— Так ты из-за тряпки, что ли, плакала? — А она сказала:
— Нет. Из-за Америки.
— То есть?
— Теперь же будет война. И нас всех убьют, потому что раз Брежнев умер, они сбросят на нас нейтронную бомбу, и мы все погибнем. Знаешь, что будет? Все будет, как было. Дома будут целые, и деревья, и даже кошки и собаки, а там, где стояли люди, будут просто валяться вещи. Гольфы. Пуговицы от пиджака. А нас всех не будет.
Десять или даже двенадцать лет спустя я пижонствовал, рассказывая своим приятелям — а особенно девушкам — о том, что все мои желания всегда исполняются. Девушки краснели, ситуация работала на меня. Я же любил, покачав головой, жаловаться, что у человека с такой особенностью нереализованных желаний остается крайне мало, и приходится хотеть чего-нибудь метафизического, — я тогда очень любил это слово. В частности, говорил я, мне хотелось бы испытать подлинный, беспримесный ужас. Сейчас я готов признаться, что желание это сбылось — и сбылось дважды, но про первый раз я предпочитал никогда не вспоминать: был день смерти Брежнева, девочка рассказывала мне про нейтронную бомбу, мы стояли возле трамвайной остановки, и от паха к животу, а потом выше, поднималось какое-то холодное белое молоко, в котором поочерёдно растворялись мышцы, кости, сердце. Потому что до войны оставалось несколько дней, в этом не было никаких сомнений. Как-то мама, рассматривая принесенный отцом альбом «Хиросима» с
У девочки, стоявшей рядом со мной, были веснушки и постоянно сползающие колготки, а у меня не было ни вдоха, ни выдоха, ни дрожащих коленей, ни алюминиевых пуговиц на форменном пиджаке, ни единого слова, — ни сил идти одному мимо мокрой обшарпанной голубятни, в которой местный сумасшедший разводил кур и чуть ли не фазанов, и от которой до моего дома было еще как минимум десять минут. И вот я пошел, пошел прямо, прямо к одному из грузных домов на той стороне проспекта, — герб над подъездом, уже потрескавшаяся лепнина, всё то, что шутники потом назовут «стиль вампир», редкие в те годы машины у подъезда, — и одна из них принадлежала Машиному папе. Должность в Академии наук давала право и на четырехкомнатную квартиру, и на черную «Волгу», и на пластиночки Wrigley's, которыми Машка угощала половину класса — не то из тщеславия, не то просто по доброте. И Маша Королева пошла за мной, впервые в жизни провожавшим девушку до подъезда, и у меня ушла минута на то, чтобы найти тему для разговора. Я не мог говорить о бомбе и не мог думать ни о чем, кроме бомбы, и тогда я сказал:
— Давай играть в города.
И она начала первой, сказав:
— Москва.
— Анадырь.
— Ростов.
— Вашингтон.
— Нью-Йорк.
— Канзас.
— Сиэтл.
— Лос-Анджелес.
— Сан-Франциско.
Восточное побережье США, 8.000 м. над уровнем моря
Самолётик на экране рывками, как в плохом мультфильме, отъезжает от Бостона. Зажигают свет, по салону проходит стюардесса, я смотрю чуть назад — там через проход девушка пялится в ноутбук, на нём бежит какая-то игрушка, судя по отсветам на лице; я усаживаюсь обратно. Стюардесса не реагирует на вызов, я жду, жду, потом хватаю её за рукав. — Can I have a glass of water, please? And an empty glass. — An empty glass? — Смотрит на меня с подозрением, но приносит. Осторожно, не вынимая бутылку из рюкзака, опускаю столик, наполняю пустой стакан, и с независимым видом ставлю его рядом с водой. Ну, мадмуазель, что Вы, что Вы. Это из моих личных запасов яблочного сока, я всегда вожу с собой яблочный сок. Мой сын, кстати, очень любит яблочный сок — а Ваш сын? Виски обжигает горло, надо было брать Tullamore Due, он всё-таки мягче, — хотя какая разница.
— I saw everything! — радостно сообщает мне шоколадный мальчик.
— What?
— You have a bottle in your bag!
— Yep. Right. — Я стараюсь улыбнуться. — What is your name?
— Steve.
— Nice to meet you, Steve. I'm Mark.
Он протягивает мне горячую лапку.
— Nice to meet you!
Мама Стива улыбается мне, папа смотрит в иллюминатор, на внешнем стекле уже должна была появиться морозная звёздочка, но мне отсюда не видно. Я снова наклоняюсь к рюкзаку, рукоять чуть поблёскивает, и я думаю об этом блеске, о том, что салон бизнес-класса — это всего пять рядов кресел — или шесть? — я никогда не летаю бизнес-классом, о том, что дверь в кабину должна быть заперта. Отстёгиваю ремень и иду в хвост, план мой зреет у меня в голове, я рассматриваю пассажиров, но мельком, это как фотографии — мгновенные картинки. В детстве у меня была такая игра: я шёл по улице с закрытыми глазами, ненадолго открывая их и тут же закрывая. Картинка на некоторое время впечатывалась во внутреннюю сторону век. Почти все дремлют. Я могу выиграть на этом секунд десять.
Московский Государственный Университет, Воробьевы Горы
Грохотало страшно. Какая-то полуголая первокурсница в бантах дурным голосом орала в микрофон про «Not gonna get us», а дальше, в соответствии с тематикой мероприятия — День Физика, окончание сессии, всё-таки — про сверхсветовую скорость. Слева компания её сверстников, расположившись на травке, пила пиво. Маша смотрела на них во все глаза глаза: вот так в открытую? Пиво? А двадцать один им есть? Нет, Машечка, им нет двадцати одного, нет. А потом они водку пойдут пить, я сам ходил, верь мне. Один из таких Дней Архимеда закончился для меня тем, что я, совершенно не вяжущий лыка, в четыре часа утра пошёл ломать сирень для своей недолгой, но очень сильной тогдашней любви. А потом не нашёл комнату в Главном Здании, где мы сидели — 15.39, что ли? Не нашёл. И пошёл пешком домой. С сиренью. Сейчас бы подарил первой же девушке на улице. Другое дело, что какие девушки на улице в четыре утра? А с третьей стороны, часто ли этим девушкам дарят что-нибудь, хотя бы и сирень? Маша уже, кажется, не очень удивлялась. Ну водку. Ну сирень.
Основная задача состояла в том, чтобы выцепить в толпе своих знакомцев, многие из которых за последние пять лет, надо полагать, несколько изменились. Если я правильно помню свой курс, отдельные его представители могли бы даже покрыться чешуёй или отрастить себе дополнительные чувствилища. Меня несколько мучала совесть, что я притащил её на ностальгическое мероприятие — привет, Том Лерер, привет six parts gin to one part vermouth. Это я услышал откуда-то из-за спины. Обернувшись, я увидел, что под голубой елью сидит Даня и поёт, да, College Alma Mater Song. Мы стали пробиваться к ним — семьи, детям по шесть-семь, у некоторых двое, пожилые выпускники непонятных лет, страшно подумать, с внуками, — на месте выяснилось, что возле Дани уже стоит человек пять или шесть наших — Инка, Макс, Оля с Пашкой, Таня с сыном, с Лёвкой, Шамиль, — отпрыск известного, кстати говоря, Машечка, астрофизика Люняева, ты знаешь его наверняка, мировая знаменитость. Даня ударил по струнам, закончив на бодром Nikolay Ivanovich Lobachevsky is his name!
— Это Даня. Это Маша.
— Очень приятно.
— Какая песенка у вас трогательная, — Маша взяла Даню за локоть, — Я не могла себе представить, что эта субкультура ещё существует.
— Какая субкультура?
— Ну вот капустник, песенки эти.
Даня, поначалу слегка прифигевший, явно испытывал соблазн присвоить себе лавры Тома Лерера, но, посмотрев на меня, понял, что номер не пройдёт.
— Понимаете, Маша, — осторожно сказал он. — Это как-то Том Лерер. Это меня вот Марк научил ему на пятом курсе, мы понимаем. И, кажется, в этой стране мы единственные два человека, которые его знают.
Я стоял и смотрел, как они разговаривают, как Даня объясняет ей, кто такой Том Лерер, потому что кто же в Америке знает Тома Лерера, только герои фильмов Вуди Аллена и бывшие советские физики; смотрел, как она вертит в пальцах заколку, щёлкает ею, как на его лице постепенно появляется эта специальная улыбка, Инка и Макс, — особенно Макс, — должны хорошо её помнить, а она смеётся, щёлкает заколкой — и тут я понимаю вдруг, out of the blue, ниоткуда понимаю, что вот без того, как она улыбается, без этого сухого щелчка простенькой заколки, без этого промелька другого — ее — мира среди птичьего ора и молчащих ещё фонтанов, — я не собираюсь без этого жить. Я захлёбываюсь, я смотрю на неё, у меня полные лёгкие даймов и никелей, совсем уже лёгеньких пенни, солнце, листья, всякое такое, раннее московское лето, — это всё, господи, откуда? Это что за пружинка распрямилась через столько лет, это зачем? А это так устроено, щелчок, ещё щелчок, всё встаёт на место, какая-то мелочь, я задыхаюсь, щелчок, я не буду без этого жить, я не собираюсь, я не. И ты, ты тоже не, слышишь, ты тоже.
— Вот, — говорил я ей через полчаса почти в самое ухо, хотя, в общем, даже так мало что было слышно, — посмотри, новый класс: Макс — хедхантер, партнёр в какой-то компании с идиотским названием, «сосновое чего-то», 60.000 в год, между прочим, — для Москвы не пиздец, что такое, но реально немало. У Дани мебельная фирма, тоже всё очень ничего, кажется. А вот Пашка с Олей занимаются наукой — и как они при этом решились завести двоих детей я, видит бог, не понимаю.
— В смысле?
— В смысле, что у них доход на семью — ну в очень хорошие месяцы — штука, если я правильно себе представляю. Боря не знаю, чем занимается, такое впечатление, что ничем, — ходит на курсы интерьерного дизайна и ездит в Барселону, а кто за это платит, мы не очень знаем, но знаем, что не женат и в обществе дам не замечен. Таня, кажется, ждёт второго, как и семь лет назад хочет, я полагаю, выучить французский, Шамиль, говорят, собирается куда-то в Нью-Мексико, обсерватория там, что ли. А Петя, про которого тебе Даня говорил, — он до того, как всё случилось, ещё на нашем пятом курсе таскал откуда-то деньги чемоданами, ну я не преувеличиваю, чемоданами. Причем первый чемодан он сделал, кажется, на торговле новогодними елками, — тогда можно было какими-то совершенно невообразимыми способами сделать чемодан денег. И если бы он был жив, то, я думаю, сидел бы сейчас на цугундере в качестве самого богатого человека страны.
— А что с ним случилось?
— Так кто же это знает. Нашли повешенным на ёлке в Измайловском парке. Непонятно ничего. Я был на похоронах, пытался расспрашивать Алёну, сестру, но она делала вид, что не понимает, о ком я вообще спрашиваю и чьи похороны. Ну, тогда всякое случалось, мало ли.
Первокурсники на ступенях закончили с балаганом и перешли к так называемой пивной эстафете.
— Пойдём, а? А то они сейчас закончат с эстафетой и будут играть в шашки рюмками с клюковкой, которая красная, и обычной водкой. То есть вот двое садятся за доску и играют. Когда кто-нибудь съедает шашку, он её выпивает. И так пока не доиграются. Или ещё есть такое выражение, знаешь, «бивнями в паркет». Пошли, пошли отсюда.
И мы пошли.
— Я иногда думаю, что наверное, мы последние, кто застал этот студенческую жизнь в таком виде — с картошкой, с летним трудовым лагерем, — в Дагомысе, помнишь?
— Почему? Ну, то есть, почему последние?
— А потому что вот смотри, Андрею, скажем, поступать через семь лет. И если всё пойдёт как идет, если не рванёт по-крупному, а у меня, знаешь, такое чувство, что всё равно может — и ещё как — так вот, если всё будет нормально более или менее, то ему уже нужно будет одновременно работать, уже нужно будет начинать после четвёртого курса думать о карьере, о том, что дальше делать… ну и вообще.
— А ты что, на четвёртом курсе, хочешь сказать, не думал о карьере?
— Ты знаешь, нет. На четвёртом курсе я жил в Главном Здании, в профилактории, курил сигареты «Дымок», покупал траву у казахов, ел феназепам и думал, как заработать денег, чтобы заплатить алименты. И питался китайской быстрорастворимой лапшой.
Передёрнула плечами.
— Как вы живёте тут… Ну, то есть, собственно, вы не тут живёте, а где-то нигде. Я вчера была в гостях у Верки с Сергеем — они уже пять лет женаты, работают оба, ну, в общем, всё хорошо у них. Мы засиделись совсем уже до ночи на кухне. Я спрашиваю Верку — чего вы ребёночка не родите? А она начинает мяукать что-то нечленораздельное, и я через некоторое время понимаю, что они просто живут не как люди, а начерно, чтобы потом перебелить. Вы что думаете, вы тут кошки с запасными жизнями? Ох, прости, ладно, чего я…
— А это, Машечка, нормально. Это не чтобы перебелить. Знаешь, почему в России в деревнях старались не строить добротных домов — ну, как в Европе?
— Почему?
— А потому что всё равно придут и сожгут. Или просто отнимут. Смысла нет. А сарайчик какой-нибудь, может, и не тронут.
— Но это же не дом, Марик. Это жизнь, да?
— Ну да. И чего?
— О! Вот как хорошо, что я вас увидел! Теперь всё, можно никуда не спешить.
Юра истончается. Становится год от года всё более восковым и пугает меня всё больше. Идёт с нами и рассказывает, что вот, он перестал принимать таблетки, ему надоело, от них бесконечно хочется спать, спать, а больше ничего не хочется, а уже ему тридцать лет, мама хочет выжить его из дому и он должен быть начеку, она его уже один раз сдала в больницу, там плохо. Но, говорит он, тут голос его крепчает, но есть надежда, потому что Господь с ним и зажёг в нём веру, маленькую, как колибри, но всё-таки, всё-таки. Как ты думаешь, — спрашивает он меня, Маши не замечая как бы, — как ты думаешь, это Бог говорит со мною или я болею, или ещё кто другой разговаривает, что это? Я говорю, смотри, Юрка, спроси этот голос, вот как св. Игнатий Брянчанинов учил, спроси его, строго только: «Кто ты и откуда?». И вот, вроде, тогда если бес, то растает, а если правильный кто-нибудь, вроде ангела, назовётся и всё честно расскажет. А он говорит, спасибо, я так и сделаю в следующий раз. И я пугаюсь. Маша, видимо, пугается ещё больше. Юра вдруг быстро прощается и вскакивает в подошедший троллейбус.
— Какой кошмар. Послушай, у него же явно ничего страшного, его же можно адаптировать безо всяких усилий. У нас в супермаркете рядом аутист работает, а с ними же вообще очень тяжело. Он только отходит иногда, кланяется в сторону и возвращается, работает, у него зарплата, страховка, всё, что положено, жизнь какая-то. А тут совсем всё легко — этот же почти всё время вменяемый, я не понимаю. Почему он выглядит как нищий, ну объясни мне.
— Он и есть нищий in your terms. Не мучай меня, а? Пожалуйста. Я не знаю, у меня вообще всегда ощущение, что мою жизнь от их отделяет какая-то совсем небольшая случайность, крохотная. Вот одна какая-то деталька не встала на место — и всё, это ты сейчас ему бы произносила обличающий монолог, а я бы ехал в троллейбусе и спрашивал их, кто они и откуда, понимаешь? А они бы кричали на меня, ты вообще знаешь, как они кричат?
Она берёт меня под руку, мы проходим так некоторое время, она заглядывает мне в глаза, отпускает меня и дальше мы идём порознь.
Тридцать девятый трамвай, по покатым мостам, ля-ля-ля, хуё-моё.
27 мая 1983 года
Можно было, наверное, выбрать какую-нибудь другую пластинку из тех приблизительно двух сотен, которые стояли на полках между двумя книжными шкафами. На самой верхней помещалась Вега-106, — пластик, покрашеный под дерево, прозрачная крышка, от которой проигрыватель становился похож на волшебный сундук из будущего. Например, амиговскую можно было, привезенную Феликсом из ГДР, пластинку Эллы и Льюиса, где они на два голоса пели Dancing Cheek To Cheek — и тогда, я, возможно, не упустил бы единственный в своей жизни шанс научиться танцевать. Может быть, именно урока танцев я и испугался, а может, та, другая пластинка показалась мне более подходящей ко всей этой зелени, к только что запущенным фонтанам, к орущим птицам, к яркому Машкиному сарафану, сменившему школьную форму. Сейчас я, щёлкнув пальцами (oops — щелчок здесь), произнесу фразу «ее родителей не было дома» — помните, что нам было по одиннадцать лет, и это значило, что нас просто не будут тащить пить чай, спрашивать, все ли у нас в порядке и лезть с невыносимым: «Ты рад каникулам?» Я был ужасно рад каникулам, ужасно, а ее родителей не было дома, я вошел в пахнущий кошками и известкой подъезд, а под мышкой у меня была болгарская пластинка «Лучшие вокалисты джаза». Шесть имен на одной стороне и шесть тех же, но с другими песнями — на другой.
Маша впустила меня, я разулся в начале длинного коридора, пахнущего приторным и мягким — Машина мама душилась «Клима», точно так же, как и моя, но только у моей на каждый день был «Весений букет». Проигрыватель стоял в гостиной, и мы, кажется, впервые сидели в гостиной одни. Нам оставили бутерброды и «Пепси-Колу», — продавалась она не везде, стоила дорого, ассоциировалась у меня с тортом и свечами, и я все острее чувствовал, что это какой-то важный день, не просто весна, не просто каникулы. Сейчас я понимаю, что обязан был съесть и похвалить бутерброд, а может, и два. И, может быть, сказать, как красиво разложены салфетки, или сделать еще какой-нибудь комплимент, — потому что в этот раз, в первый раз, стол накрывала она, а не мама, но это я, конечно, понял только через много лет, в Лимерике, в пабе, где ни с того, ни с сего играла What Are You Doing The Rest Of Your Life — и я вспомнил: слишком громкое потрескивание затертой пластинки, слишком яркое небо, слишком аккуратные бутерброды, от которых пришла бы в восторг учительница домоводства. Но я не сообразил — и поэтому просто налил себе Пепси и поставил пластинку — третья песенка на второй стороне. What Are You Doing The Rest Of Your Life? — спросил Синатра, «Что он поет?» — спросила Маша, я начал рассказывать.
I want to see your face in every kind of light. Я учил английский больше четырех лет, раз в неделю, мне преподавала мамина подруга, служившая на Radio Moscow, — то есть, она давала угнетенному рабочему классу Соединенных Штатов возможность узнать правду о миролюбивой политике Советского Союза и коварных планах их родной американской военщины. В школе английский только начинался. Я же находился на той блаженной стадии изучения языка, когда в любом тексте слышишь ровно то, что тебе нужно. «Я хочу видеть твое лицо, когда вижу свет». In fields of dawn and forests of the night. Мать не понимала английского совсем, хотя сдавала и аспирантский минимум, и еще что-то, а отец мог проговорить все эти песенки наизусть — но понимал меньше меня, и я иногда помогал ему разобрать слова, заполняя лакуны чем-то вроде «кажется» и «тра-ла-ла», но сейчас все было по-другому. «Когда небо только появляется и когда его вовсе нет», — говорил я, в то время как отцу пришлось бы удовольствоваться фразой «что-то про лес и поле». And when you stand before the candles on a cake. Я повернулся к окну, потому что мне не хотелось, чтобы Маша видела мое лицо. «Перед нами стоят свечи и праздничный торт». Oh, let me be the one to hear the silent wish you make. Это была сложная строчка, а мне нельзя было прерываться, и я сказал: «Я молча смотрю на тебя, а ты на меня». Я действительно представлял себе свечи и пирог — но, конечно, не в этой комнате и уж точно не в нашей двухкомнатной квартире, где я до десяти лет спал в гостиной, пока бабушка и дедушка не умерли, сначала она, потом он, с разницей в один месяц — без нее он начал задыхаться среди бела дня и задохнулся раньше, чем скорая добралась до нашего района у черта на куличках. Я видел торт и свечи, и мужчину с женщиной, говоривших элегантные фразы на мурлыкающем чужом языке, который я почти понимал, — по крайней мере, настолько, чтобы до конца своих дней всегда узнавать его на слух, как бы ни трещала пластинка, как бы неразборчиво ни звучал механический голос в аэропорту, какие бы мелкие осколки не оставлял от него акцент — малайзийский, румынский, португальский. What are you doing the rest of your life? Я понял эту фразу ровно наполовину — на ту, которая могла иметь ко мне отношение, потому что «rest of my life», ясное дело, начиналась примерно с института, а еще вернее — с диплома, а до тех пор все было ясно и и думать не о чем. «Что мы будем делать?» — спросил я Машу, — и, в общем-то, не слишком далеко ушел от общего смысла фразы. North and South and East and West of your life. Я сбился и замолчал.
Маша сидела в кресле и рассматривала обложку от пластинки, — желтую, красную, зеленую, яркую, как ее сарафан. Все слова казались знакомыми, но чужими — когда мне было шестнадцать, мне попала в руки болгарская газета, и непонятные слова понятными буквами показались мне угрожающими. А в тот момент надо было куда-то деться. Я подошел к горке — в такие обычно ставили хрусталь, а эта была заполнена раскрашенными резиновыми игрушками, — их еще надо было уметь достать, такие игрушки, так что в горке для хрусталя они были вполне уместны. Одна дверка не была заперта, и я вынул Микки-Мауса с цепочкой и колечком в голове. Микки-Маус протопал сначала по Машиной руке, потом по плечу и остановился у банта на затылке. Маша поёжилась и спросила: «Ты почему ничего не ешь?» — тогда я подошел к столу и взял бутерброд.
Машина мама настояла на том, чтобы Микки-Маус остался у меня — я все еще крутил его в руках, когда она пришла домой и поинтересовалась, рад ли я каникулам. Он очень быстро куда-то делся, и я ни разу о нем не вспомнил. До сегодняшнего дня.
Север, юг, запад, восток.
Северо-Западная Атлантика, 10. 670 м над уровнем моря
Нантакет позади, позади Баффинова земля, интересно, почему они не летят прямо? Что-то мне объясняли про воздушные течения, но я всё-таки подозреваю, что коридоры для гражданской авиации связаны не с воздушными течениями, а с какими-то военными соображениями — база в Tule, из-за которой мне, видимо, не дали разрешения на поездку в Аванерсуак, какие-то такие вещи. Я слежу за самолетиком на экране, у меня не так уж много вариантов и не так уж много времени — до суши. Стюардесса исправно, как хороший зайчик носит мне воду и лёд, но смотрит на меня уже как-то подозрительно. — Видите ли, мадмуазель, — придумываю я про себя объяснение, — у меня не очень здоровые почки, врач велит мне пить много воды. И сока.
И сока.
Москва, усадьба «Царицыно»
Плохо, когда День Рождения летом, это все знают. Когда день рождения в июле — вообще беда, уже друзья все разъезжаются, каникулы, пионерские лагеря, вступительные экзамены, — и даже в тридцать это невезение отпускает тебя не совсем, потому что в России до сих пор принято уходить в отпуск летом, даже у тех, кто вполне может позволить себе две декабрьские недели на Бали или хотя бы одну январскую в Египте. Чем высчитывать, кто придёт, кто не придёт, чем рисковать, что пойдёт дождь, а ты только нацелился устроить пикник на открытом воздухе — нет, легче уж вообще ничего не отмечать. Я и не отмечаю, но зато она позвонила меня поздравить и совершенно не удивилась, что я не отмечаю, говорит, у нас это вообще не очень принято, день рождения, — а пошли послезавтра в Царицыно, там День Независимости, я тебя проведу, вряд ли это будет так уж хорошо, но чего, погода приятная, там, говорят, красиво. Там красиво, да.
Только опять толпа, опять громко, чёрный охранник в форме морского пехотинца у входа, металлоискатель, я выворачиваю карманы: плеер, два пятака, ключи, охранник глядит в Машин паспорт, улыбается, мы проходим. Почти ничего не изменилось с тех пор, как я был здесь в прошлый раз, проходил тогда не по чужому паспорту, а по чужому пропуску, она работала в американской фармацевтической фирме, исполнительным секретарём, менеджером, не помню. Один наш общий приятель очень смеялся над названием этой самой фирмы — «Если бы у меня была фамилия Сквибб, я бы удавился». Мы то встречались в омерзительном, чудовищно дорогом московском «Хилтоне», где у фирмы был офис, то ехали вместе на корпоративный уикенд в «Вороново», бывший пансионат «Госснаба», а один раз, да, провели удивительный вечер здесь, в Царицыно, милостью Американской Торговой Палаты.