблуждений, которые являются условием познающего и ощущающего бытия, – был бы для нас невыносим. Правдивость возбуждала бы к себе отвращение, доводила бы человека до самоубийства. Теперь же наша правдивость имеет известный противовес, который помогает смягчать подобные последствия; таковым является искусство, как добровольное стремление к иллюзии. Мы не всегда мешаем себе стоять с изумленным взором, фантазировать до конца, и нет тогда уже больше того вечного несовершенства, которое мы несем через поток бытия, – тогда мы думаем, что мы несем богиню и по-детски гордимся этой услугой. Мы можем выносить жизнь, как известный эстетический феномен, и искусство заставляет наши глаза, руки и прежде всего добрую совесть служить так, чтобы мы могли самих себя превратить в подобный феномен. Мы должны иногда отдохнуть от самих себя, чтобы вглядеться в себя и из художественной дали над собою посмеяться и поплакать; мы должны открыть того героя, а также и глупца, который скрывается в нашей страсти к познанию, мы должны иногда радоваться своей глупости для того, чтобы сохранить чувство удовольствия к своей мудрости! А так как мы в конце концов представляем из себя тянем и серьезных людей и даже являемся скорее тяжестями, чем людьми, то ничто к нам так не подходит, как дурацкая шапка: и мы нуждаемся в ней для самих себя, – нам нужно всякое заносчивое, парящее, танцующее, насмешливое, детское и блаженное искусство для того, чтобы не лишиться той свободы над предметами, которую от нас требует наш идеал. И мы снова впали бы в прежнее болезненное состояние, если бы снова очутились со всей нашей раздражительной правдивостью целиком в области морали и сами сделались бы еще добродетельными чудовищами и чучелами ради того чрезмерно строгого требования, которое мы здесь себе предъявляем. Мы должны также уметь стоять выше морали и не только стоять в тоскливой окоченелости того, кто боится каждую минуту поскользнуться и упасть, но весело парить над ней! Каким же образом могли бы мы при таких условиях обойтись без искусства, как без дурака? – И до тех пор, пока вы хоть сколько-нибудь стыдитесь самих себя, вы все еще не принадлежите к нам.
Книга третья
Новая борьба. – По смерти Будды, еще в продолжение целых столетий показывали в пещере его тень, – огромную, ужасную тень. Умерло божество, но, пока существует род человеческий, может быть, целые тысячелетия будут существовать пещеры, в которых будут показывать его тень. И мы должны еще будем побеждать эту тень!
Поостережемся. – Поостережемся думать, что мир представляет из себя нечто живое. Как далеко он простирается? Откуда он может питаться? Как может он расти и размножаться? Мы только случайно знаем, что такое органическое: можем ли мы нечто крайне отвлеченное, позднейшее, редкое, случайное, и такое явление, которое встречаем только на земле, принимать за существенное, всеобщее, вечное, как делают те, кто называет вселенную организмом? Я не могу допустить такого сравнения. Остережемся также верить, будто вселенная – машина; ведь она не построена для одной цели и словом «машина» мы оказываем ей слишком высокую честь. Не будем предполагать везде и во всем что-то столь же оформленное, как круговые движения ближайших к нам звезд; уже один только взгляд на Млечный Путь внушает сомнение, не существует ли там множество нестройных и противоречивых движений, звезд с вечным прямолинейным движением и т. п. Астральный порядок, в котором мы живем, представляет только исключение? этот порядок и известная продолжительность, им обусловленная, сделали в свою очередь возможным исключение из исключений: образование органического. Общий характер мира, напротив, – вечный хаос, не в смысле отсутствия необходимости, а в смысле отсутствия порядка, расчленения, формы, красоты, мудрости и всего, что выражается эстетическими представлениями человечества. С точки зрения разума, наше беспорядочное и неудачное метание из стороны в сторону является правилом, и вся эта игра вечно повторяет свой напев, который никогда не будет мелодией, – да и самое выражение «неудачное метание» – это только попытка очеловечить явление, и попытка эта заключает в себе известное порицание. Но как же мы можем хвалить или порицать вселенную?! Не будем же считать ее безумной и неразумной или приписывать ей каких-нибудь противоположных этим свойств: она не обладает ни совершенством, ни красотой, ни возвышенностью, да прежде всего и не хочет этого, она вовсе не стремится подражать людям! К ней совсем не подходят наши эстетические и моральные представления. В ней нет и стремления к самосохранению и вообще каких бы то ни было стремлений; она не знает никаких законов. Не будем же утверждать, что в природе существуют законы. Существуют только необходимости: нет никого, кто повелевает, кто повинуется, кто преступает законы. Если вы знаете, что не существует цели, то знаете также, что не существует и случайности: только в мире целесообразности слово «случайность» имеет смысл. Остережемся говорить, что смерть противоположна жизни. Живое – это только особый вид мертвого и очень резкий вид. – Не будем думать, что мир создает вечно новое. Не существует вечно продолжающихся субстанций: материя это такое же заблуждение, как бог элеатов. Когда же мы перестанем быть столь предусмотрительными и навязывать свое покровительство?! Когда перестанут омрачать нас эти тени богов? Когда освободим мы природу от них? Когда может начаться сближение нас, людей, с чистой, вновь открытой, вновь освобожденной природой?!
Происхождение познания. – Интеллект в продолжение огромного промежутка времени ничего не производил, кроме заблуждений, из которых иные оказались полезными для человека и способствовали сохранению его рода: кто опирался на них или получил их по наследству, тому с большим счастьем удавалась его борьба за себя и за свое потомство. Такие заблуждения переходили из рода в род, наконец, сделались основными и родовыми человеческими признаками; таковы, например, следующие заблуждения: некоторые предметы существуют в продолжение длинного периода времени; есть вещи, похожие друг на друга; вообще, существуют предметы, вещества, тела; вещь такова, какой она нам кажется; наша воля свободна; то, что хорошо для меня, – хорошо и само по себе. Очень поздно впервые явились люди, отрицающие и сомневающиеся в этих положениях; очень поздно впервые выступила истина, как самая слабая форма познания. Казалось, что с ней нельзя жить, наш организм был устроен вразрез с ее требованиями; все его высшие функции, выводы рассудка и все виды ощущений действовали с этими исстари вкоренившимися основными заблуждениями. Более того: эти положения в области познания стали нормами, которые прилагались для оценки «истинного» и «ложного» – даже в самых отвлеченных областях чистой логики. Поэтому сила познания заключалась не в степени его приближения к истине, а в его почтенном возрасте, в его закоренелости, в его характере, как жизненном условии. Где жизнь и знание оказывались в противоречии, там никогда не происходило серьезной борьбы; там отрицание и сомнение считались безумием. Такие исключительные мыслители, как элеаты, которые тем не менее выдвигали и придерживались противоречий, вытекавших из естественных заблуждений, верили в возможность подобной противоположности. Мудреца они считали человеком, отличавшимся неизменными, безличными, универсальными взглядами: он должен быть единым и обнимать все, обладать особенной способностью к тому извращенному познанию: они верили, что их познание в то же время является принципом жизни. Но, чтобы иметь право утверждать все это, они должны были заблуждаться относительно того положения, которое они сами занимали: они вынуждены были выдумать какое-то безличное состояние, нечто длящееся, но лишенное способности к каким бы то ни было изменениям; им приходилось неправильно оценивать сущность познающего, ложно определять силу того стремления, которое сказывается в процессе познания, и считать вообще разум совершенно свободной, самовозникающей деятельностью. Когда правдивость и скептицизм достигли в своем развитии более тонких форм, то существование подобных людей стало невозможным; их жизнь и суждения являлись как бы независимыми от первоначальных стремлений и основных ошибок всякого ощущающего бытия. – Более тонкие формы правдивости и скептицизма возникали повсюду, где находили себе приложение два противоположных взгляда на жизнь, ибо оба они примирялись с основными ошибками всюду, где борьба протекала с большею или меньшею степенью пользы для жизни; где новые положения, не принося пользы жизни, не вредили ей; где они оказывались проявлением известной игривости нашего интеллекта и были такими же невинными и счастливыми, как и всякая игра. Человеческий мозг постепенно наполнялся такими суждениями и убеждениями; в этом клубке поднималась сумятица, борьба и возникала страсть к власти. Не только польза и удовольствие, но и всякого рода стремления принимали участие в борьбе за «истину»; интеллектуальная борьба становилась делом, призванием, долгом, достоинством: – познавать и стремиться к истине обращалось, наконец, в такую же потребность, как и другие потребности. Отсюда не только вера и убеждение, но и доказательство, отрицание, недоверие, противоречие становились силой; все «дурные» инстинкты были подчинены дознанию, поставлены в служебное отношение к нему и приобрели блеск дозволенного, почтенного, полезного и под конец вид и невинность блага. Познание стало неотъемлемой частью жизни и, как сама жизнь, постоянно возрастающей силой; но вот, наконец, познание и первичные, основные заблуждения столкнулись друг с другом; и та, и другая сторона были проявлением самой жизни, обе были силой и укрывались в одном и том же человеке. Мыслитель – вот теперь то существо, в котором стремление к истине и жизненные заблуждения дали свою первую битву, после того, как стремление к истине также доказало свою жизнеспособность. По сравнению с той важностью, которую представляет эта борьба, все остальное является безразличным: вопрос о жизни здесь ставится ребром, и делается впервые попытка ответить на этот вопрос путем опыта. Насколько истина может быть воплощена в жизни? – вот вопрос, вот на что должен ответить опыт.
Происхождение логичного мышления. Откуда появилась логика в человеческой мысли? Конечно, из явлений, лишенных логики, которые вначале безгранично царствовали. Но люди, приходившие к иным заключениям, чем те, которыми мы располагаем, погибали даже в том случае, когда истина была скорее на их стороне! Кто, напр., не умел достаточно часто подмечать «равенство» в различных родах пищи или среди враждебных ему животных, кто таким образом обобщал слишком медленно, был слишком осторожен в своих обобщениях, у того было меньше шансов выжить против других людей, которые при всяком сходстве заключали о равенстве предметов. Но непреодолимая склонность рассматривать сходное, как нечто равное, является склонностью нелогичною, – ибо в действительности равных предметов не существует, – но она ведь создала все основные положения логики. Так же дело обстоит и с понятием субстанции, которое так необходимо для логики, ибо нет ничего такого, что в действительности соответствовало бы этому понятию; люди, выработавшие это понятие, должны были в продолжение долгого времени не замечать, не находить перемен в предметах; и люди, не умевшие точно наблюдать в этом отношении окружавший их мир, имели преимущество перед теми, которым каждый предмет и каждое явление представляется «текучим». В сущности всюду, где мы встречаем высокую степень предусмотрительности в заключениях, склонность к скептицизму, жизни грозит большая опасность. Ни одно живое существо не могло бы поддержать своего существования, если бы не проявляло чрезвычайной силы: если бы люди не любили лучше поддакивать, чем высказывать свое мнение, лучше ошибаться и фантазировать, чем выжидать, лучше соглашаться, чем отрицать. Процесс логического мышления и заключения в нашем мозгу соответствует в настоящее время движению и борьбе известных стремлений, из которых каждое, будучи взятым в отдельности, само по себе, является нелогичным и несправедливым; мы узнаем обыкновенно только о результате этой борьбы: так быстро и так скрыто происходит в нас теперь работа этого древнего механизма.
Причина и действие. – Не «уменье объяснить», а «уменье изобразить» – вот что отделяет нас от более древних ступеней познания и науки. Мы изображаем лучше, но объясняем так же мало, как и раньше. Мы открыли многократную последовательность там, где наивный человек и исследователь более древних культур видел только двойственность, или, как говорят, «причину» и «действие»; мы усовершенствовали изображение существующего, но не поднялись выше этого изображения и не знаем, что кроется за ним. Ряд «причин» во всяком случае является перед нами гораздо полнее; мы делаем заключение: сначала должны быть такие-то явления, а за ними, хотя и иные, но определенные, но таким путем мы все-таки ничего не объясняем. Качественная сторона, например, всякого химического явления, и до и после представляется нам «чудом», точно так же и всякое движение; никто не «объяснил» толчка. Да и как мы могли бы объяснить? Мы оперируем с предметами, которых не существует, с линиями, плоскостями, телами, атомами, делимыми промежутками времени, делимыми частями пространства, – каким образом возможно здесь объяснение, если мы все наперед сводим к изображению, к нашему изображению?! Довольно того, если мы смотрим на науку, как на возможно точное уподобление себе вещей, мы научаемся все лучше изображать самих себя, изображая вещи и их взаимную последовательность. Причина и действие – это такая двойственность, которой, вероятно, не существует, в действительности перед нами continuum, часть которого мы изолируем; точно так мы всегда представляем себе движение с помощью изолированных точек, следовательно, мы собственно не видим, но только заключаем. Тот факт, что многие процессы возникают с чрезвычайной быстротой, вводит нас в заблуждение, но внезапность эта – только кажущееся для нас явление. В этот момент может совершаться бесчисленное количество событий, минующих нас. Интеллект, который будет видеть в причине и действии непрерывность (ein continuum), а не произвольно раздробленные, отдельные события, который поймет течение событий, – откажется от понятий причины и действия и отвергнет всякую причинность.
К учению о ядах. – Как много надо условий для того, чтобы возникла научная мысль: и все эти необходимые силы должны быть порознь открыты, развиты и воспитаны! Но пока они были изолированы, каждая из них производила очень часто совершенно иное действие, чем теперь, когда они в научном мышлении взаимно ограничивают и сдерживают друг друга: – они действовали, как отрава: таковы, например, потребность сомнения, потребность отрицания, потребность соединения, потребность разделения. Многие гекатомбы людей были принесены в жертву, пока люди научились понимать эти силы одну подле другой и чувствовать их вместе, как функции одной организующей силы в одном человеке! И как мало способны мы и теперь присоединить к научному мышлению еще и искусственные силы, и практическую мудрость жизни, чтобы образовать высшую органическую систему, при которой ученый, врач, художник и законодатель, какими мы знаем их теперь, показались бы нам жалкими остатками старины!
Объем морали. – Мы создаем новый образ, который мы видим с помощью всего нашего старого опыта, поскольку это позволяет наша искренность и правдивость. Даже в сфере чувственных восприятий мы имеем дело только с моральными пережитками.
Четыре заблуждения. – Человек воспитан своими заблуждениями: во-первых, он видел себя всегда только отчасти; во-вторых, приписывал себе несуществующие качества; в-третьих – чувствовал себя в ложном положении относительно животных и природы; в-четвертых, он всегда искал себе новых заповедей; таким образом то одно, то другое человеческое стремление и состояние ставилось на первом месте и облагораживалось под влиянием такой оценки. Исключите влияние этих четырех заблуждений, и тогда потеряют смысл и гуманность, человечность, и «человеческое достоинство».
Происхождение морали. – Где мы встречаемся с моралью, там находим расценку и распределение по рангам человеческих стремлений и поведения. Эти расценки и распределение и служат всегда выражением потребностей толпы и массы: что им полезно, то служит и высшим мерилом достоинства всех индивидуумов. С помощью морали личность превращается в функцию толпы и, как функция, оценивает свое значение. Так как условия сохранения одного общества отличны от условий другого, то существует и много различных моралей; ввиду того, что толпе и массе, государствам и обществам предстоит пережить существенные изменения, то можно предвидеть, что явится еще много новых систем морали.
Совесть толпы. – В продолжительные и отдаленные эпохи жизни человечества существовала совершенно другая совесть, чем в настоящее время. Теперь человек чувствует себя ответственным за то, чего он хочет и что делает и в самом себе находит судью: все наши правоведы исходят из этого чувства собственного достоинства и удовольствия, как будто бы здесь кроется источник права. Но очень долгое время для человечества ничего не было более ужасного, как чувствовать себя одиноким. Быть одному, чувствовать себя одним, не повиноваться и не управлять, быть индивидуумом – это считалось не удовольствием, а наказанием. Свободу мысли находили неудобством. В то время, как мы в законе и дисциплине чувствуем принуждение и стеснение, тогда эгоизм считался уголовным преступлением, настоящим бедствием. Быть самим собой, прилагать к себе свой собственный масштаб и оценку – это было недопустимо. Подобные наклонности казались безумием: быть одному – значило привлечь на свою голову всякие ужасы и несчастья. «Свободное хотение» указывало непосредственно на злую совесть: чем меньше свободы, чем больше говорил в поведении стадный инстинкт, а не личное чувство, тем нравственнее считал себя человек. Все, что вредило толпе, – безразлично, хотел или нет этого индивидуум, – вызывало в нем упреки совести, еще более в его ближнем и во всей толпе! – На таких-то взглядах мы по преимуществу и воспитывались.
Симпатия. – Разве мы будем считать добродетельной какую-нибудь клетку за то, что она приняла на себя функции более сильной клетки? Она должна это делать. Будет ли злом, если более сильная ассимилирует ее? Она также должна это сделать; иными словами, это для нее необходимо, так как она стремится к наиболее полному восстановлению и возрождению. Поэтому в сочувствии нужно различать: стремление подчинить и стремление подчиниться, смотря по тому, сильный или слабый обнаруживает сочувствие. У сильного, который стремится подчинить себе что-нибудь, вы найдете всегда вместе радость и страстное желание; у слабого, который мог бы сделаться чьей-либо функцией, – радость и желание стать предметом стремлений для кого-нибудь. – Сострадание относится к первой комбинации; оно представляет собой то приятное движение души, которое человек испытывает, когда у него проявляется, при виде слабейшего, желание усвоения. Нужно заметить только, что «сильный» и «слабый» – понятия относительные.
Нет альтруизма! – У многих людей я вижу сильнейшее стремление и удовольствие сделаться чьей-нибудь функцией; они обладают тончайшим чутьем и проникают всюду, где только могут стать функцией. Таковы те женщины, которые превращаются в функцию мужчины, наименее в нем развитую, и таким путем становятся его кошельком, его политикой, его средством общения. Эти существа чувствуют себя всего лучше, если им удается внедриться в чужой организм; если они терпят в этом неудачу, они становятся злыми, раздраженными и поедают самих себя.
Здоровье души. – Любимая моральная формула врачей (родоначальник ее Аристон Хиосский) – «добродетель – здоровье души», должна быть, раз только хотят с успехом ее применять, изменена, по крайней мере, следующим образом: «твоя добродетель – здоровье твоей души». Здоровье само по себе не существует, и все попытки определить подобную вещь приводили к печальному концу. Чтобы определить, что собственно значит для твоего тела здоровье, нужно иметь в виду твою цель, твои горизонты, твои силы, твои стремления, твои заблуждения и, конечно, идеалы и мечты твоей души. Таким образом, существуют бесчисленные здоровья тела; и чем больше оказывается возможным выделяться величинам отдельным и несравнимым друг с другом, чем более забывается догма о «равенстве людей», тем более скрывается от наших медиков и понятие о нормальном течении болезни. Вот тут-то впервые было бы своевременно подумать о здоровье и болезни души и обосновать добродетель каждого на его здоровье, которое для одного может оказаться тем, что для другого будет прямой противоположностью. Наконец, остается еще открытым важный вопрос: можем ли мы обойтись без болезни, для самого развития нашей добродетели? – Может быть, для нашей жажды знания и самопознания столь же необходима больная душа, как и здоровая: короче говоря, исключительное желание здоровья не есть ли предубеждение, трусость и, может быть, нечто вроде утонченного варварства и отсталости?
Жизнь – не аргумент. – Мы создали себе мир, в котором живем, – при помощи тел, линий, плоскостей, причин и действий, движения и покоя, формы и содержания: без этих звеньев нашей веры никто бы не мог жить! Но ведь все это нисколько не говорит в пользу их. Жизнь – не аргумент; в условиях жизни могут быть и заблуждения.
Моральный скептицизм в христианстве. – Христианство также сыграло значительную роль в просвещении: оно самым убедительным и действительным образом учило моральному скептицизму, обвиняя и обличая с неустанным терпением и утонченностью; оно отрицало в каждом отдельном человеке веру в свои «доблести»; оно стерло с лица земли те высокие добродетели, которыми была богата древность, тех популярных людей, которые с верой в свое совершенство умели соединять достоинство борца арены. Когда мы теперь, воспитанные в этой христианской школе скептицизма, читаем моральные книги древних, например, Сенеки и Эпиктета, мы чувствуем забавное превосходство, тайное понимание и проницательность; мы переживаем то же чувство, которое испытывает взрослый, когда перед ним говорит ребенок, или когда Ларошфуко слушал какую-нибудь юную, прекрасную энтузиастку: мы лучше знаем, что такое добродетель! В конце концов мы переносим этот же самый скептицизм и на все религиозные состояния и события: грех, раскаяние, милость, святость и делаем это с таким успехом, что и при чтении всех христианских книг переживаем то же самое чувство тонкого превосходства и понимания: – и религиозное чувство мы понимаем лучше! Да и пора хорошо его знать и описать, потому что умерли достоинства старой веры: – сохраним, по крайней мере, для знания их изображение и их тип!
Знание нельзя считать только средством. – И без этой новой страсти – я разумею страсть к знанию – наука шла бы вперед: до сих пор наука без нее росла и крепла. Добрая вера в науку, благоприятное для нее предубеждение, господствующее теперь в наших государствах (раньше тоже и в церкви), основываются в сущности на том, что чистая страсть к знанию редко обнаруживалась, и в науке видели не страстную потребность, а известное состояние и «обычай» (ethos). Да, часто бывает достаточно уже одной amour plaisir знания (любознательности), довольно amour vanitu, привычки к нему, с задней мыслью о почете и хлебе, для многих достаточно даже, если они не знают, что делать с собой на досуге, а потому читают, собирают, приводят в порядок, наблюдают, передают дальше; потребность их в науке вызывается желанием спастись от ничегонеделанья. Папа Лев X воспел однажды хвалу науке: он назвал ее лучшим украшением и величайшей гордостью нашей жизни, благородным занятием в счастье и несчастье: «Без нее, – сказал он под конец, – все человеческие предприятия не имели бы твердой опоры, – даже и с ней остается еще достаточно много изменчивого и неясного!» Но этот скромный скептик – папа, как и многие другие церковные хвалители науки, не сказал своего последнего слова о ней. Можно ли видеть из его слов, – а это важно относительно такого поклонника искусств, – чтобы он ставил науку выше искусства? Наконец, в силу простой деликатности, он не говорит здесь о том, что ставит выше всякой науки, – об «истине, даваемой откровением» и о «вечном спасении души», – что для него украшение, гордость, поддержание и сохранение жизни! «Наука есть нечто второстепенное, не последнее и безусловное, она не может быть предметом страсти», – такой приговор скрывался в душе Льва X: и это единственно христианский приговор над наукой! В древности ее значение и признание умалялись по той причине, что даже самая пылкая юность выше всего ставила стремление к добродетели и только тогда считали возможным дать высшую похвалу знанию, если оно являлось лучшим средством для добродетели. Если же знание стремится выйти из роли простого средства, то подобное явление оказывается в истории новшеством.
На горизонте бесконечности. – Мы покинули берег и взошли на корабль! Мостки пройдены, – еще немного, берег остался позади! Теперь вперед, мой челн! Океан пред тобой: он, правда, не всегда бурлив и порой спокойно блестит, как шелк и золото, и грезы о счастье. Но настанет время и ты узнаешь, что он бесконечен и что ничего нет более ужасного, как бесконечность. Горе бедной птичке, которая чувствовала себя свободной, а теперь ударилась о стенку этой клетки! Горе тебе, если ты затоскуешь о родной земле, где как будто больше было свободы, – и нет теперь «земли»!
Безумец. – Не приходилось ли вам слышать о том безумце, который в светлое утро зажег фонарь, вышел на площадь и неумолчно кричал: «Я ищу божество! Я ищу божество!» – Там было много таких, которые не верят в Бога, и они издевались над ним. Не потерялся ли он? говорил один. Не заплутался ли он, как ребенок? говорил другой. Не спрятаться ли он хочет? Не нас ли он боится? Не на корабле ли он плывет? не странствует ли? – так кричали они и смеялись между собой. Безумец проник в середину их и пронизывал их своим взглядом. «Где божество? – кричал он, – я скажу вам это! Мы убили его, – вы и я! Мы все его убийцы! Но как мы это сделали? Как могли мы поглотить море? Кто дал нам губку, чтобы стереть весь горизонт? Что мы сделали, оторвавши эту землю от ее солнца? Куда она идет теперь? Куда идем мы сами? Прочь от всех солнц? Разве мы не спотыкаемся постоянно? И назад, и в стороны, и вперед, по всем направлениям? Существуют ли еще верх и низ? Не блуждаем ли мы по бесконечному небытию? Не повеяло ли на нас пустотой? Разве не стало холоднее? Разве ночь не надвигается все темнее и темнее? Разве не приходится нам днем зажигать огонь? Разве еще не долетает до нас звук работы могильщиков, зарывающих божество? Разве не чувствуем мы божественного тления? Ведь и боги истлевают!
Бог убит! Бог мертв! И мы его убийцы! Чем же мы утешаемся, убийцы из убийц? Самое святое и великое, чем только обладал мир, погибло под нашими ножами, – кто смоет с нас эту кровь? Какая вода может очистить нас? Какое раскаяние, какие священные игры мы можем придумать? Разве важность этого деяния не слишком велика для нас? Чтобы стать достойными его, не должны ли мы сами сделаться богами? Еще не было никогда более великого деяния, – и кто родится после нас, будет принадлежать за такое деяние к высшей истории, чем вся, бывшая до сих пор!» – Тут умолк безумный и вновь взглянул на слушателей: они тоже молчали и с удивлением глядели на него. Наконец бросил он свой светильник на землю, так что тот разбился на части и погас. «Я явился слишком рано, – сказал он, – еще не настало время для меня. Это ужасное деяние еще на пути, оно еще не достигло людского слуха. Для молнии и грома нужно время, для света звезд нужно время; для деяний тоже нужно время, для того, чтобы их могли заметить и услышать, после того, как они совершены. Это деяние еще дальше от людей, чем самые далекие звезды, – и однако они совершили его!» – Рассказывают еще, что этот безумец в тот же самый день пробрался в различные храмы и пел там свой вечный Reguiem Богу (Requiem acternam Deo). Когда его выводили и заставляли говорить, он повторял только одно: «Что такое эти храмы, как не могилы и надгробные памятники божества?»
Мистические толкования. – Мистические толкования считаются глубокими; они, правда, не поверхностны.
Последствия древней религиозности. – Всякий не мыслящий человек полагает, что воля – вот единственно активный элемент жизни; хотеть – это нечто простое, данное, непроизводное, само по себе понятное. Он убежден, если что-либо делает, напр., производит удар, – что это он ударяет и что ударил он потому, что хотел ударить. Он совершенно не замечает проблемы, заключающейся здесь, для него достаточно чувствовать волю, для того, чтобы не только признать причину и действие, но и поверить, что он понимает их взаимное отношение. Он не знает ничего ни о механизме совершающегося, ни о стократно неуловимой работе, которая должна произойти, чтобы совершился удар, ни о полной неспособности воли самой по себе совершить хотя бы ничтожнейшую часть этой работы. Воля для него – магически действующая сила: вера в эту волю, как причину действий, это – вера в волшебные силы. Всюду, где человек видел какой-либо процесс, он предполагал волю, как причину и лично хотящее существо в основе всего, понятие «механика» было ему совершенно чуждо. А так как человек неизмеримо долгое время верил только в личности (не в материю, силы, вещи и т. д.), то вера в причину и действие стала его основной верой, которую он прилагает всюду, где протекает какой-нибудь процесс, – еще и в настоящее время это чувствуется инстинктивно, как атавизм древнейшего происхождения. Положения «нет действия без причины», «всякое действие есть в свою очередь причина» являются обобщениями более узких положений: «где совершается действие, там есть хотение», «только при наличии существа, проявляющего желание, может быть действие», «нельзя просто ощущать действия, но всякое такое ощущение есть возбуждение воли» (к действию, к самозащите, к наказанию, к возмездию), – в первобытные же времена человечества и те и другие положения были тождественны, первые не были обобщением вторых, но вторые – развитием первых. – Шопенгауэр с своим утверждением, что существующее представляет субъект, обладающий волей, возвел на трон первобытную мифологию; он никогда, по-видимому, не пытался произвести анализа воли, потому что верил, как всякий, в простоту и непосредственность хотения: – между тем хотение – это такой тонко устроенный механизм, что почти скрывается от глаза наблюдателя. В противоположность упомянутому мыслителю, я выставляю следующие положения: во-первых, для существования воли необходимо представление об удовольствии и страдании. Во-вторых: чтобы сильное побуждение чувствовалось, как удовольствие или страдание, для этого нужна работа анализирующего интеллекта (interpretirenden Intellecte), который совершает свою работу большей частью, конечно, бессознательно для нас; одно и то же побуждение может быть истолковано им и как удовольствие, и как страдание. В-третьих: только для существ, одаренных интеллектом, существуют удовольствие, страдание и воля; огромное большинство организмов не имеют ничего подобного.
Homo poeta. – «Я собственноручно создал эту трагедию из трагедий, и вот она готова; я впервые завязал узел морали и так его крепко затянул, что только божество могло бы развязать его, – так думал Гораций. – Я сам теперь в четвертом акте низверг всех богов! Что же должно быть в пятом акте?! Откуда взять еще трагический конец! – Не подумать ли, может быть, о комической развязке?»
Различная степень опасности жизни. – Вам совершенно неизвестно, что вы переживаете, вы проходите жизнь, как пьяные, и временами падаете со ступеней. Но, благодаря вашему опьянению, ваши члены остаются невредимы: ваши мускулы слишком вялы и голова ваша слишком пуста для того, чтобы вы могли так же чувствовать камни этой лестницы, как мы, другие! Для вас жизнь – величайшая опасность: мы хрупки, как стекло, – горе, если мы споткнемся! И все погибло, если мы упадем!
Чего нам недостает. – Мы любим великую природу и открыли ее: вот почему у нас нет великих людей. Греки же, наоборот, имели к природе совершенно иное чувство, чем мы.
Самый влиятельный. – Если человек борется с окружающей жизнью, останавливает ее и требует отчета, он должен оказать на нее влияние! Хочет ли он этого, – безразлично; суть в том, что он может.
Mentiri. – Смотрите: он задумался! он сейчас будет готов солгать. Это – одна из ступеней культуры, на которой стояли целые народы. Припомним только, что выражали римляне словом mentiri.
Неудобное качество. – Находить все вещи глубокими – это неудобное свойство: оно ведет к тому, что люди постоянно напрягают свое зрение и, в конце концов, всегда находят более, чем желали.
Для всякой добродетели свое время. – Кто в настоящее время непреклонен, у того искренность часто вырывает упреки совести: непреклонность и искренность принадлежат к добродетелям различных эпох.
Отношение к добродетели. – И по отношению к добродетели можно быть недостойным и льстецом.
К баловням времени. – Беглый жрец и выпущенный преступник постоянно делают гримасы: им хочется обладать таким лицом, на котором совершенно не было бы видно прошлого. – А видели ли вы таких людей, на лице у которых отражается грядущее и которые настолько любезны по отношению к вам, баловни «времени», что устраивают такую физиономию, чтобы на ней не было видно будущего?
Эгоизм. – Эгоизм – это перспективный закон ощущения, по которому все ближайшее кажется нам большим и важным, а с удалением все предметы теряют в величине и весе.
После большой победы. – Самое лучшее в значительной победе то, что она уничтожает у победителя боязнь поражения. «Почему бы хоть раз и не проиграть? – спрашивает он себя, – я теперь достаточно богат для того».
Ищущие покоя. – Я знаю людей, которые ищут покоя с помощью множества темных предметов, которыми они окружают себя: кто хочет спать, тот закрывает свою комнату или забирается куда-нибудь в темный угол. – Это относится к тем, кто не знает, – хотя и мог бы знать, – чего собственно они больше всего ищут!
О счастье отрицающего. – Кто основательно и надолго отказался от чего-либо, тому, при встрече с этим вновь, кажется, что он сделал открытие, – и как счастлив всякий открывающий! Будем же умнее змей, которые слишком подолгу лежат при одном и том же солнце.
Всегда в своем обществе. – Все, что одинаково со мной, в природе и в истории, – говорит мне, хвалит меня, гонит меня вперед, радует меня: – другого я не слышу или тотчас забываю. Мы всегда в своем обществе.
Мизантропия и любовь. – О пресыщении людьми можно говорить лишь в том случае, если данный субъект не может более переваривать их и все-таки переполнил ими желудок свой. Мизантропия – это следствие слишком жадной любви к людям и «человекообжорство», – но кто же велит тебе глотать людей, как устриц, бедный принц Гамлет?
Об одном больном. – «Он скверно себя чувствует!» – «Что же ему нужно?» – «Он страдает от желания быть любимым, и не находит удовлетворения». – «Странно! Весь мир славит его, его носят не только на руках, но и на устах!» – «Да, но у него плохой слух на похвалу. Если его хвалит друг, ему кажется, что этот друг хвалит самого себя; хвалит враг, – ему кажется, что этот враг хочет, чтобы его за это похвалили; если его хвалит кто-нибудь из остальных – а их не так много, до такой степени он знаменит! – его мучит, что не хотят его иметь своим другом или врагом; он обыкновенно говорит: что мне за дело до того, кто может относиться ко мне беспристрастно»?
Открытые враги. – Мужество перед врагом дело особого рода, и обладатель его может все-таки проявить и трусость, и нерешительность. Так думал Наполеон относительно «самого мужественного человека», какого он знал, Мюрата: отсюда следует, что открытые враги для некоторых людей необходимы, если им надо подняться на высоту своей добродетели, мужества и веселости.
С толпой. – Он двигался до сих пор с толпой и был ее панегиристом; но в один прекрасный день он сделается ее противником! Ведь он следует за ней только из уверенности, что его слабость выиграет от этого: он еще не испытал, что толпа недостаточно слаба для него, что она не позволяет никому останавливаться! – И тогда он охотно отстанет!
Слава. – Если благодарность многих по отношению к одному перейдет всякие границы, возникает слава.
Губитель вкуса. – А: «Ты губишь вкусы, – так говорят всюду!» Б: «Конечно! Я у всякого отнимаю вкус к его партии: – этого не извинит мне ни одна партия».
Быть глубоким и казаться глубоким. – Кто сознает себя глубоким, тот трудится для света; кто хочет толпе показаться глубоким, тот старается для темноты. Толпа считает глубоким всякое явление, для которого не видит оснований: она так труслива и так неохотно идет в воду.
В стороне. – Парламентаризм, т. е. открытое разрешение выбирать между пятью основными политическими мнениями, старается угодить тем многим, которые оказываются самостоятельными и индивидуальными и могут бороться за свои взгляды. Но в конце концов безразлично, повинуется ли толпа одному мнению или допускаются все пять? – Кто уклонится от пяти общественных мнений и пойдет в стороне, тот всегда будет иметь против себя всю толпу.
О красноречии. – Кто до сих пор обладал самым убедительным красноречием? Барабанный бой: и пока короли будут иметь его в своей власти, они все будут лучшими ораторами и подстрекателями народа.
К «вопросам воспитания». – В Германии недостает высшему человеку одного важного воспитательного средства: насмешки высших людей, которые в Германии не смеются.
К выяснению моральных вопросов. – Надо уговорить немцев расстаться с своим Мефистофелем и со своим Фаустом. Это два предрассудка в области моральных явлений по отношению к оценке познания.
Мысли. – Мысли – это тени наших ощущений, – только еще темнее, пустее и проще их.
Следовать и идти впереди. – А: «Из двух этих лиц один постоянно будет следовать за кем-нибудь, а другой всегда сам пойдет впереди, куда бы судьба их ни повела. И все-таки первый из них и по своей добродетели, и по своему духу выше второго!» Б: «Так что же? все это говорится для других, а не для меня, не для нас! – Fit secundum regulam».
В одиночестве. – Если человек живет одиноко, – он и говорит негромко, и пишет негромко: он боится пустого Эха – критики нимфы Эхо. И все голоса звучат иначе в уединении!
Музыка лучшего будущего. – Первым музыкантом для меня был бы тот, кто знал бы только тоску глубочайшего счастья, и никакой другой тоски: но такого музыканта до сих пор еще не появилось.
Правосудие. – Лучше быть обокраденным, чем окружать себя пугалами – вот мой вкус. Но это, конечно, является исключительно делом вкуса, – не более.
Бедный. – Он сегодня беден: но не потому, что у него все отняли, а потому, что он сам все бросил: – так что ж? Он привык находить. – Бедны те, кто не понимает его добровольной бедности.
Дурная совесть. – Все поступки его отличаются честностью и не выходят за рамки дозволенного, и однако его совесть неспокойна, ибо задача его – совершить что-нибудь необычайное.
Оскорбительная манера в способе изложения. – Этот художник оскорбляет меня своей манерой выражать мысли, очень хорошие мысли: он обращается к вам с такими широкими, сильными, грубыми приемами убеждения, как будто он говорит перед чернью. Все то время, которое мы дарим его искусству, мы чувствуем себя «в дурном обществе».
Труд. – Как близки даже самым скромным из нас труд и работник! Королевское великодушие в словах «мы все – работники!» считалось еще при Людовике XIV цинизмом и неприличием.
Мыслитель. – Он – мыслитель: это значит, он умеет понимать вещи проще, чем они есть.
Против похвалы. – А: «Похвалу получают только от себе подобных!» Б: «Да! И потому, кто тебя хвалит, тот говорит: ты похож на меня!»
Против некоторых способов защиты. – Самый вероломный способ повредить известному делу, это – умышленно защищать его с помощью неверных доводов.
Добродушие. Чем отличаются те добродушные люди, у которых из лица так и светит благоволение, от всех остальных людей? Они чувствуют расположение ко всякому новому лицу и быстро им увлекаются; вот почему они стремятся сделать ему что-нибудь хорошее, вот почему их первая мысль о нем: «оно мне нравится». У них сменяются друг за другом: желание усвоения (они мало интересуются ценностью другого), быстрое усвоение, радость, которую им доставляет новое приобретение, и работа на пользу лица, попавшего им во власть.
В чем заключалось остроумие Канта. – Кант хотел убедить всех самым неопровержимым образом в том, что прав «весь мир»: вот в чем скрывалось его остроумие. Он писал против ученых в пользу народных предрассудков, но писал он это для ученых, а не для народа.
«Чистосердечный». – Человек тот руководится всегда в своих поступках такими основаниями, о которых он умалчивает, ибо те основания, о которых он сообщает, у него всегда на языке и чуть не на ладони.
В насмешку. – Смотрите! Смотрите! он бежит прочь от людей, а они следуют за ним, потому что он бежит перед ними, – так похожи они на стадо.
Границы нашего слуха. – Люди слышат только те вопросы, на которые они в состоянии найти ответ.
Поэтому осторожность! – Ничем мы не делимся так охотно с другими, как секретом и тем, что за ним скрывается.
Досада гордеца. – Гордец досадует даже на тех, кто ведет его вперед: он злобно смотрит на лошадей своего вагона.
Щедрость. – Щедрость у богатых – это часто только вид застенчивости.
Смех. – Смеяться – значит злорадствовать, но злорадствовать с чистой совестью.
Одобрение. – В одобрении есть всегда известная шумливость, даже в одобрении, которым мы удостаиваем самих себя.
Расточитель. – Он еще не достиг убожества того богача, который уже пересчитал раз все свои сокровища, – он расточает свой ум с безрассудством расточительной природы.
Nie niger est. – У него обыкновенно нет никаких мыслей, – но, как исключение, у него являются дурные мысли.
Нищие и вежливость. – «Нет ничего невежливого, если кто-нибудь стучит камнем в дверь, у которой нет ручки от звонка» – так думают нищие и всякого рода нуждающиеся; но никто не признает их правыми.
Потребность. – Потребность считается причиной явления: на самом деле она часто только результат возникающего факта.
При дожде. – Идет дождь, и я вспоминаю о бедных людях, которые толпятся теперь с своими многочисленными заботами, не пытаясь скрыть их; всякий готов по доброй воле сделать неудовольствие другому, и даже при дурной погоде доставить себе хотя бы жалкими средствами возможность чувствовать себя в числе благоденствующих. – В этом и только в этом – нищета бедняков.
Завистник. – Это завистник, – ему нельзя пожелать детей; он станет им завидовать в том, что сам не может больше быть ребенком.
Великий человек! – Не всякий великий человек будет в то же время человеком вообще; он может оказаться мальчиком или хамелеоном всех возрастов, или заколдованной женщиной.
Особый способ спрашивать людей о тех основаниях, которыми они руководствуются. – Существует особый способ спрашивать о тех основаниях, которыми мы руководствуемся, – способ, при котором мы не только забываем о лучших своих основаниях, но еще и чувствуем, как в нас пробуждается недовольство и непокорность этим самым основаниям: при таких вопросах люди теряют свой разум и такой способ является прямо-таки уловкой тиранов.
Умеренность в усердии. – Под страхом болезни не желай усердием превзойти своего отца.
Тайные враги. – Иметь возможность быть тайным врагом, – это такая роскошь, для которой даже высокоодаренные умы обыкновенно недостаточно богаты.
Не следует поддаваться обману. – Его ум отличается скверными манерами: он горяч и постоянно задыхается от нетерпения, так что с трудом можно представить, в какой глубокой душе он помещается.
Путь к счастью. – Мудрец спросил глупца, где дорога к счастью. Последний, не задумываясь, ответил, как будто бы его спросили о дороге к ближайшему городу: «Удивляйся самому себе и живи на улице!» «Постой, – сказал мудрец, – ты слишком много требуешь: достаточно удивляться самому себе!» Глупец возразил: «Но как же можно постоянно удивляться и в то же время не презирать?»
Вера дает блаженство. – Добродетель только тем дает счастье и некоторое блаженство, кто имеет добрую веру в свою добродетель: – но не тем более нежным душам, добродетель которых заключается в глубоком недоверии к самим себе и ко всякой добродетели. В конце концов, и здесь «вера делает блаженным!» – но во всяком случае, не добродетель!
Идеал и вещество. – Перед твоими глазами прекрасный идеал: но сам ты настолько ли хороший камень, чтобы можно было создать из тебя такой божественный образ? А без этого не будет ли вся твоя работа варварским искусством, поношением твоего идеала?
Опасность со стороны голоса. – С очень громким голосом люди почти не в состоянии думать о тонких вещах.
Причина и действие. – Перед действием обыкновенно предполагают другие причины, а не те, которые приводят, когда действие совершено.
Моя антипатия. – Я не люблю людей, которые, чтобы вообще произвести впечатление, должны с треском разрываться, как бомбы, и около которых всегда грозит опасность внезапно потерять слух, – и даже более.
Цель наказания. – Наказание имеет целью исправить того, кто наказывает, – это последнее прибежище для сторонников наказания.
Жертва. – О жертве и жертвоприношении жертвенные животные думают иначе, чем зрители: но об этом им не позволяют говорить.
Пощада. – Отцы и сыновья гораздо больше щадят друг друга, чем матери и дочери.
Поэт и лжец. – Поэт видит в лжеце молочного брата, у которого он выпил тайком все молоко; тот остался, благодаря этому, в нищете и вдали от доброй совести.
Викариат чувств. – «И глаза люди имеют для того, чтобы слышать, – говорил один духовный отец, который был глух, – и между слепыми есть король, имеющий самые длинные уши».
Критика животных. – Я опасаюсь, что животные смотрят на человека, как на себе подобного, который крайне опасным образом потерял здоровый животный разум, – как на бешеное животное, как на смеющееся животное, как на плачущее животное, как на несчастное животное.
Натуральность. – «Зло само по себе всегда производит большой эффект! А ведь природа отличается злостью! Будемте же натуральными» – вот то заключение, к которому в тайниках своей души приходят все те, кто гонится за великими эффектами и которые слывут у человечества под именем великих людей.
Недоверчивые и их стиль. – Самые сильные вещи мы говорим гладким языком, когда предполагаем, что нас окружают такие люди, которые верят в нашу силу: при таких условиях у нас воспитывается «простота стиля». Недоверчивые люди, наоборот, говорят сильно и употребляют сильные выражения.
Неправильное заключение, промах. – «Он не может владеть собой, а потому, – думает женщина, – им легко можно будет управлять, – и набрасывает на него свою паутину; – бедная, она скоро станет его рабой.
Против посредников. – Кто хочет быть посредником между двумя решительными мыслителями, того самого придется считать посредственностью: он не в состоянии своим глазом воспринимать резко очерченные и одиноко стоящие фигуры; способность видеть повсюду равенство и сходство – признак слабости зрения.
Упрямство и верность. – Он из упрямства держится за вещь, вполне для него очевидную, – но называет это верностью.
Недостаток молчания. – Сам по себе он не производит никакого впечатления, вот почему он никогда не умолчал ни об одном своем хорошем поступке.
«Основательные». – Люди, туго приобретающие познание, думают, что медлительность – принадлежность знания.
Сны. – Во сне или ничего не видят, или видят что-нибудь интересное. Нужно научиться тому же и наяву: – или ничего, или интересное.
Опаснейшая точка зрения. – Все, что я теперь делаю или допускаю, для грядущего столь же важно, как самое важное событие прошлого: в этой бесконечной перспективе действий все поступки одинаково велики и ничтожны.
Утешение музыканта. – Твоя жизнь не дает отзвука в ушах людей: для них ты живешь немой жизнью, и вся нежность мелодии остается скрытой от них. Правда, ты не идешь по широкой улице с полковой музыкой, – но это еще не дает права людям говорить, что на твоем жизненном пути недостает музыки. «Кто имеет уши, тот слышит».
Дух и характер. – Один при помощи своего характера достигает высшей ступени из всех, ему доступных, а его дух остается далеко внизу; у другого наоборот.
Как влиять на толпу. – Разве не должен тот, кто хочет тронуть массу, разыграть самого себя? Не должен ли он перевести себя на нечто смешное и простое и в таком грубом и упрощенном виде выложить всю свою личность и содержание?
Деликатность. – «Он так деликатен!» – «Да, у него всегда с собой кусок для Цербера, и он так труслив, что всякого считает Цербером, и тебя, и меня, – вот его “деликатность”».
Независтливый. – Он совсем не завистлив, но в этом нет никакой заслуги, потому что он хочет завоевать страну, которой еще никто не обладал и которую едва ли кто видел.
Недовольный. – Одного недовольного человека достаточно, чтобы в целый дом внести продолжительное несчастье и мрак; будет чудом, если такого человека не окажется. Счастье давно уже не такая прилипчивая болезнь, – отчего?
У моря. – Я не стал бы строить себе дома (я счастлив тем, что не принадлежу к числу домовладельцев!). А если бы мне пришлось его строить, я, подобно некоторым римлянам, построил бы его у самого моря, и тогда я мог бы иметь много общих тайн с этим прекрасным гигантом.
Произведение и художник. – Этот художник честолюбив, – не более: его произведение, в конце концов, – только увеличительное стекло, которое он предлагает всякому, кто на него смотрит.
Suum cuique. – Жажда познания у меня велика: от вещи я беру только то, что мне нужно, – на все остальное я не претендую. Разве можно человеку быть вором или разбойником?
Происхождение «хорошего» и «дурного». – Совершенствуется только тот, кто умеет чувствовать: «это не хорошо».
Мысли и слова. – Люди не могут даже своих мыслей вполне выразить словами.
Похвала в выборе. – Художник выбирает свой материал: это его способ похвалить.
Математика. – Мы хотели бы ввести во все науки тонкость и точность математики, насколько возможно, не из уверенности, что этим путем мы лучше узнаем вещи, а для того, чтобы твердо установить наше человеческое отношение к вещам. Математика только средство для общего и конечного человеческого знания.
Привычка. – Привычка набивает нам руку в остроумии, но притупляет наше остроумие.
Книги. – Что изложено в одной книге, не раз встречается нам и во всех.
Вздох познающего. – «О, чрезмерная алчность моя! В душе этой нет места для самоотречения, – напротив, там живет другое требовательное «я», которое хотело бы воспользоваться многими лицами, как своими очами, своими руками, – то «я», которое удерживает за собой все пережитое и не хочет ничего потерять из того, что ему могло бы вообще принадлежать! О, это чрезмерное пламя моей алчности! О, если бы я мог снова родиться в сотнях существ!» – Кто незнаком по личному опыту с таким вздохом, тому неведомы страсти познающего.
Преступление. – Несмотря на то, что глубокомысленнейшие судьи ведьм и даже сами ведьмы были убеждены в существовании преступления колдовства, однако преступления не существовало. Так бывает и со всяким преступлением.
Непонятый страдалец. – Великие натуры страдают иначе, чем воображают это их почитатели: страдание им доставляют неблагородные, мелочные волнения, которые их посещают подчас, короче говоря, сомнения в своем собственном величии, – а не жертвы и мучения, которых требуют их цели. Пока Прометей имел сострадание к людям и жертвовал собой для них, он был счастлив и велик; но когда в нем пробуждалась зависть к Зевсу и к почету, который оказывали ему люди, – тогда он страдал!