– Истинно! – вторил ему кравчий Салтыков.
Царь недовольно покосился на них.
– А присланы ли от воеводы Измайлова обыски, пыточные речи и статейный список? – спросил он Мстиславского.
– Еще не присланы, – снова поднялся Мстиславский. – Разрубный целовальник сказывал, что простые люди неохотою на опросы идут.
– А есть ли еще листы?
– Присланы.
– Челобитных не читай, – кисло поморщился царь.
– Прислана не челобитная – то опросный список пристава Троице-Гледенского монастыря Первушки при досмотре пораненного крестьянина Еремея Васильева. А сотворили то гилевщики Ивашко Носко с братом Онохою.
– Чего в списке том надобного?
– А то, государи наши, – покосился Мстиславский на Филарета, – то, что из списка по всему видно: гиль там пошла вкось.
– Вкось? – переспросил патриарх.
– В самоё себя уходить норовит…
– Гиль сама себя по́едом ест… – облегченно вздохнул постельничий.
Патриарх поднялся и широко осенил себя крестом, за ним встали, крестясь, и бояре.
Все давно уже устали. Многие не смогли побывать дома и поужинать, но уходить, пока не уснул царь, не смели. Единственным приятным занятием было ожидание, когда ударят часы на постельном поставце. И вот дождались. Девять раз раздавался серебряный звон. Когда звон замер, стало так тихо, что было слышно потрескивание фитиля в лампаде.
– Пречу́дные часы! – похвалил Трубецкой. Он говорил это всякий раз, когда слышал сегодня бой часов.
Постельничий приблизился к кровати царя, поправил легкое летнее одеяло, сел на ковер у изголовья. Молчание затянулось. В Постельной становилось душно. Каждый ждал, когда сам царь или патриарх прикажут разойтись. Но тут вдруг заговорил боярин Морозов:
– А помните ли, бояре, какое слово молвил агличанин ныне на великом сидении? Он всепалатно глаголал, что-де надобно на Москве башенные часы имети, порядку для и наипаче не просыпать Москве. Я так помыслил: зело дельные слова сказывал иноземный гость.
– А меня и петух будит отменно! – хохотнул Мстиславский, недолюбливавший Морозова.
Недолюбливал его и Филарет за «глаз на Европу» да душевный прилад к ней.
– Надобно весело на белый свет смотрети, а не в курятник да слёзно, наипаче сильному дворянину! – кольнул Морозов.
Но Мстиславский промолчал. Стерпел до времени.
– А ведомо ли вам, бояре, что я посылал к Мерику памятцу невелику, в коей писал аглицкому послу, что-де мы, государь и великий князь всея Руси, желаем имети аглицкого человека, часовых дел мастера, во своей русской земле, дабы тот мастер делом отличие показал и бойные часы навесил на башню, а не то – на колокольню Ивана Великого, а не то – еще куда? Так пусть это ведомо вам учинится! – сказал царь.
– Истинно! – в волнении подхватил Морозов. – Русь доколе же станет за петуха держатися? Русская земля здоро́ва и телом и духом, есть на ней мастера всякой железной и аже часовой хитрости! Не кто другой – не немец, не галанец, не латынянин, а кузнец русский вот эти самые часы чинил агличанину. Вот позвати его на Москву из Устюга Великого да повелеть те часы отковати!
– Часы – новое дело, – осторожно начал патриарх, опасаясь сразу пойти против решения царя, но он знал, что сына можно заставить отказаться потом, – а всяко ново дело нам самим начинати немочно, да и не обычай тому ести, да и не повелось… А и надобны ли те бойные часы?
Михаил смолчал, и Филарет хотел было продолжать в том же спокойном, усыпляющем тоне, но Морозов не выдержал:
– В здравствующем граде Москве таковы часы зело надобны!
Белые ладони Филарета заскользили по коленкам – по черной в белых полосах рясе. Заколыхался на груди крест, выдавая волнение, глаза засветились инквизиторской ярью. Все заметили в патриархе эту перемену, заметил и Филарет, что смотрят на него, но он-то привык играть на людях и, в один миг запахнув протест в себя, заговорил сдержанно, постатно:
– А не станет ли на сим граде Москве, не токмо на улицах да в кабаках, но и в соборах и в приходских церквах великий мятеж чиниться? Мне ведомо, что и без оных часов соблазн и нарушенье вере повсеместно. Мирские люди стоят по церквам с бесстрашием и со всяким небрежением, во время пения святого беседы творят неподобные со смехотворением, а иные священники и сами беседуют, бесчинствуют и мирские угодия творят, чревоугодию своему последуя и пьянству повинуясь. Во время Великого поста службы свершают зело скоро, учительные Евангелия, Апостолы, поучения святых отцов и жития не читаются. Пономари по церквам молодые – без жен; поповы и мирских людей дети во время службы в алтаре бесчинствуют. Во время же святого пения ходят по церквам шпыни[163] с бесстрашием, человек по десятку и больше, и от них по церквам великая смута и мятеж: то они бранятся, то дерутся, иные притворяются слабоумными, а потом их видят целоумными. Иные ходят в образе пустынническом, в одеждах черных и в веригах, растрепав волосы. Иные по церкви ползают, писк творят и большой соблазн возбуждают в простых людях. А по праздникам сходятся многие люди, не только молодые, но и старые, в толпы ставятся и заводят бои кулачные великие до смертного убийства, тако в сих игрищах многие и без покаяния пропадают. Сколь много их побито на тех кулачных боях за Старым Ваганьковом – того мне неведомо. Всякие беззаконные дела умножились, еллинские блудословия[164], кощунства и игры бесовские. Да еще друг друга бранят позорною бранью. Новокрещеные на веру плюют и крестов не носят, постных дней не хранят. Христиане многие в монахи постригаются, како во торговый ряд ходят, – побудут с полгода и домой уходят. А во сибирских городах православные живут с погаными заодно, иные с татарками некрещеными живут, как со своими женами, а попы иные таким ворам за мзду молитвы творят и венчают без знамен… Ересь на святой Руси.
– Истинно так! – поддакнул Трубецкой.
– Как тут не помыслить! – воскликнул Филарет. – Как не страшиться латынского духу, ежели часы те станет делати аглицкий человек! Да не выкинет ли латынска вера черны крыла от тех часов?
Все посмотрели на часы. Не слишком ли сильно восторгались ими, нет ли в том греха и потери? Морозов, до сих пор сидевший с закрытыми глазами, как бы очнулся и ответил осторожно, с умом:
– Часы не держат теплой души в себе, а посему они не приемлют ничьей веры, держат они в себе токмо разум человеческий, во железе воплощенный, а сие диво ести, и диву тому дивиться надобно, но не страшиться его. Надобно часы на башню, что супротив благолепного храма Покрова, – на Флоровску башню, – и тогда самой дикой человек, услыша бой часовой, зело удивлен будет, умом своим призадумается да просветится. А коли страшен аглицкий мастер, то повелети Измайлову, пусть пришлет он своего из Устюга Великого.
– Завтра за обоими будет послано! Телепневу велено бумагу отписати в землю аглицкую, а на Устюг Великий отправлен пристав, и станут на Москве пречудны часы бойные, башенны. И быти по сему! – Михаил сказал это царственным тоном, за которым многим послышалось вновь обретенное здоровье монарха.
Переглянулись. «Наверно, можно и по домам?» – говорили их вопросительные взгляды.
Постельничий подошел к окошку, приотворил тяжелую раму со свинцовыми переплетами, и сразу заиграли в мелких слюдяных ячейках, как желтые осы в сотах, отсветы факелов. Он долго смотрел вниз, в мягкую темноту летней ночи, чуть раздерганную факелами стрельцов.
– Факела зажгли да и ходят, – промолвил он как бы про себя. – Сказати пойти, что-де близко огонь носят, без опаски, мол…
Когда же он повернулся от окна, то увидел, что бояре и патриарх осторожно выходят из Постельной палаты: Михаил засыпал.
Глава 12
Морозов был уже немолодым человеком, и Пятницкий пост давался ему нелегко, особенно с той поры, как он сильно отравился рыбой и не мог ее много есть. Великое сидение сегодня, этот пост, болезнь царя, постоянные усилия в разговорах с боярами, патриархом и царем утомили Василия Петровича. Раскланявшись с Филаретом на переходах дворца, он упросил стражу выпустить его через Красное крыльцо, в то время как все пошли через Постельное. То обстоятельство, что он остался один, было – и это он знал по опыту – не в его пользу: бояре доро́гой перемоют ему кости за все, но усталость и тошнотное нежелание видеть их заставили его уйти в одиночестве.
У коновязи он удивился: лошади боярские стояли все, как одна. Во мраке он не поленился и прошел вдоль бревна, трогая лошадь Трубецкого, Мстиславского, Салтыкова… Отыскав свою, он ощупал стремя и сел в седло. «Где же они?» – подумалось не без интереса о боярах, но, оглянувшись на дворец, он увидел, как ходили там тени в Приемной и Крестовой. «Меня ищут! – осенило Морозова. – Думают, я остался, дабы с царем с глазу на глаз поговорить, дурачки!»
От Ивановской площади до его дома было всего-то шагов триста, но боярину следовало проехать их только на лошади, – избави бог, если пойдешь пешком, – сраму на всю Москву! Лошадь шла во тьме осторожно, да и понукать было ни к чему: дом рядом. Вот уже справа проплыло здание Посольского приказа, за ним зазеленел сад двора Мстиславского, а следующий, через узкий Константиновский переулок, двор его, Морозова. Небольшой двор, но все-таки в Кремле, тут спокойнее, ближе ко дворцу, а так поезди-ка из Китай-города или дальше по три раза на день! Однако, рассуждая о спокойствии, Морозов имел в виду спокойствие уличное, ведь тут, за стенами, не достанет камень пьяного уличного шпыня, не разбудят среди ночи криком о помощи, да и стрельцов тут столько по стенам и у башен, что если и разбушуется кто из дворни боярских дворов – скоро уймут. А вот иного спокою – от вызовов во дворец – этого тут меньше. В любой час жди, в любой час готовым будь и опаздывать не смей!
Лошадь хорошо знала эту короткую дорогу, и Морозов, по привычке доверившись ей, смотрел на звездный ковш, наседавший на шатерную луковицу храма Покрова, едва проступавшего в ночи, наслаждался звездным простором неба и чувствовал волнующую высоту кремлевского холма. Во все стороны лежал во тьме притихший город, лишь где-то далеко-далеко, справа, должно быть за Хамовнической слободой, за чертой Земляного города, замирало желтое пятно в небе – угасал пожар.
– А кто на дороге? – услышал Морозов прямо под мордой лошади.
– Боярин Морозов! Чего надобно? – спросил он, различая в темноте лезвие протазана и златоверхую стрелецкую шапку. «Кажись, из Царева полка дворянский сынок…» – не различая всей формы стрельца, предположил он, но тем не менее прикрикнул:
– Отпусти узду!
Лошадь дернулась, мотнула головой: стрелец надавил, вероятно, пальцами на ноздри, но узду отпустил.
– А не видал ли, боярин, старика седого, сухого, что валежник?
– Кто таков?
– А неведомо. Стрельцы видели, как ввечеру шастал по Кремлю, а куда схоронился – неведомо.
«Еще не легче!» – нахмурился Морозов в непонятной тревоге. Днем бы эта весть его не тронула, а темнота всегда сгущает страхи.
– Ну так чего остаиваешься тут? Ищи! – прикрикнул Морозов и тронул лошадь, но та прошла еще с десяток шагов и остановилась: знакомо пахну́ло смолой новых тесовых ворот его двора.
Воротник, с вечера сидевший на широком чурбане у калитки, заслышал еще издали и разговор, и топот лошади, заранее отворил створы ворот. Морозов слез с лошади, вольно пустив ее по двору, а сам, ощупав ногой ступени крыльца, присел.
– Погоди с лошадью! Толкни поди ключника да принесите мне молока холодного из погреба.
Между тем появился конюх, тоже ожидавший хозяина, поймал в темноте лошадь и у самой двери в конюшню стал ласково разговаривать с ней, позванивая ременным нарядом. С лестницы, похлопывая полами старого хозяйского кафтана, торопливо спускался дворский и на ходу шепотом сообщал, что все на дворе благополучно, все давно спят. Морозов никого не хотел будить, никого не хотел видеть, но он чувствовал, как насторожен двор, – слышались шорохи, шаги. Из сада, что слился чернотой своей с хоромами, вышел сторож и остановился шагах в десяти, совершенно невидимый в темноте, лишь по блеснувшему лезвию бердыша можно было узнать его.
«А ночь-та, а ночь-та!» – подумал Морозов, откидываясь спиной на крылечный столб-кувшин. Он почувствовал, как отпускает его нервная усталость – голове становится легче, все тело приятно обмякло, – и понял, отдаваясь этой полуночной истоме, как это хорошо, когда тебя никто не видит, как хорошо принадлежать себе хотя бы в ночи…
Морозов не помнил, сколько времени оставался в этом блаженном состоянии, видимо всего несколько минут, а жизнь, от которой ему мыслилось отгородиться темнотой, снова осенила его нелегким знамением вопросов, сомнений, загадок, предчувствий. Здесь, на своем крыльце, под звездым простором, думалось широко и крамольно. Стоило только вольно пустить фантазию, как она в тот же момент выстроила в ряд не только прошлое: регентство Годунова, убийство царевича, воцарение и царствование того же Бориса, нашествие самозванцев в окружении алчных полчищ завоевателей, досадные заблуждения народа, поверившего в самозванцев, – и не только эти воспоминания.
Фантазия рисовала и картины будущего во всей его непостижимости. И все это, смешанное в непонятную путаницу крестоцелований и клятвопреступлений, пожаров и крови, одержимой целеустремленности народного движения и случайностей придворных взлетов, не только не пугало Морозова, но, напротив, волновало, ставило под сомнение святость Божьего помазанника, прочность его маестата, надежность людского молчания и даже вот этой ночной тишины. Что там, за этой тишиной? Куда пойдет Русь с Михаилом, выбранным на царство? На кого можно положиться в том неведомом движении и днесь, и во веки веков?
Морозов не мог ответить на эти вопросы. Не мог, однако знал, что ничего доброго не следует ждать Руси от тех, кому она дорога лишь своими дворами, поместьями, обширными вотчинами да царевым жалованьем.
Первым «карманным патриотом» Морозов считал второго государя – патриарха Филарета. Сколь темна и непонятна была эта личность! Но миру известно его тайное сношение с польским королем во время войны. Не кто-нибудь, а он, еще будучи митрополитом Ростовским, в 1610 году пробирался под Смоленск в стан короля Сигизмунда, и только случайность помешала Филарету сесть в посланную к нему навстречу королевскую карету. И кто знает, что было там? По какой цене пустил бы «тушинский патриарх» Русь с молотка? Что было! Что было! Князья Черкасские, Сицкие, Лыковы – все разбились по разным станам. Никакой Боярской думы и в помине не было, над всей Русью стоял один Ратный совет с князем Пожарским…
– О Русь! Как ты выстояла? – вслух произнес Морозов, услышал свой голос и вернулся к действительности.
У крыльца уже собралась челядь: дворский, конюх, воротник, сторож. Пришел ключник, принес кувшин холодного молока и остановился в пяти шагах.
За подворьем крутицких митрополитов, что было почти напротив, раздался стук копыт по деревянному настилу Спасской улицы. Лошадь проскакала до колокольни Ивана Великого и остановилась – это Морозов определил по стуку копыт в ночной тишине Кремля и по времени бега лошади. Было ясно, что это к цареву двору с вестями невеселыми. Откуда? Вспомнилось, как покрикивали стрельцы у Флоровской башни, там звенели цепи, поднималась решетка – на это он не обратил внимания, когда ехал домой. «Нет, не к добру сей конский топот», – подумал он и не знал, пойти ли ему спать или подождать немного, чтобы потом, в случае вызова во дворец, долго не одеваться.
Дворский взял кувшин молока у ключника, понюхал и поднес боярину.
– Василий Петрович, батюшко, вот тебе, вечернее…
Морозов пил молоко, наслаждаясь покоем и слушая, как гудели и потрескивали крыльями жуки в березовых листьях.
– Боярыня велела спрашивати: идеши спать ай нет? – тихо спросил дворский.
«Не может без посылки! – подумал Морозов с досадой. – Целый божий день по дворам наезжала, портних выискивала, а посередь ночи затосковала… Пойду, пожалуй, спать!»
Глава 13
Давненько не помнил Морозов столь муторной ночи. Не успел уснуть, как залилась собака на Крутицком подворье, а за ней – и на морозовском дворе.
«Это за мной!» – еще сквозь сон со злобой подумал он.
Через минуту загремели, заколотили в ворота посыльные.
Морозов вышел в ночной рубахе на рундук, потом вернулся в хоромы, спустился по внутренней лестнице в подклеть, растолкал дворского.
– Вставай! Коли от царя, то говори, что-де мигом еду!
Стучал сам сотник Царева полка. Морозову уже подали лошадь к крылечному приступу, и он, готовый ко всему, угрюмо взобрался в седло, выехал за ворота. На голову он надел лишь одну тафью, а на плечи – лишь домашний кафтан с жемчужными пуговицами. Такая одежда говорила о спешности сборов и подчеркивала не только верноподданную торопливость, но и простецкую близость к царю; если же такая близость могла стать неугодной, то весь наряд опять-таки объяснялся необычайно поспешным вызовом.
Под Иваном Великим, у коновязи, похрупывали сеном чьи-то лошади – чьи, не видно было во тьме. В стороне кто-то прошел, держа путь на Царицыну палату. Вспомнился почему-то блуждающий по Кремлю старик, и стало немного не по себе.
У Постельного крыльца стояла только стража. Сотник провел Морозова через Прорезные сени, по тем же переходам, по которым он шел днем. Полы на переходах, сожженые при поляках, были заново настланы в 1613 году. За эти годы широкие половицы разошлись, рассохлись, и пора было их ремонтировать. Вспомнив, сколько денег ушло на ремонт царских покоев, сколько роздано жалованья совершенно ненужным государству людям, Морозов подивился, как еще справляется Казенный двор, как сводит концы с концами. По разговорам ясно, что казна невелика, но молодой царь опять надеется на помощь купцов Строгановых, долг которым так еще и не вернул…
Дверь в Переднюю палату была приотворена. Желтый свет свечей косо освещал пол, выложенный дубовыми шашками тоже послевоенной работы, а делали это тверские мужики: Тверь – царев город… Сейчас в Передней сидел доктор-иноземец и рассматривал что-то в склянке. Рядом стоял дьяк Аптекарского приказа и двое рынд в обычных стрелецких кафтанах. Морозов прошел до середины Передней, оглянулся и увидел на лавке у самой двери стряпчего Коровина. Тот сидел поникший, пожелтевший, скрестив ноги и зажав руки между коленями. Когда Морозов остановился, аптекарский боярин лишь хмуро взглянул на него и отвернулся.
В следующей палате, где днем царь разговаривал с приближенными, сейчас сидел утомленный патриарх. Он свесил голову и по-мужицки оперся ладонями о широко расставленные колени. Перед ним по ковру расхаживал Трубецкой, гордясь, что прибыл во дворец раньше Морозова.
– Какое еще лихо? – спросил его Морозов.
– Погоди, и тебе ведомо учинится[165]! – заносчиво ответил Трубецкой. Он уже знал от патриарха все.
– Почто годить?
Морозов с ненавистью посмотрел на довольную физиономию Трубецкого. Надо бы не обращать на это внимания: уж он-то привык к этим дворцовым заносам, а вот не мог оставаться спокойным. Когда шепчутся, что он «западник», что норовит походить на немцев по одежде и по двору, – тогда он спокоен, а если вот так, в глаза, смотрят сверху вниз… «Жалко, не попался ты ныне Козьме Минину в лапы, он бы те показал!» – подумал Морозов.
– Почто годить, говорю?!
– А потому, что не к спеху стегати Стеху: раз стегнул да отдохнул!
Скандал был бы неуместным. Спор затих.
Вошел Мстиславский, запарившийся, грозный, тоже во всем домашнем. Недовольно взглянул на опередивших его Трубецкого и Морозова. Последнему буркнул:
– И ты тут?
– Я не по петухам встаю! – отпихнулся Морозов.
Трубецкой покривился в улыбке.
– A-а, пришли… – промолвил патриарх и направился один в Постельную к сыну.
Однако в Крестовой его встретил постельничий, и они зашептались там. Потом, так и не пройдя к царю, вышли из Крестовой в комнату и крикнули аптекарского дьяка.
– Что фряга молвит? – спросил патриарх.
– Доктор смотрит воду.
– Ну?
– Поди ведай…
Патриарх вздохнул. Поднялся, ушел в Крестовую, шумно зашептал там перед иконостасом, закланялся. Сегодня у него выпал тяжелый день: заменил царя на боярском сидении, а под вечер разбирал челобитную Афоньки Шубникова, человека гостиной сотни, на стрельца Миколу Жигулина, подменившего на предсвадебных смотринах свою кривую дочь девкой тяглого человека со своего двора. Патриарх приговорил по обычаю: кнута батьке, а дочь – в монастырь…
В Передней послышались шаги – и вошли Салтыков с Черкасским.
– Кого ждати станем? – спросил Трубецкой, перестав ходить по ковру и останавливаясь у порога в Крестовую, чтобы его слова услышал Филарет. – Больше некого: Волконский отпросился в вотчину, Шереметев болезным пролыгается, Сицкий с Воротынским после нынешнего великого сидения да рукоприкладства раны зализывают, псам подобно…
Вошел патриарх. Крупный алмазный крест высветился сотнями ярких бликов от пламени свечей. Сел на лавку – все сели. Заговорил: