Линор Горалик, Станислав Львовский.
Половина неба
America you don't really want to go to war.
America it's them bad Russians.
Them Russians them Russians and them Chinamen.
And them Russians.
«Ferry me across the water,
Do, boatman, do.»
«If you’ve a penny in your purse
I’ll ferry you.»
John F. Kennedy International Airport, New York
Небо, — я всё думал, что же у них тут с небом. Вот уж, казалось бы, что не должно отличаться. Небо, воздух,
Прозрачное, резкое, даже сквозь купол не то из стекла, не то из плексигласа, — я погасил сигарету, бросил её на чисто выметенные плиты, — укоризненный взгляд охранника, — просочился с чемоданом через тяжёлую вертушку в первый терминал. Чёрт меня догадал лететь Air France, говорил же Никита, не пей из лужи. И вот — Flight 203 New-York/JFK — Moscow/SWO is delayed due to technical reasons. Suggested boarding time is 3 p.m. We are sorry for the inconvenience. Ещё два часа в предбаннике, единственный киоск с непригодной едой на нижнем ярусе и, слава богу, хоть кресла удобные. Ты всегда думал: вот происходит то, что происходит — как у человека хватает сил на это, на мелкие детали, на то, чтобы подумать: «Хотя бы кресла удобные», подумать о еде. О небе. Думать. Есть. Сдавать чемодан. Сидеть. Ждать. Два часа назад я не мог ничего. Так, видимо, и проявляет себя ангел-хранитель — этими передышками, когда вдруг отпускает, и можешь думать. Смотреть по сторонам.
Пожилая дама кричит на тоненькую мулатку в форме авиакомпании — жёлтый и чёрный, Lufthansa? — Ze sorvice iz very bed! Сильный акцент, что-то я никак не могу сообразить какой. А девочка ведь даже послать клиента не может, как жалко её. Накричавшись, дама отходит к своему, видимо, мужу, они говорят между собой, сначала на английском, всё таком же плохом, потом на языке, который я, фотограф,
— Не посторожите мой багаж, а то я хочу выйти покурить?
Джентльмен поворачивается ко мне, говорит медленно:
— Конечно. Я бы с радостью. Но вы должны понимать, что это запрещено.
Я вытаскиваю чемодан за собой, сумка с техникой болтается на плече, тяжёлая, неудобно. Снаружи постепенно становится жарко.
Возвращаюсь.
— Вы простите меня, — говорит он с тем же акцентом, впрочем, не таким сильным как у жены, — это в последнее время такие правила, меры безопасности, вы же понимаете.
Я сейчас все понимаю про меры безопасности, это да.
— Конечно, — отвечаю я, — а скажите, что это за язык, на котором вы говорили?
Он смотрит на меня, улыбается:
— Румынский.
— О, так вы из Румынии?
— Да, но уже десять лет живём в Штатах.
Он делает комплименты моему английскому, я оправдываюсь, что говорю куда лучше, чем понимаю, а тут свои неудобства — при хорошем произношении никто не считает нужным отвечать помедленнее и поразборчивее. Он явно хочет говорить о российской политике. А я не хочу. На огромном экране прямо перед нами беззвучно мелькают какие-то экзотические страны, с трудом опознаваемые, оператор делает всё, чтобы в кадр не попали жалобные камбоджийские дети, арабы в пыли на улицах, где козы жуют обрывки газет, — витрина, бесконечный танец, водопад, бабочки, Майорка, dolce far niente европейских кафе. Потом он начинает спрашивать невпопад, я невпопад отвечаю и разговор двух бывших жителей соцлагеря как-то сам по себе исчерпывается, мелеет, я сейчас плохой собеседник, хотя ангел-хранитель и утирает мне пот со лба. Приходит его жена с бутербродами, я пользуюсь моментом и окончательно погружаюсь в мелькающие картинки, девочка-мулатка из-за стойки Люфтганзы, да, глядит на моих собеседников с ненавистью, издалека.
Объявляют регистрацию моего двести третьего, два часа прошло. Может, они прошли не везде, может, только тут? Я иду к стойке.
— Bonjour mademoiselle.
— Parlez-vous Français??
— Oui, oui, je parle Français comme une vache espagnole.
Смеется. Я молодец. Держусь, шучу, все дела.
— May I see your passport, please?
Я прошу место у окна, но она извиняющимся тоном сообщает мне, что остались только места у прохода. По большому счету мне наплевать.
— Next, please! — орёт на весь зал охранник. Я вынимаю из карманов московские ключи; кошелёк, из которого всё время норовят высыпаться мелкие даймы, никели и пенни, четвертаки я рассовал по телефонам-автоматам — в Квинсе, на Манхэттене, в Oceanside, безо всякого результата; Wrigley's с каким-то вкусом, который только здесь, и я хотел привезти Андрею пару пачек… сигареты, фольга звенит, нельзя; затерявшаяся плёнка, CD-плеер. Снимаю ботинки, кладу их в тот же лоток, босиком прохожу сквозь рамку. Звенит. Полноватая негритянка водит по мне металлоискателем, да, пряжка ремня, а что это у вас тут в кармане ветровки? — Где? — Вот тут. — Ничего. Я выворачиваю карман. — Да нет, вот тут. — Ничего. Ох, простите, тут дырка в кармане, что-то попало. Я вытаскиваю ключи, два ключа. Она улыбается: внимательнее, сэр, внимательнее. — Да, спасибо, конечно. Обуваюсь, рассовываю по карманам мелкие металлические предметы, сумка с аппаратурой, останавливаюсь. Значит, ключи. Вот этот, побольше — от входа, вот этот — от почтового ящика. Я засовываю их поглубже в один из многочисленных карманов куртки, куда обычно кладу крышку от объектива, и двигаюсь в сторону Duty Free. Литровой бутыли Red Label по идее должно хватить до Москвы, даже учитывая стыковку в Орли. Я бы купил две, на всякий случай, но нет, нельзя так, ангел мой, не подливай мне.
Расстегиваю сумку, в которой лежит, что лежало сегодня утром, то есть что попало, — в бессмысленном беспорядке. Заталкиваю бутыль между родным изданием и пособием по рисованию манга — и вижу его. Вернее, её: сбоку из сумки торчит рукоять пистолета. Мы заглянули внутрь «Хассельблада», который я таскаю с собой пять лет, еще с Будапешта. Мы заставили меня снять кроссовки, мы обнюхали меня металлоискателем, а пистолет нас не интересует, нет, нам плевать на ваш пистолет. Мало ли что у него на рукоятке шерифская звёздочка. Это я знаю про звёздочку. А они не знают про звездочку, они просто не увидели его. Никто не заметит, — пропавшее письмо Шерлока Холмса, лежащие на виду ружья Каролины Уотсон. Когда я положил его в сумку? — Посадочный талон, пожалуйста. — Да пожалуйста.
7 июля 1983
Над круглым столом, на террасе, висел абажур, склеенный Феликсом из бумажных стаканчиков. Когда по вечерам лампу зажигали, стаканчики просвечивали почему-то красноватым. Деньги на абажур, разумеется, были. Просто Феликс, невероятный работяга, архитектор по профессии, страшно любил мастерить такие штуки — по нынешним временам, которые он застал только краешком, быть бы ему обязательным персонажем всех глянцевых журналов, — он и правда был архитектором от бога, построил в Гудауте, в Абхазии кафе, прямо в стеклянную витрину которого входила с улицы бронзовая фигура в человеческий рост — невероятная смелость. Что осталось от того кафе после войны, во время которой воевавшие на стороне Абхазии чеченцы играли отрезанными головами грузин в футбол, а легионеры из «Мхедриони» жгли абхазов целыми сёлами?
Он всегда что-то мастерил, сам ремонтировал свою квартиру на Павелецкой, — высокие потолки, кухня, обитая деревом, зеркало в раме из собственноручно изготовленной чеканки. Для него я впервые, уже после того, как всё посыпалось, работал переводчиком. Он представлял какому-то американскому бизнесмену с авантюрной жилкой, любителю работать на emergency markets, проект дома отдыха на берегу Чёрного моря. Тот никак не мог понять, почему наличный и безналичный рубль стоят по-разному, а когда дело дошло до «государственного разрешения на право владения землёй», впал в такой ступор, что я понял: культурный шок — никакая не метафора.
Под абажуром размещался завтрак — нехитрый дачный завтрак: ливерная колбаса, растворимый кофе, сыр, хлеб, печенье, овсяная каша для детей — и больше ничего уже не размещалось, потому что завтрак закончился и пора было идти работать в огород, кормивший две семьи, — ну, не кормивший, подкармливавший: кабачками на зиму, огурцами, клубникой для детей, — то есть нас, — смородиной, какими-то нехитрыми дарами зоны рискованного земледелия, — летом собирать ягоды и варить варенье, зимой пить с этим вареньем чай. Работа была, по правде сказать, необременительная: прополоть что-нибудь, собрать черноплодку или крыжовник, убрать скошенную траву, да и поручали её детям, скорее, в воспитательных целях, — лето всё-таки, каникулы, большую часть дня мы с кузиной (старше меня на четыре года) проводили за какими-то летними и приятными занятиями, даром что ближняя речка была ключевой и вода даже в самые жаркие дни была такой холодной, что подумать зябко.
Но вот в этот день как раз требовалось что-то незначительное всё-таки сделать — то ли помочь строить баню на дальнем конце участка, то ли собирать огурцы. Я задержался — было очень уж жарко, а каменный дом долго сохранял прохладу, выходить на жару не хотелось. Нужно было придумать, что ли, какую-то хорошую причину отложить дело — и я начал убирать со стола, медленно, по одному, переправляя предметы в холодильник шестидесятых годов выпуска: на дачу свозили то, чему уже не было места в московской квартире. Купили новый холодильник — отвезли старый на дачу. У этого была ручка, точно как у автомобилей тех лет, только расположенная в вертикальной плоскости, она удивительно приятно щёлкала, когда кто-нибудь открывал или закрывал дверцу. Чудовище, кажется, в какой-то момент сломалось окончательно и его предали, наконец, земле. Не помню. Я потом видел такой холодильник, — однажды, в толстенной книге American Ads: 50-s, которую подарила мне любимая на Новый Год.
Я почти закончил, — оставалось только молоко, которое покупали у соседки, державшей корову, — когда я возвращался домой с трёхлитровой стеклянной банкой, она была ещё тёплой, примерно температуры коровы. Мы с кузиной заливали этим молоком клубнику, — и это было так вкусно, как никогда и ничего уже не было вкусно после, — хотя нет, не знаю, я не пробовал заливать клубнику молоком из пластмассовой канистры, купленным в Trader Joe’s, в окрестностях Oceanside двадцатью годами позже, — у него был точно такой же вкус, вкус парного молока из дачной банки, сушившейся на заборе.
Феликс не вошёл, а как-то возник в дверях и упал на стол, оказавшись у самого VEF-204, рижского приёмника, — трясущимися руками начал крутить ручку настройки.
— Что такое?
— Сирена оповещения.
— Что?
— Сирена оповещения, война, я слышал сирену оповещения. Война началась.
Я слышу только шуршание на коротких волнах, шуршание, прибой, океан, солнце застыло в зените над дачным посёлком, ветерок относит к лесу пепел костра на соседнем участке, между еловых ветвей замерла рыжая белка, поблёскивает крохотными чёрными шариками глаз. Похожая на небольшого бумажного журавлика капустница присела на лист, крылья не двигаются, застыли под нестерпимо ярким июльским солнцем. Громыхание раздолбанного автобуса на шоссе впечатывается в вой глушилки, ветерок тащит превратившуюся в пепел, в чёрные невесомые ошмётки вчерашнюю газету по траве, к лесу. От солнечного сплетения вверх ползёт клубящаяся темнота, разъедающая лёгкие, — альвеолы лопаются, потом сердце, вот-вот дойдёт до гортани, вниз опускается холодный расплавленный металл — тяжестью внизу живота, длинная игла, входящая в селезёнку, ёкающая печень. Огонёк в костре медленно, с трудом отклоняется вправо, потом влево, ручка настройки, выкрученная в край шкалы, утыкается в эстрадную песенку, соловей российский, славный птах. Бабочка вспархивает с капустного листа, белка в одно движение оказывается вне досягаемости соседского кота, автобус тормозит у остановки. Я медленно открываю глаза, — в небе висит огромный белоснежный гриб, кучевое облако, Cumulus. Феликс смущён.
Вечером, в конце долгого разговора о ракетах средней дальности — «Подлётное время — семь минут! — восклицает отец, — Семь минут!» — Феликс спрашивает:
— Что им от нас нужно, ну что им нужно от нас??
— Чтобы нас не было, — говорит мама. — Им нужно, чтобы нас не было.
JFK, взлётная полоса
Ничего, что место у прохода, — у меня нет ноутбука, я не собираюсь работать, я не собираюсь читать, у меня другие планы. Пусть ходят — тем более, что это аэробус, не «Боинг»; карминовая обшивочка на креслах, салфетки на спинках раскрашены в цвета французского флага. У прохода. Если подумать (а я уже начинаю думать кое о чем), то это как раз очень удачно получилось. Слева — семья — белый папа, чёрная мама, шоколадный ребёнок — мальчик в джинсовом костюме, каникулы, наверное, Париж, первый раз в Европу. Справа, через проход — похожий на моржа огромный человек с усами — сказал бы: баварец, но боюсь ошибиться. «Herald Tribune»: новый законопроект об абортах, крушение туристического пароходика в Нью-Йорке, генетически изменённые продукты. «USA today»: Рамсфельд, вертолёт с восемью военнослужащими, who is mister Putin, again? бейсбол, бейсбол, бейсбол, соккер, russian tycoon is… You fuckers — is that all?
… even if you are a frequent traveller, please… взлетайте уже, взлетайте. Идёт по салону, захлопывает дверки отделений для ручной клади, your seatbelts, please… All your electronic devices. cell phones. Мальчишка вертится, мама затягивает ему пояс безопасности, я встречаюсь с ней глазами. Нужно было попросить место у аварийного выхода, там можно вытянуть ноги, вставать легче, пространство манёвра больше. Наискосок вправо — две старушки, тихо переговариваются, выруливаем, разгоняемся, я выключаю фонарик над креслом и закрываю глаза, не дожидаясь пока кресла вздыбятся. Шторка, отделяющая салон бизнес-класса, чуть отходит в сторону, видна рука, расслабленно держащая стаканчик с виски. Закладывает уши.
Москва, ул. Малая Дмитровка
— Это как считается, полусухое или полусладкое?
— Ну ты чего, полусладкое, конечно. Я тебе больше скажу. Это, кажется, единственное в мире натурально-полусладкое вино.
— А?
— Сахар в него не добавляют. Оно с самого начала такое.
Она пригубила бокал с Хванчкарой, остановилась, как бы прислушиваясь к себе.
— Прекрасное, да, ты прав.
— Ну вот. Так, я тебя перебил. И чего?
— Мы там походили с полчаса, зашли в русский магазин, потом чувствуем — пора завтракать. Очень уже пора. И заходим в более или менее первый попавшийся ресторан. Садимся. А рядом, на соседней веранде две тётки такие одесские только столы выносят. И одна другой говорит: «Вот Соня, вот. Ты только столы выносишь, а они уже к этому сволочу идут». Я начала смеяться, и никак не могла Мартину объяснить, над чем. Я сама Брайтон не люблю, я там до знакомства с ним не была никогда. А его просто нечеловечески прёт от этих рож, от обивки бархатной в ресторанах. Он просит объявления переводить и смеется. Для меня это уродство, ужас, а для него — просто этнический квартал, вроде Чайна-тауна. А он там как-то расслабляется. И страшно любит бычков в томате. Это мы в детстве даже не ели, там же глаза плавают! — а он ест, представь.
Мэри О’Брайен не может есть глаза в томате. Я тоже не могу, наверное. А Мартин О'Брайен может. Я понимаю, почему — потому что он никогда не был в Гастрономе на площади Индиры Ганди. И вообще никогда не был в гастрономе. И ни в каком другом магазине, где на полках только консервные банки с бычками, морской капустой и кукумарией, маринованной морской блошкой. Мартин был, судя по фотографиям, таким типичным ирландцем, что хоть в «Бандах Нью-Йорка» снимай. Даже на руках были веснушки, и на одной из фотографий он был в зелёной рубашке, — обычная история: любительская камера делает то, на что профессиональная не способна, сколько ни бейся. Зелёная рубашка каким-то невероятным образом срифмовалась с лежащей на соседнем столике игрушечной винтовкой. На этом месте я спросил Машу, поёт ли он ей песни про зелёные холмы своей Родины. Она тактично улыбнулась, я, видимо, оказался последним, кто за семь лет их с Мартином брака не отшутился на эту тему. С другой стороны, мне можно, я же специализируюсь на представителях малых народов в естественной среде обитания: двухэтажный дом в пригороде, happy ghosts в конце октября, флаги в июле, веночки на Рождество, Home Owners Association требует убирать украшения не позже, чем через две недели после окончания праздников. Вы можете посадить на backyard следующие растения по списку. Семь лет брака. Не представляю себе.
— Так и что про профессорскую позицию?
— Ну ничего, я попыталась ткнуться туда, сюда — это я просто не представляла себе с каким… как это сказать… гадюшником имею дело. Не знаю, как объяснить. Эта академическая среда, она так устроена.
— А чего тут объяснять? Она устроена как советское учреждение.
— Вот! Вот! Да. Точно. И точно так же надо со всеми спать и лизать всем задницы, и корпоративная культура, fuck. Это ещё хорошо, что я не правом занимаюсь и не историей. Там ко всему прочему если ты не молишься по вечерам на портрет Хомского — всё, гуляй. И, в общем, я пошла в частную компанию. Там не совсем то, чем я занималась в Университете, — ну не занимаются частные компании астрофизикой, убиться, — но вполне как-то нормально. И это такое было облегчение поначалу — ты себе не представляешь. Мне бы этот нормированный рабочий день когда Лиза маленькой была. Но с другой стороны, это да, работа-дом, работа-дом, хорошо хоть, commuting удобный, если трафика нет — полчаса.
Мартин, между тем, ветеринар. Познакомились они, когда он усыплял её кошку, что-то у той было по женской части. И Маша никак не хотела её усыплять, плакала, потому что помнила, как это делают в Союзе, рассказал кто-то: их усыпляли не снотворным, а парализатором. То есть, у них останавливалось сердце, но они до последнего все понимали. И она это Мартину рассказала, но он ей объяснил, что нет, это будет снотворное, просто она заснёт, кошка, и будет спать. И вот, кошка заснула и проспала уже три дня из положенной ей вечности, а Маша с Мартином пошли на этот самый третий день во французский ресторан, где он рассказал своей будущей жене про суринамскую жабу пипу. Поскольку ели они лягушачьи лапки, Маша попросила его никогда, никогда больше не рассказывать ей, чем еда занимается в свободное от выполнения прямых обязанностей время. Так что про коров и кур Маша не знает ни-че-го. Я потыкал вилкой в стейк из лосося. Не представляю, чем они занимаются в свободное время, нерестятся, видимо — а чем я занимаюсь в свободное время? А у меня нет свободного времени. И это тот самый лосось, который в нашем детстве назывался просто «красной рыбой», а видовой принадлежности не имел. Такая рыба с крючковатым носом, как на карикатурах в «Фелькишер беобахтер». Или с носом — это горбуша? Вот я до сих пор в них не разбираюсь. Есть ещё нерка и ещё кто-то такого же цвета, у которого бывают спинки и брюшки — в маринаде, со специями, в винном соусе, со специями, в собственном соку, по-гречески, по-французски, со специями, sushi quality, чёрта лысого, но никогда — в томате. Стейк был очень вкусный. И глаз у него не было.
— Мы взяли джип и поехали в пустыню…
Это мы уже в CofeInn, через дорогу, сидим за столиком. Маша почему-то в полном восторге от того, что и маффины и брауни написаны русскими буквами, говорит мне, что это место — совершенно как Starbucks, но страньше. У меня Айриш кофе и маффин. А у неё сбитень, про который она помнила из юморески какого-то эстрадника, но никогда, ясное дело, не пробовала. Вот, попробовала. Сладкое очень, но пить можно.
— Идея была в том, чтобы забраться туда как можно глубже. Потому что Триполи — ну, арабский город, смешной, полковник везде висит. Они его не сказать, что не любят, а как-то им неловко, что он такой клоун. И да, реально, я выкидывал на границе из багажа все американские товары, потому что их нельзя туда ввозить, про камеру врал, что она русская, а латинские буквы — это на экспорт. А за спиной у меня рыдал Поль из голландской редакции, который за этот их мерзкий Genever душу готов продать, — а алкоголь — это вообще чуть ли не смертная казнь и надо выливать прямо в песочек свои запасы. А Поль, надо сказать, так пьёт, как в России и в деревнях не пьют. И вот мы едем по пустыне. Выясняется, что власть отца ливийского народа заканчивается в двух часах езды от Триполи, а дальше там только туареги и бензозаправки. Нефть течёт, в общем, почти сама, чуть не ручейками. На пятый день я начинаю чувствовать себя как в «Sheltering skies», потому что, да, кроме неба и песка нет ничего. А на шестой день мы ломаемся. Но туареги оказываются не так себе просто, а с запчастями туареги. Мы им предлагаем деньги, а они нам всё время показывают что-то руками, длинное и круглое, кажется. Поль быстрее меня соображает, у него уже руки перестали трястись, как-то он слегка приободрился на пятый день. И вот он говорит, слушай, они хотят выпивку в обмен на железки. Я ему говорю: ты совсем умом тронулся — какой им выпивки? Они не знают, что это такое. Поль говорит, нет, подожди, всё они знают. И начинает им голландскими своими жестами объяснять, что нет, что мы и сами умираем и трубы горят и душа и вообще. А я говорю ему, да, они твою голландскую жестикуляцию последний раз видели двести лет назад, когда проклятый колонизатор — один! — приезжал посмотреть, чем тут можно поживиться, но быстро понял, что нечем, и свалил. Ты им еще вот так покажи — и щёлкаю пальцем себя по горлу, как у нас делают. И тут они захлопотали, оживились и выносят нам два бурдюка какого-то говна. Несут мне, понятно, — я нюхаю — т-твою мать. Я не знаю, из чего они это гонят, но у меня такое ощущение, что из верблюжьей шерсти, ну нет других предположений, алкоголь не может так пахнуть. В общем, за эти помои мы заплатили раз в пять больше, чем за запчасти. И мало того, всю дорогу Поль болтался с этими бурдюками на заднем сиденье и орал голландские народные песни! Ну ладно, не народные. В основном он пел рекламный джингл прокладок Always. Но на голландском.
— Oh, gosh!
О, господи. Вот, вот же оно — это разделяло нас больше, чем любые временные промежутки, чем восемь часовых поясов, чем разница в доходах. Oh, gosh. И ещё, может быть, то, что она нигде не бывает кроме своего Бостона, а я бываю везде, кроме Бостона, потому что да, я очень хороший фотограф и National Geografic нанимает меня фотографировать много где. Но там, в Бостоне, слава богу, хватает своих. И вообще не очень понятно, что в Бостоне фотографировать. Китов в океане? Аспирантов MIT на водопое? Откуда мне знать.
15 ноября 1982 года
Наверное, это был первый раз, когда при мне плакал взрослый человек. Это вообще был такой день, когда при мне плакали взрослые, но началось с Нины Николаевны. «Блошиный домик», вот как это называлось, таких женщин больше, кажется, нет в природе, но иногда я все-таки вижу даму за шестьдесят с вытравленными перекисью, уложенными в сложную конструкцию волосами на макушке, я вспоминаю, что это называлось «блошиный домик», так вот, она уронила свой «блошиный домик» на стол и зарыдала в голос, и мы оцепенели. Вид плачущей учительницы для нас, — а нам было по десять лет, — означал, как любила говорить Элла, эйлатская моя двухнедельная любовь, — что «уламейну хашах алейну» — мир накрыл нас черной пеленой. Это длилось, по крайней мере, минуту — она рыдала, мы сидели. Потом ей все-таки удалось справиться с собой, и она впервые за два года произнесла при нас фразу с нормальной человеческой интонацией. Она сказала: «Дети, Леонид Ильич умер».
Мои родители, надо думать, помнили еще март 1953 года, рыдающих людей, медленно плывущую скорбную сажу малоразличимых пальто, огромные усатые портреты, крики задавленных толпой и страх, страх перед тем, что будет завтра — на кого он нас покинул? Как мы теперь? Но прошло — сколько? — почти тридцать лет, и мы, конечно, ничего подобного не видали. Поэтому перед мамой вечером встала серьезнейшая проблема: во что завтра одеть ребенка в школу? Почему-то нам не ничего не сказали про траурную форму — мама помнила черные не то повязки, не то ленточки на лацкане, но отец издевательским тоном сказал: может, черные рубашки? — и она занервничала еще сильнее, черной рубашки, разумеется, в доме не было. Она позвонила Светкиной маме, напористой, голосистой председательнице родительского комитета, и та не ударила в грязь лицом, сказала подшить черной тесьмой воротник белой рубашки. На следующее утро нас таких трое, с черной тесьмой, оказалось трое — двое, чьи родители позвонили Светкиной маме, плюс сама Светка. Остальные, кажется, пришли как всегда.
Можно было, конечно, посоветоваться с бабушкой, но бабушка с дедом заперлись у себя в комнате и не выходили с обеда. Бабушка была вторым взрослым человеком, который в тот день плакал у меня на глазах. Почему-то мне казалось, что я ошарашу их новостью о всесоюзной смерти, — но бабушка встретила меня на пороге с покрасневшими глазами, и я был несколько разочарован, — я тогда не знал, что первым убивают гонца, — и тут она сказала: «Деточка, Леня умер», я только понял, что у нее какое-то свое горе, и спросил: «Кто это?» Она не ответила, а я не решился переспросить, пошел за ней на кухню, съел разогретый обед, и только через час, за уроками, услышал через стенку ее всхлипывания и изъеденный трахомой голос деда, — и понял, что Леня — это наш дорогой Леонид Ильич.
Дед и бабка на протяжении почти двух десятков лет медленно ползли за Брежневым по длинной карьерной колее — из Днепропетровска в Молдавию, из Молдавии, минуя несколько коротких этапов, — в Москву. Мама родилась в теплом и липком Кишиневе и до конца своих дней жаловалась на московское центральное отопление. В свое время дед был ни много, ни мало — Ленькиным начальником, они и жили-то дверь в дверь, и Ленькины молодецкие запои обычно заканчивались слезами на общей лестничной площадке, пока бабушка и Виктория не подхватывали пьяного красавца под руки и не доводили до дивана. Связь двух семейств прервалась, когда Ленька сильно пошел вверх по партийной линии — дед был евреем, больше ему при старом друге места не находилось, и только тридцать с лишним лет спустя бабушка выговорила это «Леня»: смерть не только отнимает, но и возвращает.
Но все это будет потом, несколько часов спустя, а сейчас рядом со мной плакала девочка — но я ее не видел: она тихо всхлипывала у меня за левым плечом, я не мог обернуться к ней, потому что в почетном карауле не то что крутиться — шевелиться было нельзя, а я, октябрёнок, звеньевой, стоял впереди, и бюст Брежнева — гипсовый, белый, — теперь посмертная маска, — пялился мне в затылок. Два шага вправо, два шага назад — там стояла Чернова, два шага влево, два шага назад — Королева, она-то и всхлипывала, все десять минут. И когда часы наконец показали половину второго, мы с Черновой чеканно повернулись налееее-во! а Королева запоздала, — видимо, пропустила момент, когда минутная стрелка, спружинив, влепилась в шестерку, — и смена караула вышла несколько менее траурной и торжественной, чем полагалось. Мы домаршировали до коридора, я дважды поскользнулся на слякоти, занесенной с улицы сапогами двухсот пятидесяти человек, учившихся в первую смену, и, наконец, перешли на нормальный шаг. Королева начала вытирать слезы фартуком, а я, хорошо воспитанный еврейский мальчик, протянул ей платок, и только через пятнадцать минут, уже выйдя за ворота школы, почти в конце мокрой, засаженной тополями аллеи, понял, что провожаю Машу домой.
Я должен был забрать платок и уйти восвояси еще там, в коридоре, или, на худой конец, расстаться с ней у ворот школы, за калиткой в конце концов, но уж точно не идти провожать девочку, которая мне совсем не нравилась, — потому что это многое значило, пойти провожать домой, после такого уже было не отвертеться, но она все говорила и говорила, а я все шел и шел за ней, и так мы дошли до трамвайной остановки. Я совершенно не помню, что она говорила в первые пять минут — что-то про Нину Николаевну, контрольную, кого-то, кто что-то списал у кого-то еще, дежурство по классу, невымытую доску, — и наконец замолчала, и тогда я спросил: