Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Нодье Ш. Читайте старые книги. Книга 2 - Шарль Нодье на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Самой редкой из всех этих полезных и любопытных старых книг по праву считается ”Базарный словарь”, на титульном листе которого стоит: ”Брюссель, у Фоппена, 1696” (12°), хотя издан он, безусловно, в Париже и, естественно, был также приписан покойному Фюретьеру, меж тем как истинным его автором был некий Арто — если, конечно, можно назвать автором нищего переписчика, который кромсает ножницами чужие словари, дабы выдать обрезки за новую книгу. Я не раз видел, как на распродажах за этот словарь давали гораздо больше, чем за какое бы то ни было издание Академического словаря, и сам не пожалел на него денег, хотя основное его содержание — переписанные с ошибками и пропусками пословицы и поговорки, которые Академия сочла возможным включить в свой словарь, а так называемому автору принадлежат только восемь страничек весьма дерзкого и скверно написанного ”Предуведомления”. ”Французские редкости” Удена (Париж, 1640, 8°) в десять раз содержательнее и полнее; сама Академия не замедлила учесть в своих трудах многие из приведенных там пословиц, из вполне понятной осторожности умолчав о других, — и тем не менее книга эта стоит в десять раз меньше и пользуется у наших ученых собирателей несравненно меньшим спросом. А ведь подобные выдержки, которые так несложно сделать, удобны и логичны, как всякий специальный словарь, и Академии стоило бы принять во внимание этот естественный и легкий способ отделить каждодневный язык народа от классического языка образованных людей. В отдельном словаре желательно было бы собрать также все термины и идиомы, которые не вполне прижились в повседневной речи; необходим нам, пожалуй, и Словарь непристойных и грубых слов, которых целомудренный Всеобщий словарь справедливо сторонится, но которые следует сохранить для грядущих поколений, дабы и после того, как французский язык погибнет от пресыщения — а это время уже не за горами, — потомки наши invitis Minerva et pudore[36]{209} смогли понять Рабле, Этрапеля, Бонавантюра Деперье, ”Способ выйти в люди”{210} и еще множество замечательных шедевров XVI столетия. Здесь есть о чем подумать, но взяться за это дело может, безусловно, только человек безрассудной отваги.

Неужели же, спросят меня, французский язык дошел до того состояния, когда ему ничего не надобно, кроме свидетельства о смерти? Отвечу не колеблясь: увы, да.

Библиография безумцев

Перевод В. Мильчиной

О некоторых эксцентрических книгахСтатья первая

Эксцентрической я называю книгу, написанную в нарушение всех обычных правил композиции и стиля; цель, которую ставил перед собой автор такой книги, понять очень трудно, а то и вовсе невозможно, если, конечно, автор вообще преследовал какую бы то ни было цель. Причислить к эксцентрическим сочинения Апулея, Рабле, Стерна было бы крайне несправедливо. Их книги — плод буйного и пылкого воображения, которое не вовсе изгнало из своих владений разум, но, лишив его сана просвещенного наставника и поводыря, оставило при себе на правах покорного, хотя и насмешливого раба. Даже ”Способ выйти в люди”, столь невпопад приписанный Бероальду де Вервилю, — книга неэксцентрическая. Это забавное изображение вакханалии ума, не признающего над собой никакой узды и слушающегося лишь своих прихотей. Так дерзко насмехаться над ложной мудростью способен лишь тот, кто от всей души ее презирает, но знает ее пределы и разгадал ее секреты. Проницательный читатель увидит в этой книге не столько цинизм и безумие, сколько горечь и разочарование.

Эксцентрические книги, которым я, ограниченный узкими рамками журнальной статьи, дам лишь самую поверхностную характеристику, — это книги, написанные умалишенными, ибо умалишенные, как и все прочие люди, имеют право писать и издавать книги, примеры чему можно отыскать в литературе любой эпохи.

Собранные вместе, книги безумцев составили бы довольно обширную библиотеку, которую я не стану расхваливать, но которой, как мне кажется, можно посвятить забавную и любопытную главу в критической истории словесности. По своему обыкновению я лишь слегка коснусь этой темы, дабы привлечь к ней внимание исследователей, обладающих большим досугом, трудолюбием и эрудицией, чем я. Мои ученые друзья Брюне и Пеньо могли бы написать на эту тему весьма остроумные сочинения, которые пролили бы свет на очень важный, но до сих пор покрытый мраком неизвестности раздел в анналах человеческого духа.

Можно было бы даже живописать творения безумцев в сатирическом свете, приняв в расчет все нелепости, обнародованные с самой простодушной и чистосердечной серьезностью бесчисленными ясновидцами от религии, науки и политики, от Кардано{211} до Сведенборга и от Сведенборга до иного из наших современников, которого я не назову по фамилии, чтобы не обидеть остальных, — однако в наш просвещенный век безумцев развелось столько, что библиографу не совладать с таким обширным материалом. Самый верный путь — ограничить себя узкими пределами Сальпетриера и Шарантона{212}. Мы займемся лишь самыми тяжелыми больными, а прочих пусть судит по заслугам народный здравый смысл.

Если, таким образом, разуметь под писателями-безумцами людей, в самом деле лишившихся ума и ничем не знаменитых, то перечень их не займет много места, ибо у большинства безумцев хватает ума не писать. Перечень подобных безумцев не устрашит почтенных людей, влюбленных в такое прелестное и легкомысленное дело, как изучение книг. Другое дело — библиография глупцов. Тут работы непочатый край.

Поскольку ни поэтов, ни философов мы не рассматриваем, древние предоставят нам крайне мало материала. В древности безумие было болезнью редкой и малоизвестной; возможно, впрочем, что на многих безумцев просто-напросто не смотрели как на больных и приискивали им более почетные наименования. Нынче Диогена засадили бы в лечебницу для умалишенных; впрочем, абдериты, более рассудительные, чем Гиппократ, чуть не отправили туда же Демокрита{213}. Самое главное — родиться вовремя.

К тому же в древности существовала общественная сила, которая хранила ум народов и избавляла новые поколения от грубейших заблуждений предков. Век глупостей был короток. Этот допотопный страж общественного порядка, эта сила, утратившая ныне свое могущество, именовалась здравым смыслом. Благодаря ему безумные идеи не переживали своих безумных творцов; древние не знали книгопечатания, поэтому у них сумасшествие, несмотря на всю свою заразительность, не было властно над потомками. В наши же дни книга заменяет человека, и, если волею случая ей удается задеть воображение или чувства читателей, она, подобно написавшему ее безумцу, становится целительницей и властительницей дум. С легкой руки Гутенберга и его присных астрология царила над умами два столетия, алхимия — тоже два, вольтерьянство — одно столетие, и я не поручусь, что столетие это уже подошло к концу. В Риме все эти ”науки” не протянули бы и четверти века. Да что там, во времена Цицерона они ушли бы в небытие по прошествии пяти лет, ибо на безрассудные сочинения не нашлось бы ни переписчиков, ни покупателей.

В древности получали хождение лишь книги, разрешенные цензурой; всевластным цензором в идеальных республиках был тот неумолимый тиран, о котором я уже говорил; имя ему — здравый смысл, чистосердечие, совесть, разум целого народа. В нынешнем же обществе имеют хождение тысячи книг, хорошие и плохие, полезные и вредные, нелепые и смешные, возвышающие человека и окончательно его развращающие, — и никому нет до этого дела.

По этой-то причине с некоторых пор безумие и безумцы могут претендовать на внимание библиографов и историков литературы. Во времена Аристотеля, Горация и Квинтилиана это никому и в голову бы не пришло.

Одного из самых великих безумцев, родившихся на свет в эпоху книгопечатания, звали Франциск Колонна, или Колумна{214}. Этого монаха-доминиканца, жившего то ли в Тревизо, то ли в Падуе, свели с ума две страсти сразу, а ведь достаточно и одной, чтобы лишить равновесия самый светлый ум. Первой страстью Франциска Колумны была любовь к древности и ее памятникам; к счастью, в наше время страсть эта способна внушить некоторое снисхождение. Второй его страстью, на мой взгляд, еще более достойной снисхождения, даже если речь идет о доминиканце, была любовь. Некая Ипполита, или Полита, которую он окрестил на греческий манер Полией, что дало повод к самым неожиданным догадкам, лишила беднягу остатков разума, а, поскольку судьбе было угодно сделать Колумну образцовым безумцем, возлюбленная его оказалась столь же безумной, сколь и он сам, то есть до безумия ученой, что, заметим в скобках, дало любителям аллегорий возможность утверждать, что под именем Полии скрывается не кто иная, как сама древность.

Со всем простодушием, на которое он был способен, поклонник Полии сообщает на неслыханном языке, который поставил бы в тупик самого Эдипа, что первоначально намеревался избрать наречие естественное и удобопонятное (чего бы я не дал за то, чтобы узнать, какое наречие брат Франциск Колумна считал естественным!), но затем отказался от этого намерения в угоду своей возлюбленной, которая умолила его скрыть тайну их любви от непосвященных. Это ему в высшей степени удалось: смысла ”Гипнэротомахии Полифила” (так называется книга) не разгадал даже великий Фоссиус, темен он и для нас. Написана ”Типнэротомахия” на испорченном итальянском языке, пересыпанном древнееврейскими, халдейскими, сирийскими, латинскими и греческими словами, а также никому не ведомыми архаизмами, диалектизмами и идиомами, которые приводили в недоумение даже такого бесконечно проницательного ученого мужа, как Тирабоски. Франциск Колумна может считаться прародителем всяческого наукообразия и словотворчества; созданная его горячечным воображением чудовищная Вавилонская башня может обернуться кладезем премудрости для тех филологов, которые сумеют проникнуть в тайны его стиля и языка, закрыв глаза на путаные мысли. Что же касается украшающих книгу великолепных гравюр, величественных и стройных, то о них я не стану здесь распространяться; это — дело художников, чьего внимания и даже поклонения гравюры из ”Гипнэротомахии” безусловно заслуживают.

Отсюда следует, что безумец наш был весьма сведущ в словесности и изобразительном искусстве: недаром Фелибьен не колеблясь ставит его гораздо выше Витрувия. ”Полифил” прекрасно разбирался также и в археологии; сочиненные им фантастические эпитафии и надписи ввели в заблуждение самых здравомыслящих и сведущих знатоков этой науки, — они не разглядели подделки, что, впрочем, всегда казалось мне необъяснимой загадкой, ибо латынь Франциска Колумны ничуть не правильнее его итальянского; оба они — языки совершенно небывалые.

В отличие от Франциска Колумны Гийом Постель{215} не знал любви, если же он был влюблен в свою ”мать Жанну”, значит, он был безумен вдвойне, однако с братом Франциском его сближает то, что он безумствовал на всех ученых наречиях земли. Гийом Постель располагал изумительным обилием сведений о самых разных разностях, знать которые, пожалуй, небесполезно, а также о множестве других вещей, которые лучше всего не знать вовсе. Хотя Постель вполне мог бы создать из всех тех наречий, которые изучил за свою исполненную трудов жизнь, один непереводимый язык, как это сделал Колумна, он, по всей видимости, отнюдь не стремился поразить читателя странным смешением несходных элементов; к чести его можно даже сказать, что фразы его звучали бы совершенно ясно, если бы ясными бывали хоть изредка его мысли. Две навязчивые идеи, владевшие им всю жизнь и составляющие содержание его самых знаменитых книг, помешали этому поразительному человеку заняться чем-нибудь толковым: первая из них — установление всемирной монархии с французским королем на троне, честолюбивая мечта полоумного патриота, которая, однако, едва не сбылась недавно на наших глазах; вторая — окончательное искупление грехов рода человеческого благодаря воплощению Иисуса Христа в женщину; если убрать мистический оттенок, то и у этой идеи найдется в наши дни немало сторонников. Живи Постель в XIX веке, он непременно стал бы одним из тайных советников Наполеона и видным деятелем менильмонтанского конклава{216}, хотя от этого вовсе не перестал бы, говоря словами Рабле, быть ”безумцем фанатическим, фантастическим, гиперболическим, безумцем истинным, совершенным и полным”, из чего, пожалуй, следует, что безумия в нем было хоть отбавляй.

Невероятной химере нового искупления, которое свершится благодаря старой венецианской святоше по имени ”мать Жанна”, посвящены три сочинения Постеля: ”Весьма замечательные победы женщин Нового Света” (Париж, 1553, 16°), ”Prime nove de altro monde” (Венеция, 1555, 8°) и ”Il libro della divina ordinatione” (Падуя, 1555, 8°). Я полагаю, что конволют двух последних книг, имеющийся в моем собрании, — единственный сохранившийся их экземпляр; этот тощий томик был девяносто два года назад оценен в каталоге библиотеки Боза, составленном книгопродавцем Мартеном, в 300 франков; на распродаже библиотеки Генья он стоил 900 франков, а на распродаже собрания Маккарти — 500. В конце концов он попал ко мне{217}. Все эти библиографические подробности я сообщаю вам лишь по одной незначительной причине — дабы напомнить, что на всякого безумца, публикующего подобные нелепости под действием ”скрибомании”, или мании сочинительства, всегда найдется библиоман, которого столь же сильная страсть заставит купить их.

Надеюсь, никто не будет на меня в обиде, если я перенесусь на столетие вперед и перейду от Гийома Постеля к Симону Морену; я позволю себе это небольшое нарушение хронологии во имя логики моего повествования, если, конечно, в библиографии безумных творений может быть логика.

Симон Морен, автор опубликованных в 1647 году ”Мыслей”, близок Постелю своими фантазиями, хотя решительно уступает ему в отношении эрудиции. Свой жизненный путь Морен начал писарем, затем держал трактир, и вот тут-то его осенило: он ощутил себя Богом-сыном. Проникнувшись этим убеждением, он простодушно решил поделиться радостной вестью со всем миром, однако двор и духовенство отказались поверить ему на слово, а суд Шатле не любил шуток на подобные темы: на Гревской площади разожгли костер и на этом костре, возле которого наказывали кнутом женщин легкого поведения, сожгли и Морена, и его ”Мысли”. Несчастный Морен, ставший одной из последних жертв религиозной нетерпимости, не угадал, когда родиться. Живи он в наши дни и будь чуть поскромнее в своих претензиях, он просто-напросто основал бы новую церковь, избрал себя ее главой и тем бы дело и кончилось.

Теперь мне придется вновь отступить назад и вернуться к царствованию Генриха IV, дабы сказать несколько слов о ”Квинтэссенции четвертой части ничего” и ”Диа-лактической секстэссенции” сьера Демона{218} — книгах, которые библиофилы ценят довольно высоко, хотя и не знают точно, к какому разряду их отнести. Большинство библиографов зачисляло эти сочинения, рассказывающие обо всем понемногу, в отдел ”История Франции”, аббат Лангле Дюфренуа отнес их к ”мистической теологии”, а господин Брюне возвратил творения Демона в лоно ”поэзии”. Все дело в том, что безумный сьер Демон был сложной натурой и в книгах его можно найти несообразности на все вкусы. Я бы не удивился, если бы алхимики также признали в нем родственную душу, а живи он в XIX веке, ему вообще не было бы цены, ибо он обладал чудесной способностью усваивать все заблуждения и сумасбродства своего времени. Демон отнюдь не был мономаном, он был многогранным маньяком, всегда готовым повторять все глупости, что представлялись его взору или доносились до его слуха, фантазером-хамелеоном, наделенным талантами этого легендарного животного, но отражавшим всегда одно и то же — безумие!”Квинтэссенция” и ”Диалактическая секстэссенция” Демона — это в самом деле квинтэссенция и секстэссенция абсурда. Недаром в те времена, когда абсурдное было еще непростывшей новостью, книги эти считались великой драгоценностью. Сегодня известности у них скорее всего поубавилось бы. В нашу эпоху постоянных усовершенствований им грозит серьезная конкуренция: нынче абсурдное так расплодилось, что сильно упало в цене.

Я был бы недостоин даже набросать план этих пустопорожних заметок, недостоин сказать хоть слово из всей этой ни к чему не обязывающей болтовни, если бы ограничил свой рассказ четырьмя вельможными безумцами — Франциском Колумной, Постелем, Симоном Мореном и Демоном. Хотя я и пообещал держаться в рамках, к чему меня обязывает избранный мною весьма обширный предмет, хотя я оставил в стороне множество совсем уж безвестных имен, обладатели которых остались в памяти лишь у полдюжины учеников, поклявшихся помнить обо всем, — так вот, несмотря на все это, я не могу отказать себе в удовольствии продолжить перечисление необычных авторов, приблизившись к нашим дням. Разве бессмертная династия безумцев от литературы царствовала лишь те два коротких столетия, что последовали за изобретением книгопечатания? разве не процветала она и в течение двух следующих веков? Разумеется, процветала; скажи я обратное, я совершил бы несправедливость и изменил бы основному предназначению моего обзора, призванного восславить победу, которой добились под высоким покровительством печати недомыслие, ложь и вздорная болтовня. Поэтому я намерен вернуться к разговору о той поразительной книжной болезни, которой врачи-философы до сих пор не приискали названия, хотя, как известно, у них за названиями дело не станет. Хочу только еще раз напомнить, что речь пойдет не об очевидном умопомрачении наших современников. Всякий знает, что я от природы крайне миролюбив и не позволю себе Помешать кому бы то ни было предаваться любым, даже самым нелепым, заблуждениям. Оставим эту забаву нашим рассудительным потомкам, — если, конечно, у нас будут потомки и среди них найдутся рассудительные люди.

Кроме того, с тех пор, как я имел несчастье нажить себе смертельных врагов в двух-трех великих людях, которых я превознес до небес{219}, но не смог удержать в этом положении и которые посему полагают, что я хвалил их недостаточно, я дал себе самому торжественную клятву ни слова не писать о современниках. Так что наши умалишенные могут спать спокойно.

Статья вторая

Вернемся в парнасский Шарантон или, скорее, дабы не оскорбить литераторов, претендующих на место в этом позорном Пантеоне, изберем для их вздорных теней иной, куда более гостеприимный уголок — ”Ванвр{220}, любимый Галатеей”. Этот давний приют для умалишенных, ключи от которого хранят доктор Фальре и доктор Вуазен, поскольку в садах Аполлона испокон веков правят потомки Эскулапа, расположен в восхитительном месте, среди девственной природы. Ванвр, покойная и радостная лечебница, пробуждает в душе желание довершить начатое и окончательно сойти с ума, чем я, возможно, и кончу, ибо являюсь разом и этимологом и библиоманом. Будь пребывание здесь бесплатным, я от души посоветовал бы расплодившимся нынче поэтам поселиться здесь, но состоятельного поэта сегодня отыскать ничуть не легче, чем поэта здравомыслящего, а если таковые и обнаруживаются, им недостает безумия, чтобы быть поэтами. Ванврские сумасшедшие — счастливцы, у которых хватило денег на то, чтобы обойтись без ума. А у наших литераторов-безумцев нет ни ума, ни денег — им решительно не везет.

Один из самых любопытных безумцев XVII столетия — некий Бернар де Блюэ д’Арбер, именовавший себя графом Пермиссьоном (графом Дозволения) и ”рыцарем лиг XIII швейцарских кантонов”. Я полагаю, что граф Дозволения, подобно многим другим самозванцам, присвоил себе этот высокий титул, не получив на то дозволения ни у короля, ни у канцлера. Однако нареканий это вызвало не больше, чем дерзость Никола Жубера по прозвищу Козодой{221}, провозгласившего себя ”Князем дураков”. Безумцы и глупцы никогда не были обделены во Франции аристократическими титулами. Более того, они, по всей видимости, сохранили свои привилегии даже после революции, упразднившей звания и титулы и даровавшей нам гражданское равенство. Глупцы и безумцы испокон веков чувствовали себя важными персонами, и не думаю, чтобы у них появились основания отвыкнуть от этой привычки. Разум здесь бессилен. Требуется либо расширить Ванвр, либо переделать мир.

Сравнительно с нынешними безумцами у Блюэ д’Арбера есть одно преимущество. Он восхитительно простодушен. В ”Наименовании и Сборнике всех своих сочинений”{222} он с самого начала предупреждает, что ”не умеет ни читать, ни писать и никогда сему не учился”. Превосходный человек этот Блюэ д’Арбер — автор, не умеющий ни читать, ни писать и как ни в чем не бывало упреждающий об этом своих читателей! Человек, достойный жить в золотом веке, человек, которым гордилось бы любое столетие, если бы ему не суждено было выпустить свою первую книгу на заре XVII века. Нынче мало кто так предупредителен.

Открывая книгу человека, не умеющего ни читать, ни писать и честно в этом признающегося, я надеялся найти в ней здравые мысли, простодушные откровения, живописные и энергические выражения, которых чтение и письмо нас лишили. Тот, кто не умеет ни читать, ни писать, обладает бесценным преимуществом — сочиняя книгу, он может самостоятельно мыслить, а что еще нужно, чтобы перевернуть мир? Однако Блюэ д’Арберу не хватило ума воспользоваться собственным невежеством. Он ничтожен и глуп, как если бы всю жизнь учился в коллеже.

Биографы относятся к Блюэ д’Арберу с необъяснимым пренебрежением, а ведь даже дефектный экземпляр каждой из его книг (полного экземпляра до сих пор не встречал ни один собиратель) стоит 500–600 франков, то есть в два-три раза дороже Энциклопедии Дидро и Д’Аламбера — книги ничуть не более разумной{223}, но гораздо более талантливой. Единственное, что можно извлечь из неописуемого вздора, сочиненного графом Дозволения, — это то, что он родился в простой крестьянской семье и, подобно Сиксту V и Жамере-Дювалю{224}, начал свой жизненный путь пастухом. Деревушка Арбер в области Жекс неподалеку от Женевы навеки прославилась в 1566 году, когда здесь явился на свет великий человек, не знающий грамоты, за чьи измышления библиофилы платят столько же, сколько за Библию, Гомера, Горация, Платона, Монтеня, Мольера или Лафонтена. С раннего детства Блюэ д’Арбер не имел недостатка в апокалипсических видениях и прослыл пророком среди бедных деревенских пастырей, однако отрочество расставило все по своим местам, и пророк превратился в чудака и недоумка, каковым и пребыл до конца дней своих. Простодушные до цинизма рассказы Блюэ д’Арбера о галлюцинациях, которые посещали его в юности, наводят на мысль, что савойские дворянчики, не знающие, куда девать время и деньги, держали его при себе в качестве официально признанного шута, соблазняя нарядами и хорошенькими женщинами, к которым он был весьма неравнодушен. Ни у одного смертного не было таких прекрасных и высокородных возлюбленных, как у Блюэ д’Арбера, ни с одним смертным они не позволяли себе таких вольностей, способных лишить равновесия самый светлый ум, ибо женщины охотно доставляют себе жестокую радость предаваться развлечениям, которые не могут их скомпрометировать. В этом отношении позорный титул кретина — гораздо лучший залог наслаждений, чем чувствительное сердце и гениальный ум; весьма возможно, что граф Дозволения был гораздо более счастлив в любви, чем женевский гражданин{225}. Впрочем, одно стоит другого: думать, что женщины любят тебя, насколько они вообще способны любить, или быть любимым на самом деле — разница невелика.

Мне не хватило терпения выяснить, в каком возрасте Блюэ д’Арбер прибыл в Париж, где он, должно быть, уже пользовался огромной известностью, какая сопутствует обычно не только ученым и острословам, но также дуракам и безумцам. Точно известно одно: первую книгу он опубликовал, когда ему исполнилось тридцать четыре года. К этому времени он уже утратил немало иллюзий и приобрел взамен немало самой вульгарной практической сметки. Из светского щеголя и романического героя он превратился в льстеца и попрошайку. Блюэ д’Арбер был нарасхват у горожан и придворных. Парижские вельможи дорожили им не меньше савойских, и постыдное процветание этого плута заставляет меня сомневаться в том, что он и вправду не имел ни капли разума. Все смертельно скучные и пространные сочинения Блюэ д’Арбера снабжены посвящениями высокопоставленным господам либо влиятельным дамам, которым приходились весьма по душе его гиперболические похвалы и приторные комплименты. Только что скончавшийся Тассо или Мильтон, который вот-вот должен был родиться, не дождались бы от парижан и ломаного гроша. А Блюэ д’Арбер, который не умел ни читать, ни писать и ”никогда сему не учился”, купался в золоте. Он играл на людском тщеславии. Он взял его на откуп и, как любой откупщик, был в обществе на хорошем счету; правда, всякий, кто избирает это ремесло, должен забыть о порядочности и чести и отречься от самого себя, но это претит лишь тем строптивым и старомодным душам, которые все еще почитают талант призванием и священным даром. Впрочем, я не берусь утверждать, что Блюэ д’Арбер поступал много хуже, чем иные газетчики, грабящие бедных авторов и несчастных книгопродавцев. Оставляю решение этого вопроса на усмотрение тех почтенных людей, которые на свой страх и риск посвящают себя литературе. Пусть выбирают.

Небезынтересно разобраться с помощью самого Блюэ д’Арбера в постыдных источниках его грязных доходов. Господин де Креки наградил его в пять приемов четырьмя с половиной экю, господин де Ледигьер, которого Блюэ именует Ледидьером, поднес ему золотую шкатулочку весом в шесть с половиной экю, герцог Буйонский подарил ему шесть экю, а принц Оранский — всего одно. Некто Лорамбер из Фландрии, под которым, по всей вероятности, разумеется господин д’Аранберг, подарил ему двойной дукат. Так же поступила одна фландрская герцогиня. От Жака ле Руа Блюэ получил два экю и стопу бумаги, от госпожи д’Антраг — драгоценный перстень, от господина де Бове-Нанжи — шелковые чулки, от госпожи де Пайен — локоть белого полотна на брыжи, от кого-то еще — пару носков. Герцог Немурский, которого Блюэ д’Арбер именует дражайшим другом, заслужил эту неслыханную честь своей щедростью: он одарил графа Дозволения двенадцатью дукатами, на которые тот сшил себе прекрасный фризовый кафтан; Блюэ, как мы знаем, очень заботился о своей внешности и, полагая себя человеком еще нестарым, только и думал о том, как понравиться дамам. До чего же счастлив он был, наверное, облачившись в черный фризовый кафтан!

Хотя прижимистость Генриха IV немного поуменьшила щедрость придворных, Блюэ д’Арбер этого почти не почувствовал. Сам король пожаловал ему золотую цепь ценой в сто экю и триста сорок экю наличными (в несколько приемов), а также положил ему сто франков жалованья. Нынче это именуют пенсией. Вкуси Малерб подобных щедрот{226}, он нанял бы более просторную комнату и купил лишний стул.

Один литератор, гораздо более отважный, чем я, проштудировал сочинения моего героя настолько подробно, что выяснил: Блюэ д’Арбер, которому деньги на все мелкие расходы выдавала принцесса де Конти и который жил на всем готовом, то и дело получая приятные вспомоществования вроде масла для салата от господина Сенами, — так вот, Блюэ д’Арбер, по его собственному признанию, скопил более четырех тысяч экю — сумму по тем временам изрядную. ”Сид”, ”Цинна” и ”Гораций”, вместе взятые, принесли Корнелю гораздо меньше.

Впрочем, удача далеко не всегда сопутствовала графу Дозволения в его промышленных спекуляциях. Поскольку он был не лишен гордости и щедрости, достойных истинного вельможи, то надумал, посвящая книгу той или иной высокопоставленной особе, прикладывать к ней приличествующий случаю подарок, а какой благородный человек примет эту разорительную дань от мужлана и не почувствует себя в долгу? Отказав купцам, предлагавшим ему большие деньги, он преподнес герцогу Лотарингскому ”прекрасную книгу на веленевой бумаге, с кучей отличных картинок, а на серебряном переплете царь Давид, который, как и я, был пастухом, а потом убил Голиафа и стал царем”, — великодушный герцог Лотарингский отплатил ему шестью экю. А ведь за такую книгу можно было выручить не шесть, а шесть сотен экю, если не больше. Графу де Гролле он преподнес тесьму для шляпы ”шириной почти в четыре пальца”, да еще расшитую жемчугом. А граф де Гролле в ответ пожаловал ему фальшивый двойной пистон. Епископу Нуайонскому он уступил превосходный столовый подсвечник, о великолепии которого говорит уже одно то, что Блюэ, по его собственным словам, заказал это драгоценное украшение для своего дома (для дома Блюэ д’Арбера!). Епископ Нуайонский в благодарность дал ему в два приема пять тестонов{227} — жалкую милостыню, которую состоятельный прелат должен был бы постыдиться подать даже неимущему бедняку, не одаривавшему его подсвечником. Но, к вящей славе изящной словесности, Блюэ д’Арберу везло все же чаще, чем не везло.

Не знаю, насколько правы те, кто видят в Блюэ д’Арбере одного из основателей цензуры и утверждают, что в течение некоторого времени он пользовался неограниченным правом разрешать или запрещать новые книги. Мысль наградить этой странной синекурой человека, не умеющего читать, по меньшей мере забавна. Если бы в те времена существовала политическая оппозиция, трудно было бы найти более остроумный способ удовлетворить ее требования и гарантировать желающим свободу печати; однако чем резче действовала оппозиция, тем осмотрительнее делалось правительство. Теперь цензоры обязаны уметь читать.

Блюэ д’Арбера ждало то, что ждет прекраснейшие вещи в мире: в сорок лет он угас, подобно самому простому смертному, не оставив другого наследства, кроме составленного по всей форме документа, где говорилось, что один из тех мелких Жанов-грабилок, о которых говорит Рабле{228}, обязуется заказать ему новый наряд. Предпринятые разыскания не убедили нас в том, что этот почтенный муж заплатил хотя бы за гроб покойного. Хотелось бы думать, что нашего героя провожали в последний путь Дюбуа, Гайяр, Бракмар и Неф-Жермен. Это были безумцы, ничем не уступавшие Блюэ д’Арберу; я собирался рассказать вам и о них тоже, но растратил чернила и мужество на биографию Блюэ. Ручаюсь, что даже господину Мишо, вовсе позабывшему о нем{229}, не удалось бы рассказать о его жизни с такими подробностями.

Скажу лишь два слова о Гайяре{230} — выездном лакее, а затем кучере, не чуждом литературы. Он избрал себе то же удобное и приятное ремесло, что и Блюэ д’Арбер, но действовал более умно и тонко; его льстивые послания тогдашним красавицам написаны вполне сносно для кучера и выездного лакея. Единственное, что отличает Гайяра от прочих безумцев-приживал, его современников и соперников, — это глубочайшее презрение к продажному искусству. Когда речь заходит о независимости литературы, этот конюх, благоухающий мускусом и живущий лестью, не щадит никого:

Корнель велик, но торг ведет стихами, Ротру весьма умен, но куплен с потрохами{231}.

Тому, кто приобрел ”Стихотворения” Гайяра, повезло, ибо книга эта встречается чрезвычайно редко. Издана она в 1634 году, за год до того, как величественный гений Корнеля впервые блеснул в ”Медее”. Я потому и привел эти строки Гайяра, что он, пожалуй, раньше всех своих современников упомянул о Корнеле, а также потому, что небесполезно знать, как смотрят лакеи на первые шаги гения.

Повторю еще раз, было бы очень занятно осмотреть всю галерею безумцев, но нынче мы слишком заняты безумствами серьезными, чтобы обращать внимание на невинные и незначительные помрачения ума, достойные лишь смеха и жалости. Посему я не только не стану увеличивать едва начатый перечень, а напротив, постараюсь в конце статьи навсегда вычеркнуть из него одно имя.

Раздавая бесцеремонные оценки своим предшественникам в литературе, Вольтер своей непререкаемой властью зачислил в умалишенные Сирано де Бержерака{232}, а слова Вольтера никогда не оставались без последствий. «Он умер помешанным, — сказал Вольтер, — и был уже помешан, когда сочинял „Путешествие на Луну”{233}». Вольтеру, конечно, виднее, поскольку он почерпнул из ”Путешествия на Луну” своего ”Микромегаса”{234}; впрочем, он не одинок: к этой же книге восходят ”Миры”{235} Фонтенеля и ”Путешествия Гулливера” добрейшего декана Свифта. Это ли не причина, чтобы выставить книгу Сирано на всеобщее посмешище и навсегда запятнать ее презрением? Ведь всем известно, что Вольтер принял точно такие же меры предосторожности против английского ”Цезаря” и английского ”Отелло”{236}, с которых списал своего ”Цезаря” и свою ”Заиру”! Шекспиру это, по слухам, ничуть не повредило, а вот слава Сирано не пережила подобных обвинений. Пожалуй, в этом даже нет большой беды: ”Микромегас” написан гораздо лучше, чем ”Путешествие на Луну”; одно лишь скверно: сочинитель его не блещет ни ученостью Сирано, ни его самобытностью. Строки о Сирано любопытны, ибо показывают пределы познаний Вольтера в истории французской литературы. Можно утверждать, что больше он не знал ни одного из своих предшественников; исключение составляет один Рабле, о котором всегда отзывался с глубочайшим презрением, хотя отблески ”Гаргантюа и Пантагрюэля” там и сям сверкают в ”Кандиде”.

Буало судил о Сирано{237} де Бержераке гораздо более справедливо, он не считал его сумасшедшим и со своей обычной проницательностью и точностью выражений писал о его ”шутовской дерзости”. Вот истинное определение или, как говорили в прежние времена, литературный ”герб” юного поэта, умершего от ран тридцати пяти лет от роду, в ту пору — я бы сказал, в тот день и час, — когда французский язык вот-вот должен был отлиться в совершенную форму под пером Корнеля — в стихах — и Паскаля — в прозе. Бержерак был одним из тех, кто обновлял слова, разнообразил формы и упорядочивал грамматику, можно даже сказать, что он делал это лучше других. Единственное, в чем можно его упрекнуть, не боясь погрешить против истины, — это непозволительная пышность фантазии, невыносимый избыток остроумия, тягостная смесь педантизма и грубости, выдающая недостаток воспитания. Проживи Бержерак еще пятнадцать лет, зрелые размышления прибавили бы ему вкуса и он сделался бы одним из замечательнейших писателей своего века. Отдадим же ему, по крайней мере, должное за то, что он успел сделать. Неужели одного лишь презрения заслуживает автор, создавший фигуры Пакье, Корбинелли и крестьянина Матье Гаро{238}, которым была суждена долгая жизнь в фарсах о Жилле и в комедии о Скапене, автор, у которого Мольер заимствовал прелестные эпизоды, а Лафонтен — героев, автор, который в некоторых сценах трагедии ”Агриппина” показал себя достойным соперником Корнеля? О том, чем обязаны ему Фонтенель, Свифт и Вольтер, уже говорилось. Что же касается книги, которую он писал, ”когда был уже помешан”, вы, наверное, немало удивитесь, узнав, что в ней содержится больше глубоких мыслей, остроумных предсказаний и смелых прозрений, до которых далеко и Декарту, чем во всем толстом томе, который Вольтер написал под диктовку маркизы де Шатле{239}. Сирано обходился со своим талантом не без сумасбродства — но безумцем он не был.

О стихотворениях Клода де Шольна

Перевод О. Гринберг

Сколько ни читайте библиографических трудов, вы не найдете в них ровно никаких сведений об этом поэте. С некоторой долей вероятности можно утверждать лишь, что он принадлежал к прославленному роду Шольнов и, быть может, приходился кузеном коннетаблю де Люину и маршалу Оноре д’Альберу, герцогу де Шольну, а также что жил и здравствовал он в середине XVII столетия, а стихи сочинял в свое удовольствие, не придавая им ни малейшего значения. Странно не то, что подобный поэт забыт, странно другое — что мы так мало знаем о столь знатном человеке, забавы ради слагавшем стихи; нашему герою решительно не повезло. Имя его кануло в Лету — это тем более странно, что при жизни он, судя по всему, имел успех среди ценителей поэзии. Живя в Дофине{240}, он вел переписку с герцогиней де Шольн, герцогом де Сент-Эньяном, Югом де Лионном и суперинтендантом Фуке — то есть с самым цветом аристократии — и был с ними на короткой ноге. Эта переписка, которую никак не обвинишь в излишней чопорности, содержится в рукописи, о которой я собираюсь вам рассказать; мы находим здесь стихотворные послания нашего поэта и его высокородных друзей, состязающихся с ним в блеске и остроумии шуток. Известно, что Франсуа де Бовилье, герцог де Сент-Эньян, галантнейший и обходительнейший человек во всей Франции, не без успеха волочился за музами и что именно он подсказал великому королю мысль о вознаграждениях для литераторов{241}, которым, следственно, надлежит чтить его память — хотя бы потому, что такие заступники находятся у них не так уж часто. Именитые вельможи — они же именитые граждане — наших дней не станут оспаривать у герцога эту честь, но горе-авторы и авторы-горемыки благодарны ему за то, что он ее заслужил. Так вот, рукопись наша содержит две-три сотни неизвестных строк герцога де Сент-Эньяна. При Людовике XIV это открытие наверняка наделало бы шуму, но мы ушли далеко вперед, и я упомянул о стихах герцога просто для памяти.

Если бы я писал только для библиофилов, ценящих на вес золота, если не дороже, трухлявые сборники виршей, единственное достоинство которых состоит в том, что они набраны скверным кривобоким шрифтом в типографии Филиппа Пигуше, Симона Вотра, Алена Лотриана или Жана де Шане, и к которым, признаюсь чистосердечно, я и сам питаю страсть столь же пылкую и столь же невинную, — так вот, если бы я писал только для библиофилов, я не стал бы распространяться об особенностях стихов Клода де Шольна. Для библиофилов главное то, что рукопись существует в единственном экземпляре и ни разу не продавалась с торгов. Вот чем исчерпывается для них ценность поэта. И все-таки по старой памяти я скажу несколько слов о том, что представляет собой эта рукопись в литературном отношении, — ведь я был критиком, хотя это занятие принесло мне гораздо меньше радости, чем мои библиоманские фантазии. Буду краток и выскажусь со свойственной газетчикам самоуверенностью; я сделаю это с тем большей легкостью, что знаю доподлинно: соперников у меня не найдется.

Век Людовика XIV был, что ни говори, веком великой поэзии; тогдашние трагедии и комедии для своего времени очень недурны. О легкой, домашней поэзии этого не скажешь. За исключением Лафонтена, поэта милостью Божией, она представлена одними посредственностями. А лет за двадцать — тридцать до Лафонтена, во времена Клода де Шольна и герцога де Сент-Эньяна, дела обстояли еще хуже. Влияние поэзии Скаррона, порочной, но имевшей свои притягательные стороны, оказалось пагубным. Бурлеск, этот романтизм XVII столетия{242}, подобно тому, как романтизм — бурлеск XIX столетия, завладел лучшими умами; от него не свободны даже Сарразен и Вуатюр{243}. Провинция, как водится, стремилась перещеголять столицу, и наш Клод де Шольн был, возможно, просто-напросто провинциальным Скарроном, как Сент-Эньян — Скарроном придворным. Будущий владелец рукописи распорядится ею, как ему заблагорассудится. Однако я не думаю, чтобы он отважился ее издать. Да, забавная это была бы книга — ”Стихотворения Клода де Шольна”, стихотворения интимные, самые интимные, какие только могут быть, но вовсе не похожие на интимные излияния{244} тех поэтов, чья единственная цель — убедить читателей в своей безграничной чувствительности, безграничной печали и безграничной набожности. Я убежден, что поэт из Дофине был не таков. Да я и не утверждаю, что он был поэт.

Клод де Шольн был острослов, сочинявший стихи с такой же легкостью, как адвокат сочиняет прозу. Жизнь он, по-видимому, вел самую анакреонтическую{245}, хотя и не обладал изяществом греческого стихотворца. Преданный всецело вину и любви, он рассуждает о них не как тонкий эпикуреец. Он пьет, как бочка, и любит, как мушкетер, и лишь достоинства его искупают его недостатки, а достоинства эти таковы, что позволили бы ему, живи он в наши дни, стать превосходным комическим актером — при условии, конечно, что таковые бы еще не перевелись окончательно. Он естествен, порой до банальности, весел, порой до сумасбродства; но главное — он естествен и весел, а остальное не суть важно.

Самое забавное в ”Стихотворениях Клода де Шольна”, которые можно считать любопытным дополнением к ”Мемуарам” Таллемана де Рео{246}, — картина общества, в котором вращался их автор. Цинизмом и развязностью Клод де Шольн превосходит Теофиля, Сигоня и Мотена{247}, причем его великосветские корреспонденты отвечают ему в том же тоне. Да что там! Он пишет красавице госпоже де Ревель послание по всей форме таким стилем, который смутил бы даже фигуранток захудалого театра. Вы думаете, госпожа де Ревель негодует, приходит в ярость? Ничего подобного! Госпожа де Ревель, которая также сочиняет стихи, и, поверьте, весьма неплохие, отвечает на дурачества де Шольна посланием еще более легкомысленным. А вот стихотворное послание к герцогине де Шольн, супруге маршала де Шольна, почтенной представительнице старшей ветви рода. Вы ждете чего-то серьезного — не тут-то было; кузен Клод посвящает госпожу де Шольн в тайну своей любви к служанке, служанке, которая свела его с ума, — одним словом, служанке… причем совершенно ясно, хотя впрямую об этом не говорится, чего добивается от служанки влюбленный Клод де Шольн. Честное слово, мы зря так кичимся нашим прогрессом. Дурные нравы — вовсе не наше изобретение. Всех дел не переделаешь.

Во времена Клода де Шольна вольность нравов, или распутство, была пороком более распространенным, чем вольность мыслей, или безбожие, но Клод де Шольн был не из тех, кто останавливается на полпути. Насмешливый скептик, ученик Дебарро и Сен-Павена — авторов, чьи уроки пригодились Фонтенелю, Сент-Эвремону, а позже и Вольтеру, он презирает всякую веру и поминает Господа и святых лишь ради того, чтобы лишний раз поглумиться над ними в стиле, которому позавидовал бы Парни{248}. Таким образом, книга его, столь долго пребывавшая в неизвестности, более чем достойна внимания всех любителей запрещенных старинных книг, ибо, если бы даже небу не было угодно, чтобы экземпляр, о котором мы ведем речь, был единственным, хотя скорее всего дело обстоит именно так, рукопись Клода де Шольна все равно числилась бы среди редких, — в том разряде, к какому наши здравомыслящие предки предусмотрительно относили все дурные сочинения. Впрочем, должен заверить, что дерзкое воображение де Шольна никогда не опускается ни до грубостей, ни до святотатства и редко переходит границы двусмысленной болтовни. Так что особенной поживы моим современникам здесь ждать не приходится.

Я назвал наш экземпляр единственным и убежден, что не ошибся. Однако текст написан не рукой Клода де Шольна, о чем сообщает нам сам автор; скорее всего Клод де Шольн в порыве вдохновения диктовал свои стихи не слишком образованному слуге, а затем, когда порыв иссякал, не удосуживался даже проглядеть записанное. Почерк у слуги прекрасный, да и орфографических ошибок он делал немного, но зато, как всякий невежда, пишущий со слуха, не разобрав слова, ставил на его место другое, похожее по звучанию. Эти смысловые ошибки, которые трудно спутать с ошибками переписчика, достаточно ясно показывают, как создавалась наша рукопись. К ней следовало бы добавить толковый список опечаток или несколько дюжин поправок над строкой. Впрочем, тот, кто взялся бы за эту работу, не смог бы назвать ее ни трудной, ни скучной, ибо всякому, кто отбросит ложный стыд, рукопись Клода де Шольна доставит истинное наслаждение.

Наш фолиант, насчитывающий ровно сто страниц, прекрасно сохранился, хотя никогда не имел хорошего переплета и до сих пор одет в ту самую пергаментную обложку, которую изготовил еще в XVII веке гренобльский мастер. Я бы уже давно украсил его новым переплетом из синего левантийского сафьяна, которого он в силу своей неслыханной редкости безусловно достоин, однако его монументальный формат не позволяет ему занять место ни на одной из шести полок моей ”кожевни” (так Лабрюйер называл библиотеки{249}); ему суждено украсить собрание какого-то другого библиофила. Нынешний его владелец — человек положительной, который с радостью распродал бы все второстепенные стихотворения XVII столетия по одному су за строку, имей он такую возможность, — а ведь в их число вошли бы и те шесть строк Кольте, за которые Ришелье заплатил шесть сотен ливров{250}. Именно по одному су за строку оценил владелец рукописи две тысячи пятьсот строк Клода де Шольна, герцога де Сент-Эньяна, господина де Лионна и суперинтенданта Фуке, чье довольно гладкое стихотворение открывает рукопись. Я заверил владельца ”Стихотворений Клода де Шольна”, что сами имена поэтов, которыми он торгует, скажут о рукописи больше, чем вся моя статья.

Каталог библиотеки господина де Ламенне

Перевд В. Мильчиной

В прежние времена, если обстоятельства вынуждали литератора продать свои книги, известие об этой жертве потрясало весь литературный мир. Несчастью сострадал не только Парнас, но и Олимп, или, говоря проще, не только Академия, но и двор. Слух о распродаже, этом бедствии, позорящем весь цивилизованный мир, доходил до чужеземцев, и нередко щедрость ”варварского” короля или царя спасала просвещенную столицу Франции от бесчестья. Кристина, Екатерина или Фридрих исправляли ошибки судьбы, неблагосклонной к таланту. Даже Буало, облеченный царским титулом не в жизни, а лишь в литературе, купил библиотеку адвоката Патрю, сохранив за прежним владельцем право пользоваться ею, — из чего следует, что в те времена поэты были богаче адвокатов. Нынче все переменилось.

Как бы там ни было, вот результат нашего нравственного и интеллектуального совершенствования: один из лучших наших прозаиков, один из величайших писателей — я не называю его ни лучшим, ни величайшим, поскольку не мне присуждать кому бы то ни было пальму первенства, — так вот, господин де Ламенне продает свои книги, и продает скорее всего не по доброй воле, а потому, что заставляет нужда. Деталь эта останется в памяти человечества как одна из выразительнейших черт того золотого века, который наступил на земле благодаря либеральной и гуманной революции.

Хотелось бы верить, по крайней мере, что новоявленные вельможи, которые, заняв место старинной аристократии, сделались так богаты и могущественны, как ей и не снилось, — что эти вельможи поспешат на распродажу и не станут скупиться, назначая цены на книги, уносящие с собой последние радости великого человека, — ведь почти все они надписаны его рукой, на многих остались его пометы; настанет день, когда люди будут охотиться за этими страницами, на которых гениальный писатель набросал свои мысли; пользуясь скромностью и снисходительностью автора, они будут вырывать их у него из рук, дабы украсить ими драгоценный альбом. Настанет день, когда библиотеку столь славного писателя не придется распродавать с торгов, за это я ручаюсь. Разве не должна прийти такая пора, когда литераторы смогут спокойно творить на радость светским людям и государственным мужам?

Я обращаюсь к тем, кто любит книги, и к тем, у кого добрая душа, — вспомните о библиотеке господина де Ламенне. Всякий, у кого в груди бьется сердце, а в кошельке есть хоть немного денег, обязан поставить на свою полку хотя бы одну из книг, принадлежащих господину де Ламенне.


Переплет с фанфарами”, с гербом Генриха III и изображением черепа на корешке

Сколько стоят редкие книги?

Перевод В. Мильчиной

Статья первая

<…> Недавние распродажи показывают уровень, на котором пребывает нынче любовь к книгам; небесполезно оповестить об этом жителей провинции, где о модных новинках узнают всегда с опозданием. Благодаря нашему книжному прейскуранту, который мы будем печатать по мере необходимости, собиратели всегда смогут выяснить, на повышение или на понижение идут их капиталы.

Сегодня наибольшим спросом пользуются рыцарские романы, мистерии и сочинения старых поэтов, однако с тех пор, как были раскуплены экземпляры этих книг, отвоеванные нашими ревностными юными книгопродавцами у англичан, ничего нового из этой области в продаже не появляется.

Прекрасные издания греческих и латинских классиков, редкие итальянские и испанские книги никого не интересуют — мертвый штиль; более того, цены на них грозят упасть еще ниже. Сведущие люди объясняют это позорное явление двумя обстоятельствами: во-первых, тем, что нынешние богачи не понимают ни по-испански, ни по-итальянски, ни по-латыни, ни по-гречески; во-вторых, тем, что образованные люди, заслужившие право читать книги, как правило, слишком бедны, чтобы их покупать, а обе эти причины сводятся к одной-единственной, имя которой — прогресс.

Эльзевиры утратили — и, очевидно, навсегда — большую часть своей притягательности, и если прежде самая ничтожная книжка, украшенная головой буйвола или сиреной{251} (нередко поддельными), была нарасхват, то нынче такого уже не увидишь; однако ”настоящие” эльзевиры из старинных каталогов, да еще с необрезанными полями, ценятся на вес золота. Четверть линии здесь стоит целого карата: Фридрих Вильгельм не был так придирчив к росту своих гренадеров, как библиофил с тонким вкусом — к величине своих эльзевиров. Мне случилось видеть, как один за другим продавались два десятитомника Цицерона: один, в переплете работы Дерома, — за шестьсот франков, другой — за шестьдесят. Каждый том в первом собрании, таким образом, стоил на 54 франка больше, чем во втором, из них тридцать франков покупатель отдавал за три линии белой бумаги, а двадцать четыре франка — за переплет, стоивший первоначально одно малое экю{252}.

Но сильнее всего подскочили цены на книги с гербами и на старинные переплеты; тема эта достойна столь серьезного (я чуть не сказал ”торжественного”) разговора, что я вынужден отложить его до следующего номера. Смею надеяться, что вкусы публики до тех пор не переменятся.

Статья вторая

Помнится, я окончил первую статью на том, что нынче библиофилы ценят превыше всего книги с гербами и в старинных переплетах. Эту несложную мысль нам и предстоит развить, не тратя лишних слов.

Начнем с того, что сразу отбросим глупейший вывод, который недоброжелатели могли бы сделать из моих слов: я вовсе не хотел сказать, что библиофилы, проживающие нынче в добром старом Париже, в большинстве своем аристократы и ненавистники прогресса; я не желаю объявить их ни врагами революции{253}, ни противниками учения о совершенствовании рода человеческого, ведь невиннейшая из страстей — любовь к книгам — не имеет, по счастью, ни малейшего отношения ни к революции, ни к совершенствованию. Если истинные ценители смотрят с восторгом на иные дворянские гербы, то отнюдь не из ненависти к абсолютному социальному равенству, коим мы наслаждаемся уже несколько лет, но лишь из уважения к великолепным библиотекам, о которых такой герб напоминает, и из почтения к людям, которые тщательно отбирали, одевали в изящный и прочный переплет, бережно и любовно хранили те книги, что дошли до нас, украшенные их вензелем или гербом. По этой причине саламандра, двойной полумесяц{254} (любовные монограммы Генриха и Дианы) или череп (знак одного мрачного и ныне распущенного ордена){255} почитаются даже больше, чем королевские лилии{256}. Rarae avis in terris[37].


Переплет рукописи, принадлежавшей Диане де Пуатье, с монограммой из переплетенных букв Н и Д.

Дерево, обтянутое темно-коричневым сафьяном

Таким образом, дело здесь вовсе не в почтении к знати как таковой. За один том из библиотеки казначея Гролье любой собиратель отдаст в сто раз больше, чем за всю библиотеку герцогов Монморанси{257}. Я начал с Гролье, ибо он — первый по времени из наших библиофилов и пользуется самым большим уважением среди наших библиоманов. К тому же он был человеком весьма просвещенным, покровителем писателей и художников, и тем не менее имя его вряд ли дошло бы до нас, если бы не книги в великолепных переплетах, на которые он не жалел денег. Нынешние финансисты прекрасно обходятся без книг и в большинстве своем не знают, что с ними делать; а между тем судьба библиотеки Гролье доказывает, что покупка хорошей книги может стать выгодной спекуляцией. В самом деле, за альдину, которая обошлась Гролье в три турнских ливра (по каталогу) и три-четыре ливра за сафьян (по себестоимости), в Париже или Лондоне сегодня дают шесть-восемь сотен франков. Настоящее золотое дно. Выгоднее не вкладывал деньги даже сказочно богатый банкир Телюссон.

Вслед за Гролье подобало бы упомянуть Оноре д’Юрфе, автора”Астреи”{258}, однако книги из его собрания, почти полностью перешедшие в Королевскую библиотеку, встречаются в продаже крайне редко; признаюсь, с тех пор, как я начал любоваться в книжных лавках редкостями, которые мне не по карману, я не видел книг, принадлежавших д’Юрфе, даже у самых лучших книгопродавцев. А между тем галантный певец Селадона собрал на берегах Линьона превосходную коллекцию средневековых стихов и рыцарских романов, которая кажется ныне столь же сказочной, сколь и любовь его героев. Я знаю людей, которые охотнее поклонялись бы книгам из библиотеки д’Юрфе, чем воспетым им лесным божествам, — я честно сказал бы все, что думаю о его сочинении, если бы не боялся, что в наш эмансипированный век эти строки попадут на глаза дамам.

До сих пор кое-где на распродажах попадаются книги с огромными полями, напечатанные на великолепной бумаге и одетые в превосходно сохранившиеся переплеты из белой телячьей кожи, из левантийского сафьяна, из невыделанной бараньей кожи с позолотой и даже из чистого и гладкого бараньего сафьяна, украшенные гербом с тремя пчелами. Книги эти принадлежали некогда великому Жаку Огюсту де Ту, знаменитому историку и отцу того несчастного де Ту{259}, которого кардинал Ришелье в 1642 году предал на площади Терро в руки палача. Экземпляр из собрания президента де Ту стоит в 10–12 раз больше, чем любой другой экземпляр той же книги; разница эта значительно возрастает, если речь идет о знаменитой книге, да еще написанной по-французски, — ведь для нынешних богачей латынь — язык вдвойне мертвый.

Книги графа Хойма, в начале XVIII столетия чрезвычайного посланника польского короля во Франции, легко узнать по гербу, состоящему из двух ”фасций”, или, проще сказать, двух параллельных полосок. Поскольку граф был первоклассным знатоком книг и пользовался услугами самых умелых переплетчиков своего времени, герб его, мало чем прославленный в истории, пятикратно увеличивает цену украшенных им экземпляров, к тому же прекрасно сохранившихся. О достоинствах сочинений и изданий я не говорю, ибо они интересуют библиоманов в последнюю очередь.

Я мог бы рассказать еще о змее Кольбера[38], о трех колесах Боссюэ, трех башнях госпожи де Помпадур и проч., и проч., но статья моя, пожалуй, и без того слишком пространна.


Переплет с гербом графа Хойма

Статья третья

Пришло время поговорить о том, чем книги обязаны переплетчикам. К их трудам можно отнести вошедший в пословицу стих:

Мой фрак, как я вам благодарен!{260}

Быть может, кое-кто не поверит, если я скажу, что иные парижские коллекционеры ни разу не заглянули внутрь своих книг, но зато превосходно разбираются в позолоте и сафьяне, кантах и подкладках, капталах и отставах{261}. А между тем таких знатоков немало.

Искусство переплетчика, бесспорно, дарит библиофилу множество радостей. Кому, как не мне, знать, какое счастье украшать предмет своей пылкой страсти; изысканную щедрость собирателя, который одевает альдовского Вергилия или эльзевировского Горация роскошным переплетом, я нахожу столь же естественной, что и безумства влюбленного, осыпающего брильянтами свою возлюбленную. Библиомания — это ведь тоже любовь. Роскошная библиотека — гарем для стариков.

Предосудительно во всем этом только излишество, да и то в наше время, когда кругом полно безумств серьезных и опасных, безумие библиомана, пожалуй, выглядит более чем невинно. Я знаю слабости собирателя, но не мне бросать в него камень. Пусть будет стыдно тому, кто об этом дурно подумает.

Как бы там ни было, никогда еще старинные переплеты не поднимались в цене так высоко, а между тем мы до сих пор почти ничего не знаем о создавших их замечательных мастерах — ведь эти добрые люди, судя по всему, вовсе не помышляли о бессмертии. Кто выводил на корешках и переплетах прекрасных книг XVI столетия арабески, которые тонкостью линий и изысканностью вкуса составили бы честь карандашу Рафаэля и резцу Бенвенуто Челлини? Их имена до нас не дошли. Если же несколько имен и ускользнули от забвения, мы все равно не знаем наверняка, кому обязаны тем или иным шедевром — Гаскону? Ангеррану? Буайе с буквой г или буквой t на конце?{262} Ответить на эти вопросы трудно, а скорее всего просто невозможно. Впрочем, есть знатоки, которые дерзают отвечать, а иудей Аппела{263} волен им верить. Не вижу в этом большой беды.

Любопытный пример пренебрежения, с которым переплетчики прошлого относились к собственной славе: мы даже не знаем, как писалось имя знаменитейшего из них: Де Сей или Десей, а может быть, Дю Сей или Дю Сюэй; более того, мы толком не знаем, каким ремеслом он занимался{264}. В самом деле, существует мнение, что этот так называемый переплетчик, чьи творения в последнее время ценятся так высоко, был просто-напросто скромным парижским священником и переплетал книги для своего удовольствия и на радость друзьям (так же поступал впоследствии, но с меньшим успехом, философ Гоффкур{265} в своем замке Монбрийян). Замечу кстати, что переплеты Дессея легко отличить по капталам, в которые он вплетал для прочности металлические нити. Значит, он хотя бы исподволь заботился о будущем, и если к его ученым забавам примешалась хотя бы толика тщеславия, то история не обманула его надежд.

Падлу и Дером-младший освоили переплетное ремесло в более прогрессивную эпоху, когда мастера-соперники возжаждали славы. Падлу помещал свое имя в гравированной рамке внизу фронтисписа, а Дером-младший — в верхнем углу переднего форзаца, тоже в рамке. Впрочем, оба этих умелых переплетчика оставили столько работ, что опытный коллекционер без труда опознает их руку и в переплете без подписи. А это вовсе не пустяк — ведь и Дером, и особенно Падлу нынче в большой моде, так что книга в переплете работы одного из них, если переплет этот хорошо сохранился, стоит в несколько раз дороже. Любопытные подтверждения этому можно найти в каталоге господина Текне{266} — он знает свое дело безукоризненно, и, если он просит за книгу большие деньги, значит, она досталась ему недешево. Между прочим, нашим предкам, которые имели перед нами то неоценимое преимущество, что родились в хорошую пору, эти драгоценные переплеты, стоящие ныне от 50 до 100 франков (нет нужды уточнять, что сама книга при этом не имеет ровно никакого значения), обходились в одно малое экю.

Выдающиеся переплетчики есть и среди наших современников. Бозонне, которого Тувенен называл ”Микеланджело книжного корешка”, довел свое искусство до полного совершенства. Келер, когда хочет, ничем не уступает Дерому, особенно в том, что касается небольших томиков или, как говорят собиратели, ”книжечек”. Знают свое дело Симье, Томпсон и Клосс, однако боюсь, что они совершат ошибку, если будут равняться на работы своих предшественников, возвеличенные капризной модой. У нас во Франции по достоинству оценивают лишь тех, кто уже в могиле, — сомнительное преимущество.

Очей ревнивых нам не колет Лишь слава тех, кто далеко.

Юным девушкам

Перевод М. Ильховской

Всем честным людям известно, что юные девушки не должны вести переписку, о которой бы не знали их родители, и о каждом полученном письме должны давать им отчет.

Разговор и переписка — это две широко открытые двери для ложных идей, а поскольку женская природа совершенна, только эти ложные идеи и могут привести к неблаговидным поступкам.



Поделиться книгой:

На главную
Назад