Мужик поднял кулак над головой, чтобы не кричали и не напирали. Отдав соболей и не тряхнув головой, поскольку во рту он все еще держал угол полы, как собака кость, он, ворочая глазами по сторонам, достал из-под рубахи небольшой мешок дубленой кожи и, не считая вторично, пересыпал деньги в свою калиту. Торопливо убрал под рубаху, поправил ремешок на шее и огляделся с таким удивлением, будто вынырнул в чужом омуте.
– Не пахал, не сеял, а урожай собрал добрый! – заметил стрелец с завистью, продираясь к мужику.
– А у моей сошки золотые рожки, стрелец! – весело повернулся мужик к служивому.
Он крутился среди отмякшей и поредевшей толпы, озаряя всех сатанинской улыбкой разбойника. Наконец вспомнил про покупателя. Увидев, что Джексон все еще осматривает соболей, он вдруг схватился за живот и во все горло засмеялся:
– Уморил, фряга! Умори-и-ил!
Ричард Джексон сначала не понял его смеха, но потом, когда увидел направленный на себя палец мужика и уже почти осознал всю жуть своего положения, он все еще отгонял от себя мысль об обмане, не верил, что так кощунственно можно смеяться над ним.
– Православные! Православные! – меж приступами смеха выкрикивал на весь Пожар мужик. – Наутрее я этот сорок за пятьдесят два рубли купил с полтиною! О как! А этот фряга мне – сто десять! Ох, мати родная!..
Мужик в изнеможении сел на землю. Его брат стоял рядом и тоже посмеивался, глядя на растерянного англичанина. Джексон больше не сомневался в обмане, хотя Савватей, боясь не получить денег, не перевел откровения торговца. Да и зачем переводить то, что было так ясно написано на лицах этих двоих и всех, кто еще не разошелся, даже стрелец, по всему было видно, поддерживал обман. Он то и дело хмурился на толпу, а в глазах прыгали черти, когда англичанин, чувствуя недоброе, стал лихорадочно перебирать, выворачивать, нюхать шкурки – искал изъян. Джексон, обмякший, жалкий, стал похож на ощипанного петуха с единственным пером, печально поникшим со шляпы.
Мужик перестал смеяться, поднялся с земли, решительно перепоясался синим суконным кушаком и подошел к англичанину. Он обнял иноземца за плечи, похлопал по спине и заворковал, как над ребенком:
– Рубли искус любят! Искус! Я тя научу на Москве жити! Говорил: торгуйся! Ан нет… О как я тебя! Похвали меня, фряга, ну что тебе стоит – похвали! Слышишь? – пнул он кулаком Савватея. – Пусть он меня похвалит, да и пойдем на лидки[159]!
Савватей не стал переводить. Он потащил ничего больше не понимающего, убитого обманом англичанина, что-то твердя ему для успокоения.
– И-эх, фряга-фряга! – с искренним сожалением крякнул мужик. – Такую торговлю оценить не мог!
Он бы еще, кажется, мог стоять среди Пожара, сожалея о непутевом покупателе, как сожалеет бывалый охотник, подстрелив молодого, неопытного зверя, но к нему подошел стрелец и крепко ухватил за кушак.
–
– Пошлину плати!
– Пошлину? Это без отговору, служивый! Без отговору. Пошли!
Стрелец повлек разбогатевшего посадского в сторону избяных сидельцев, а может, за церковь, где они и без пошлины разойдутся полюбовно, только Ричард Джексон еще долго видел красное пятно кафтана стрелецкого, а рядом – клокастую голову русского мужика. Ему неприятно было смотреть в ту сторону, но он оборачивался, опасаясь сейчас только одного – смеха. Но смеха уже не было. Обычная торговая сцена закончилась, и все шли по своим делам.
Савватей привел Ричарда Джексона к самому дому Антония Эдуардса, уже несколько лет живущего в Немецкой слободе. Сначала он поселился было в Замоскворечье, в известной подпольными корчмами слободе Налей, вместе с английским полковником, приехавшим на службу к царю, но там было много неудобств. Здесь, в Немецкой слободе, тише.
Савватей посмотрел исподлобья на Джексона и по расстроенному лицу его понял, что надежда еще на две денги рухнула окончательно.
– Ну, не поминай лихом! – поклонился он англичанину, а про себя подумал нехорошо: «Вот пойдеши в ночи – несдобровати!»
Ричард Джексон молча приподнял шляпу и прошел через отворенную еще в этот час калитку. Во дворе было чисто и пустынно, и эта непривычная в этом городе чистота, и посыпанные песком дорожки – от крыльца к воротам, от крыльца к конюшне и пристройкам, – и подстриженные кусты вдоль стен дома, а особенно приятно поразившая его музыка, доносившаяся из отворенного окна, – должно быть, хозяин играл на псалтыри[160], – все это в считанные минуты вернуло его душой в милую Англию. От этих звуков он почувствовал, как потеплело у него в груди, и даже неприятность с покупкой – неприятность, в которой он больше не сомневался, – сразу же умалилась в его глазах.
В конце концов, рассудил начальник экспедиции, главное в том, что он жив, что нашелся корабль «Благое предприятие» и теперь оба корабля стоят в ожидании его в Вологде, что русский царь со своими долгополыми боярами удивился часам, кажется, благосклонно выслушал просьбу и потому должен положительно решить кардинальный вопрос всей экспедиции – пустить по Волге английские корабли в Персию и Китай… Эта музыка казалась сейчас ему залогом успеха во всех делах на Руси, и он пошел навстречу милому сердцу дрожанию струн.
– О родина! Я рад встрече с тобой… – тихо проговорил Ричард Джексон, увидев через окно хозяина дома, английский костюм с большим отложным воротником, белым как снег, длинные, распущенные по плечам волосы, книги на полках, изображение скелета человека на стене и чей-то портрет.
На крыльце предупредительно взлаяла сытая белая собака.
Глава 10
Ввечеру того же дня в кованные железом ворота соковнинских хором застучали сапогами. По стуку дворский определил сильных людей и, не отворяя, побежал сказать хозяину.
Соковнин вышел в простой домашней рубахе до колен да в скуфье, прошел по двору и сам отворил калитку. Увидев двух стрельцов и стольника Пушкарского приказа, он нахмурился и спросил:
– Какого лешья надоти?
– Царем посланы! – так же грубо, со знанием той силы, что имелась в этом посыле, ответил стольник, не слезая с лошади.
– Чего такое? – насторожился Соковнин.
– Без промешки надобно памятцу[161] дати, сколько-де на Устюге Великом людей оружных у воеводы ести, да какого бою то оружье, да…
– Меня нетути! – оборвал его Соковнин.
Однако он понял, что дал промашку, выйдя отворить сам, а теперь делать нечего… Как же нетути, когда вот ты и есть тут? Он понимал, что от него требуется, и еще яснее знал, что дать срочно такую памятцу в столь поздний час нелегко. «Пойди найди их! – думал он о стольниках своего приказа. – Кто спать собрался, схоронится – не найдешь, кто в кабаках сидит, посулы пропивает… Вот незадача!»
– Поторапливайся! – хамил стольник.
«Это потому, что я в опале. Слышал, собака, что мне год головы стричь не велено!» – думал Соковнин, запустив в раздумье руку под подол рубахи и почесывая живот. Сначала он решил было отписать требуемое прямо тут, дома, из головы, как это раньше делалось не раз, но серьезность дела была такой, что в случае ошибки – а она неминуема! – в другой раз не из чего станет брать цифры: голова останется на кленовой плахе.
– Лошадь, собаки! – не своим голосом закричал он на конюха и дворского, стоявших рядом, а когда дворский кинулся со всех ног к конюшне, еще пуще сорвался: – А ты, выкидник, куда? Кафтан!
«Ну что за наказанье Господне на меня? Хоть в ляхи беги!» – сокрушенно думал Соковнин, торопливо, без приступа взбираясь на лошадь. Он видел, как мелькают смешинки в глазах стольника, узревшего его без подушечного дородства на животе, а тут еще и свой воротник замешкался у ворот, да и дворня не соизволила вывалить на улицу, как повелось это при выездах.
– Шевелись! – крикнул он воротнику и уже в растворенных воротах, занеся плетку на лошадь, ударил его. – Разило бы тя в душу, ленивая собака!
Соковнин погнал к своему приказу в надежде, что там еще кто-нибудь есть – частенько заигрываются в карты или в зернь. Стольник погнал лошадь потише, поскольку жалел стрельцов, бежавших обочь, держась за стремена с обеих сторон. Соковнин же гнал во весь опор, на ходу прикидывая: если нет никого в приказе, придется объехать дома стольников, а дома если нет – придется гнать дворню по кабакам, дабы отыскивали нерадивых приказных сидельцев. Тут он вспомнил недобрым словом царя, да и как не вспомнить? Бил ему года полтора назад челом, дабы смилостивился и пожаловал стольников его местом поближе к приказу, в Китай-городе, но он так и не смилостивился, а теперь вот ищи их по всей Москве!
Но сегодня Соковнину повезло впервые за день: все стольники, кроме стольника ямского стола, сидели еще в приказе, даже казначей Филимон. Все они уже наигрались и в карты, и в зернь и теперь подсчитывали взятки за день. У самой двери, на сундуке, подсчитывал свое Филимон: его тоже не обносили.
– Алтын без денги… Два сыра больших сметанных… Курица…
Считая свое, Филимон то и дело поглядывал на стольника судного стола, примечал не без зависти: «Много ему поднесли ныне! Эвон какой осетр-яловец… Гусь – что овца… Икры бадейка берестяная… Копейки в пироге – видел-видел!.. Вот ведь судный-то стол! Что не жить: можно покупать с таких посулов и лошадей одномастных!»
Когда загремели сапоги на рундуке, никто и не подумал, что сам приказный. Когда это бывало, чтобы он по два раза в день заглядывал в приказ? А тут – как снег на голову: влетел в палату, едва успели, да и то не все, прикрыть полами посулы, да так и окостенели от непонятности такой и от страха.
– А! Посулы загребаете великие!
– Да батюшка…
– Сгинь! – рявкнул Соковнин. – Себе посулы – во весь рот, а мне даете заячьи лапки! А ну, скороспешно памятцу царю, сукины дети!
– Какую памятцу надобно? – первым опомнился стольник поместного стола.
– По твоему столу!
– Чего надобно? – кинулся стольник к ящикам со свитками.
– Чего, чего! Шевелись! – Он сам не знал, как короче объяснить требуемое, и злился от недостатка слов.
– Шевелюсь… А чего писати-то?
– Сколько есть на Устюге Великом оружного люда, вот чего!
Найти нужный свиток и сделать выписку оказалось делом нелегким. Соковнин нервничал, раздавал зуботычины, особенно досталось главному виновнику – стольнику поместного стола. Он, избитый, сидел и дрожащими руками писал сам, поскольку меньших сидельцев отправляли домой раньше, с глаз долой. Когда выписка была наконец готова, Соковнин свернул ее, по древнему обыкновению, в трубочку и побежал отдавать посланным из дворца. Однако не добежал до порога, вернулся.
– Осетра-яловца, сыры, икру – всё мне на двор! У, собака! – замахнулся он и ударил по голове написавшего памятку стольника. – Без ножа режете! Эстолько время прокопался! Истинный бог – без ножа!
Он не сдержал чина – выбежал, а не вышел на приказный двор, взобрался на лошадь и, позабыв, что он в одном кафтане поверх домашней рубахи, спросил:
– Я зван во дворец?
Стольник молча взял у него памятцу и ускакал, не сказав ни слова.
«Собака! – чуть не вырвалось у Соковнина вслед, но тут же он поник головой и горько подумал: – Опальный как прокаженный: все его обходят…»
Глава 11
Государь лежал в Постельной палате на широкой кровати, больной и одинокий. За слюдяным окошком, за его тяжелой рамой со свинцовыми переплетами уже давно наступили сумерки, и откуда-то, должно быть из соседней Крестовой палаты, где отворили окно, в Постельную вливалась спасительная прохлада. Вошел постельничий боярин, зажег лампаду, спросил, не надо ли испить водицы, но царь не ответил, прикрыв веки. Постельничий ушел; тотчас из Крестовой послышался шепот: там думали, что он уснул.
Но Михаил не спал. Сквозь прищуренные веки он видел в свете лампады резной крест на спинке дубовой кровати, высокий шатровый балдахин над ней и край персидского ковра на полу. Разводы ковра привлекли его внимание, он придвинулся к краю высокой постели, заправленной толстым тюфяком и огромной периной, свесил голову и представил, что он смотрит с высокой горы, а там, внизу, будто бы разбегаются дорожки и тропинки в большом цветочном поле, полном запахов и гудения пчел. Новый приступ боли в суставах отвлек его от этой забавы. Михаил помрачнел: болезнь с юных лет – неважное дело. Он знал ее происхождение лучше заморского доктора Иоганна Беллоу, что был немедленно привезен и сейчас еще сидел в Передней палате. А болезнь эта – от сегодняшнего купания в Неглинной реке. Утром он с постельничим слишком долго сидели в воде, у ключевого омута. Этому холопу ничего, а он, Михаил, царь Руси, занемог, и никто не может ему помочь.
– Скоро бити станут!
– Скоро… Чу́ден звон! – послышался шепот из Крестовой палаты.
«Только им и забот!» – подумал царь, но и сам не удержался, посмотрел на самозвонное чудо, на эти черные, в серебряной оправе часы, стоящие в ногах, на постельном поставце. Если снова положить голову на высокие подушки, то опять станет виден циферблат с золотыми стрелами и цифрами. Он так и сделал и, увидев часы, будто перенесся в детство: часы, как игрушка, приблизили его к прошлому, вызвали воспоминания… Захотелось послать за матерью, только что ушедшей в свои покои, но он сдержался, однако память вернула его к тому мартовскому дню, когда они с матерью сидели в Ипатьевском монастыре под Костромой и ждали приезда московских послов. Потом, помнилось ему, был звон, и сотни костромичан, выгнанных послами и воеводой или поднятых по зову уставшей от Смутного времени души, подошли к монастырю, и он, шестнадцатилетний Михаил Романов, трясясь и упираясь, вышел с матерью навстречу к ним…
Его просили на царство, а он, охваченный сырым мартовским ветром, сразу озябший, промочивший в сугробе ноги, стал плакать и отказываться от царства в этой земле, где режут царевичей, жгут города и разбойничают на дорогах. Он не помнил, как согласился и согласился ли? Может, это мать сказала за него слово согласия? Но он хорошо помнил другое: как он промочил ноги, и с тех пор, стоит только подольше посидеть в реке, как в суставах начинает ломать кости. А сегодня к этой болезни привязалась еще болезнь брюха. Доктор велел мазать брюхо бальзамом, прописал составной сахар и порошок от головной боли. Иоганн Беллоу несколько раз произносил слово «меланхолия», но что с ней делать – не сказал. А как тут не быть меланхолии, когда уже каждый год то в одном конце Руси, то в другом, то под самой Москвой по два раза на год появляются самозванцы. Мутят народ, требуют помощи у татар, турок, у поляков тех же, у Литвы. Всем не дают покоя всесветный обман и воцарение Гришки-расстриги. Вот теперь новое наваждение – Устюг Великий.
«Нет, – думал Михаил, – пора великой силой порядок земле русской установити! Да устрашатся врази его!..»
– Кто там есть? – позвал он.
В растворенной двери качнулись, поплыли тени, по полу, по стенам палаты, затянутым зеленым шелком. Кто-то шел. По шагам этим Михаил узнал первого боярина – Мстиславского.
– Кто приходил? – спросил его царь, глядя не на вошедшего, а на поклонный крест под большой иконой в углу.
– Выписку принесли, государь, – ту памятцу, за коей послано было в приказ.
– Читай!
– Всех звати?
– Своих зови…
Мстиславский позвал, и в Постельную вошли: боярин Иван Романов, боярин Морозов, живший своим двором тут же, в Кремле, у Ивановской площади. Потом пришли патриарх Филарет – всё в той же одежде, что и днем был, распространяя запах ладана, – и Трубецкой с Шереметевым. После них – Михаил Салтыков, кравчий царя, и царский чашник Пронский.
– Несите столбцы, да учиним сидение! – сказал Михаил.
Толпой пошли в Крестовую, в Кабинет, дошли до Передней – разыскали столбцы. Филарет остался с сыном, столец для него принес рында, сын Мстиславского. Пришли также и стоя слушали постельничий боярин, зажигавший восковые свечи во всем царевом верху и проверявший боярских сыновей, прибывших спать в передних палатах в качестве охраны государя. Здесь был и аптекарский боярин, особенно озабоченный сегодня и толковавший в Передней с доктором. В этом самом доверенном кругу можно было говорить все начистоту, не боясь, что услышит худородное ухо.
Мстиславский сел к постельному поставцу, в ногах у царя. Принесли свечу в тяжелом серебряном подсвечнике, и он начал читать без какого-либо вступления:
– «В нынешнем годе на Устюге Великом живет Божией милостью людей, како оружных, тако и могущих носити оружие, две тысячи сто три души. Из них дворян и детей боярских всех пятин – четыреста девять душ. Новокрещеных, черкес, татар, поместных и кормовых – двадцать четыре. Стрельцов – двести семьдесят восемь с одним головой и двумя сотниками. Пушкарей и воротников – одиннадцать. Подьячих у дел и рассылочных – восемнадцать. Посадских и всяких тяглых людей с разными боями – зельным, сабельным и лучным, а также с рогатинами и копьями всяких жилецких, дворников и захребетников – тысяча триста шестьдесят три души».
– А монастырских? – спросил Филарет.
– «Слуг монастырских, служек и всяких монастырских людей – семьдесят девять душ».
– И всё?! – воскликнул царь.
– И всё… – вздохнул Мстиславский. Он понимал вопрос.
Бояре тоже нелегко вздохнули после такого чтения, и неспроста: тех, кто поднял гиль на Устюге Великом, оказалось больше вдвое, чем тех, на кого можно было положиться воеводе Измайлову.
– Чего приговорим, бояре? – тихо спросил царь.
– А чего и на большом сидении сегодняшнем, – встрял Трубецкой и повторил: – Надобно силу велику послати, всех воров побрати и казнити, токмо так: половину на Москве, а других – в Устюге Великом, страху ради.
Несколько минут назад государь и сам был склонен так думать и считал это правильным, но, прослушав памятцу из приказных бумаг, понял, что так легко, как говорит этот казачий предводитель тушинских грабельщиков[162], ту гиль не уймешь. Если бы хоть кто-нибудь еще высказался в защиту мыслей Трубецкого и помог убедить его: верное ли это дело? Но все угрюмо молчали, даже Филарет склонил голову и, казалось, спал.
– А чего ты, Морозов, не глаголеши? – тихим голосом спросил Михаил.
Поднялся Морозов. Окинул Постельную рассеянным взглядом, собрался с мыслями.
– Государь наш! – сказал он спокойно и негромко, обращаясь только к царю, хотя принято было обращаться: «государи» – сразу к обоим. – Дело, о коем речи держим, великое дело. Исстари повелось, да и нам всем ведомо, что пожар молоком не тушат, равно как и велику гиль кровию не зальеши, а гром криком не заглушиши. Гиль – огонь есть, а с огнем наипаче справляется тихая вода, сладкозвучна река. Вот я и помыслил: ежели большие воры изыманы, то непочто посадский великий люд трогати да травити; от той травли не станет покою государству, не станет устрою и на Устюге Великом, но станет аже смута превеликая.
Слова Морозова заметно перекликались со словами Пожарского. Все это уловили и молчали, набычась.
– Чего насоветуешь? – спросил Михаил.
– Отписати листы воеводе, дабы он тихо, пословно, с мудростию превеликой унял город и уезд, а нам посылати ему во вспоможенье людей оружных немочно. Троицын день близко, травы в степях повоздымались – надо татар ждати; не большим, так малым обычаем, а придут на наши украйные земли. А Литва? А ляхи? Что им крепкий договор? Стопа бумаги! Нет, надоти Измайлову привести к докончанию то дело самому. Так и надобно отписати воеводе, да еще посылку такую: надобен, мол, на Москве железной хитрости мастер, способный делати бойные часы…
Мстиславский подался вперед – хотел что-то возразить. Филарет торопливо загладил ладонью по колену – жест нетерпения, но Михаил ничего этого не видел: он лежал, уставясь на циферблат часов, и опередил всех:
– Ладно молвиши, Василий Петрович. Отпишите Измайлову!
Мстиславский, по обыкновению, принял распоряжение на свой счет. Он тяжело поднялся и поклонился. Теперь стало привычным, что царь много не спрашивал бояр, нравится им решение или не нравится. До возвращения Филарета из плена он был только царишка, а теперь, слив воедино две силы, свою и патриаршую, он стал настоящим царем. Самодержцем. Стал менее разговорчив. Переделал печать…
– Нет спокою на святой Руси!.. – вздохнул постельничий.