Продолжая использовать наш сайт, вы даете согласие на обработку файлов cookie, которые обеспечивают правильную работу сайта. Благодаря им мы улучшаем сайт!
Принять и закрыть

Читать, слущать книги онлайн бесплатно!

Электронная Литература.

Бесплатная онлайн библиотека.

Читать: Нодье Ш. Читайте старые книги. Книга 2 - Шарль Нодье на бесплатной онлайн библиотеке Э-Лит


Помоги проекту - поделись книгой:

Конечно, я сказал далеко не все, но и сказанного достаточно. То, что вы именуете прогрессом современного общества, отнюдь не мешает возвращению к варварству. Вы были варварами и останетесь ими, более того, вы превзойдете в варварстве своих предшественников, и время это уже не за горами; от прежних варваров вас будет отличать только одно — вы будете клясться цивилизацией и совершенствованием, а в устах варваров это звучит смешно. Не спорю, вы сорвали часть покровов с лика целомудренной Исиды{125}: для этого потребны лишь ненасытное любопытство да безграничное тщеславие — два свойства, которые присущи нашей эпохе, как никакой другой. Что же до непроницаемой завесы, которой природа испокон веков скрывает свои тайны от взоров смертных, то их вам сорвать не дано. Вот единственная истина, которая вам доступна и которую вам дозволено познать во всей ее глубине: вы умрете и вместе с вами умрут все ваши установления.

Итак, сколько бы ни утверждали обратное, книгопечатание само по себе бессильно изменить что бы то ни было и не может спасти славу от забвения, а цивилизацию от варваров. С какой радостью я признал бы за ним эту способность, которую, к сожалению, приходится считать такой же выдумкой, как колдовские чары Медеи, источник вечной молодости, любезный сердцу поэтов, или раствор хлористого золота, прославляемый алхимиками. Никогда не понимал я противоестественной досады неблагодарных детей, оскорбляющих свою кормилицу, — хотя сам я и не принадлежу к числу ее любимцев. Я рад был бы пользоваться ее чудесными дарами, если бы не предчувствие всемирной катастрофы, которая очень скоро и очень надолго погрузит эти дары, равно как и все человеческое общество, в глубокую тьму. Не моя вина, что размышления о будущем народов подобны пещере Трофония{126}, откуда все выходили с опечаленными лицами, и что, стоя на краю пропасти, я не могу не восклицать вместе с древними мудрецами:

Если ты можешь, живи, наслаждаясь, и пользуйся жизнью, Помня, что краток наш век[28].

О переплетном искусстве во Франции в XIX столетии

Перевод О. Гринберг

Если мой читатель не любит жару, давку, докучливых промышленников, не пожалевших денег на то, чтобы выставить свои изделия на образцовой ярмарке, на чудовищном базаре, и наперебой зазывающих покупателей, я спешу его успокоить. Я не стану знакомить его с ”выставкой промышленных товаров”{127}. На такой выставке я был бы для него никуда не годным проводником; надеюсь, он поверит мне на слово, — ведь литературным поденщикам, к числу коих принадлежу и я, нет смысла хулить свой товар. Все дело в том, что я ничего не смыслю в промышленности и счастлив, что Бог дал мне родиться в эпоху, когда промышленникам уже почти нечего изобретать. От меня им было бы мало проку.

Наслаждаясь по утрам пением жаворонка, я всегда с тревогой вспоминаю о ловушках, расставленных ему птицеловом, и особенно о тех коварных стеклышках, которые обманывают бедную птичку, являя ее глазам многократное отражение солнца. Нежный, прелестный жаворонок, воспетый Ронсаром{128} в непревзойденных стихах, дивная птица, созданная природой для того, чтобы вечно парить в небе, и не умеющая, в отличие от прочих пернатых, вить гнезда среди древесной листвы, как радостно и свободно протекала бы твоя жизнь, исполненная гармонии и пронизанная светом, если бы разум человеческий сохранил свою исконную детскую доброту и не поднялся на недоступную мне высоту! Живое и милое создание, как счастлив был бы ты в своем полевом гнездышке, если бы тебе некого было бояться, кроме коршунов!

Все сказанное означает, что я решительно неспособен изобрести даже такое простое устройство, как зеркало для ловли жаворонков{129}, и, будь его секрет утрачен, я не отыскал бы его вновь. Храни вас Господь, бедные жаворонки!

Однако на этой выставке представлено искусство, более близкое моему сердцу, чем ловля птиц, — это искусство переплетать и украшать книги, которое я начал изучать по велению сердца. Одна из первых потребностей человека — потребность украсить предмет своей любви. Вначале он восхищается убором своей матери, затем — убранством приходской церкви и образом святого, которому в простоте душевной поверяет бесчисленные желания. Когда в сердце его пробуждаются страсти, он осыпает возлюбленную цветами и задаривает лентами. Когда же уму его открываются наслаждения более долговечные, когда, прозрев более возвышенный строй мыслей, он начинает постигать открытия ученых и творения художников, он обряжает дорогие его сердцу шедевры в богатые одежды и сожалеет лишь о том, что ни сафьян, ни шелк, ни золото недостойны его любимцев. Он облачает Цицерона в пурпур, Лафонтена — в переливчатый муар. Он понимает Александра, хранившего рукописи Гомера{130} в драгоценной шкатулке Дария. Для чего существуют на свете ремесла и промышленность, как не для того, чтобы красота и слава воссияли во всем своем великолепии. По правде говоря, только две эти вещи в мире и требуют поклонения. Добродетель в нем не нуждается.

XVII столетие, создававшее шедевры на века, было совершенно чуждо пристрастия к роскоши, которым заражены эпохи застоя, не знающие, что такое созидание. Лабрюйер называл богатые библиотеки кожевнями{131}, от библиотеки Расина до нас дошло лишь несколько истрепанных томиков, переплетенных в коричневую телячью кожу. Эпохи созидания — не чета эпохам украшательства. Первые блистают молодостью, вторые — искусственным великолепием, словно состарившиеся кокетки, чья красота давно увяла. В такие эпохи делают дорогие оклады для старинных икон и дорогие переплеты для старинных книг.

Когда типографические жемчужины эпохи созидания облачились в роскошные переплеты, все образованные люди пожелали иметь книги, а в те невежественные и варварские времена людей образованных было, не в обиду будь сказано поклонникам прогресса, гораздо больше, чем сейчас. Как это ни досадно для самолюбия высокоразвитых народов, но, раз уж пришлось к слову, я приведу в доказательство своей мысли одну подробность. Когда первые шесть изданий ”Разговоров запросто”{132} Эразма были распроданы, знаменитый Симон де Колин, один из превосходных типографов того времени, почел своим долгом отпечатать еще двадцать четыре тысячи экземпляров книги Эразма; издание это разошлось в несколько дней и пользовалось у читателей таким успехом, что совсем истрепалось, и до нас не дошло ни одного экземпляра. А ведь ”Разговоры” Эразма посвящены по большей части серьезным проблемам религиозной морали и политики и написаны на латыни. Попробовал бы хоть один из наших философов, пишущих по-французски или, по крайней мере, изо всех сил пытающихся это делать, выпустить в нынешнем году от сотворения просвещения и истины книгу, которая имела бы такой же успех! Вот было бы событие!

Итак, в прежние времена книжных собраний имелось ровно столько же, сколько образованных людей. По счастью, в ту пору короли и вельможи, как никогда впоследствии, покровительствовали зарождающемуся искусству — искусству украшать шедевры. Благодаря щедрости Генриха II и Генриха III, Дианы де Пуатье и казначея Гролье, президента де Ту и членов рода д’Юрфе{133}, переплетчики творили чудеса. Вдохновляемые чудесным ренессансным гением, они покрывали сафьян затейливыми арабесками, до которых далеко богатейшим фрескам Италии; самое странное, что имена этих искусных мастеров до нас не дошли. Господин Дибдин, почтенный английский библиограф, понял буквально выражение ”переплеты Гролье”, которое мы употребляем, говоря об этих великолепных произведениях искусства: он принял мудрого и ученого финансиста за переплетчика{134}. Ныне, в эпоху дремучего невежества и вздорной гордыни, никто уже не допустит такой ошибки. Теперь переплетчики подписывают каждую свою работу, а казначеи не покупают книг.

В пору, когда умственные способности еще хоть чего-то стоили, всякий богатый откупщик тянулся к людям образованным. Монторон жаловал деньгами Корнеля, Ла Попелиньер жаловал любовницами Мармонтеля, госпожа Жоффрен жаловала панталонами Д’Аламбера{135}. И все они, даже те, кто не читал книг, отдавали их в переплет. Но с тех пор как литераторы совершили революцию на благо богачей, богачи забыли и думать о литераторах. Теперь ценность человека определяется его доходом. Чтобы сделаться тем, кого по иронии судьбы именуют великим гражданином, потребны отнюдь не знания; для этого нужно лишь одно — наживать побольше и тратить поменьше: ведь мы живем в эпоху совершенствования. Счетные таблицы Барема да Королевский альманах{136} — вот и вся библиотека гражданина, имеющего право быть избранным{137}.

Поэтому нет ничего удивительного, что в пору нынешнего расцвета литературы, когда богачи, знающие грамоту, предпочитают не иметь свои книги, а зачитывать чужие, искусство переплета пришло в упадок; казалось бы, причина этого упадка более чем ясна; иного мнения придерживаются, однако, сотрудники одной весьма почтенной газеты, которые с необъяснимым оптимизмом полагают, что все к лучшему{138}, кроме разве что романтической школы в литературе, хотя школа эта не что иное, как печатное воплощение бесстыдства нашего общества. Остроумный редактор убежден, что все беды французских переплетчиков происходят оттого, что они не желают переплетать романтиков; приговор обжалованию не подлежит: романтики осуждены умирать в обложке; в гигантских некрополях, именуемых библиотеками, им не видать сафьяновой могилы; очень скоро они станут добычей пыли и червей, не нажив переплета, меж тем как нынешние классики будут плесневеть рядом с ними, гордясь золотым обрезом. Печально, но сие решено и подписано.

Увы! я принужден развеять эти поэтические иллюзии; я говорю это с глубоким прискорбием, ибо и сам писал книги, которые — бедняжки! — также не хотели умирать. Правда, я не могу сказать наверное, романтическими они были или классическими; более того, в глубине души я склонен думать, что они не были ни теми, ни другими, однако для переплетчиков, которые создают произведения искусства, а не поделки на потребу читален, лотков и книжных лавок, это не имеет ровным счетом никакого значения. Эти переплетчики не признают наших творений, какими бы они ни были — классическими, романтическими, эксцентрическими или смешанными (простите мне, что я беру на себя смелость говорить от лица целого поколения), однако отсюда, к счастью, никак не следует, что переплетное искусство умерло. Переплетчики оставляют нас валяться в пыли или гнить под дырявыми навесами в рыхлых бумажных обложках, которым коварные типографы вверяют наше бессмертие, длящееся от силы месяца три! А сами тем временем складывают, фальцуют, обтягивают, зажимают, сшивают, круглят, проклеивают, наклеивают каптал, кашируют{139} и золотят, как прежде, Они не сидят сложа руки, клянусь вам! Для Библии, Вергилия, Горация, Расина и Мольера у них находятся бархат, атлас, юфть, сафьян, линейки на корешок, виньетки, уголки, бордюры, рамки, узоры, застежки. Какая досада!

Итак, смиримся с тем, что все это великолепие не про нас, что нам суждено похоронить плоды нашего гения в гробах из оберточной бумаги, разве что мы сами позаботимся о пышном и дорогом мавзолее, в котором они будут, поблескивая между двумя канделябрами девственным золотом обреза, охранять сон богатого сановника или прозябать на его письменном столе возле непочатой чернильницы. В этом, и только в этом случае мы удостоимся роскошных переплетов. Впрочем, мне сие не грозит{140}.

Повторяю, переплетное искусство не умерло. Правда, его почти не затронули удивительные перемены, которые дух времени произвел в последнее время во всех искусствах, и особенно в некоторых донельзя рациональных литературных жанрах — драме с ее условностями или критике с ее обменом любезностями. Для переплетчиков, более скромных в своих устремлениях, прогресс состоит в обращении к шедеврам прошлого; пожалуй, кое-кому стоило бы взять с них пример; впрочем, я не рискую давать советы.


Переплет ”с фанфарами”, сделанный Ж. Тувененом для Ш. Нодье. Синий сафьян

Как бы там ни было, очевидно одно: с недавних пор народы испытывают сильное влечение к прошлому, столь огорчительное для сторонников прогресса. Не знаю, куда мы придем, если будем продолжать двигаться вспять. Какая досада — мы ведь были на верном пути{141}! Хуже всего, что это попятное устремление мысли, которое, если мы не остережемся, в несколько лет лишит нас всех завоеваний XVIII столетия, — что это устремление отличает нынче людей высокообразованных. Художник делает зарисовки старых памятников, а архитектор восстанавливает их; поэт проникается простодушным и дерзким духом старых стихов, а типограф переиздает их. Средневековая мебель находит покупателей, средневековые хроники — читателей. Образованные юноши извлекают из библиотечной и архивной пыли хартии и грамоты давно ушедших веков. Достойный преемник Гурмонов, Бадиусов и Этьеннов господин Крапле{142} и находчивый соперник доброго старого Галио дю Пре господин Текне на радость знатокам возвращают жизнь поэмам, которые Буало заклеймил словами ”неловкий грубый стих тех варварских времен”, и их старания, о которых молчат газеты, увенчиваются успехом без помощи рекламы. Один из тех умельцев, которые могут блистать на любом поприще, господин Симонен, так высоко поднял на наших глазах престиж библиатрии, или науки о реставрации старых книг, что можно, не боясь преувеличения, назвать его творцом этой науки. Господин Крозе{143}, молодой и высокообразованный книгопродавец, преданный добру и красоте и побуждаемый тем деятельным и творческим рвением, без которого самые благие намерения не приносят плодов, заручившись поддержкой сведущих и наделенных тонким вкусом библиофилов, предпринял розыски сокровищ нашей средневековой литературы; он покупает их в провинции, отвоевывает их у других народов, возвращает им молодость и дарует бессмертие. Именно в ту достопамятную пору, о которой идет речь, свершилось явление Тувенена{144}, и мой высокий стиль как нельзя лучше подходит для разговора об этом человеке и его влиянии: ведь я пишу историю промышленности и, как всякий историк, вправе прибегнуть к риторическим фигурам. Я не говорю здесь о времени, когда, поддавшись веяниям моды, Тувенен мудрил над роскошными ”кружевными” узорами и изобрел нелепые ”вафельные”{145} накатки, превращающие искусство золототиснения в низкое ремесло штамповщика, — нет, я говорю о тех двух-трех годах, когда мастерство его приблизилось к совершенству, когда он, выказав талант и отвагу, пошел по стопам Дерома, Падлу, Десея, Ангеррана, Буайе, Гаскона и превзошел их, истратив на это все отпущенные ему духовные и физические силы. Переплетное дело отличается тем, что до сих пор рождало не больше трех великих мастеров в столетие; я только что назвал их имена.


Переплет эпохи Реставрации работы Ж. Тувенена

Тувенен умер в расцвете своего таланта; Тувенен умер, мечтая об усовершенствованиях, которые он, и, быть может, только он один, мог бы изобрести; Тувенен умер нищим, ибо, как все талантливые люди, он мало смыслил в делах и был из числа тех, кто прокладывает новый путь, но никогда не проходит его до конца. Так уж заведено от века: тому, кто прозревает внутренним взором землю обетованную, не суждено ее обрести.

Но переплетное искусство не умерло со смертью Тувенена. У мастера нашлись удачливые последователи, он воспитал много способных учеников и поднял переплетное дело на недосягаемую для наших европейских соседей высоту. Даже Англия, которая еще четверть века назад так сильно превосходила нас в этой области, теперь может соперничать с нами только в отношении сырья, которого мы лишены{146} по бессмысленной скупости властей. Это блестяще доказала последняя выставка промышленных товаров, и я с радостью отдал бы должное участвовавшим в ней выдающимся талантам, если бы не боялся вторгнуться в область одного из моих коллег и тем самым нарушить приличия. Самое большее, что я могу себе позволить, это присоединить свой слабый голос к той оценке, которую мой коллега дал трудам господина Симье; этот переплетчик достойно продолжает дело своего почтенного отца, одного из тех, кому мы обязаны возрождением французского переплета.

Два переплетчика не представили своих работ на выставку 1834 года, и скромность их предоставляет мне большую свободу, поэтому я скажу о них несколько слов. Господин Жинен — один из тех зрелых мастеров, кому библиофил может смело доверить самую драгоценную книгу. Прочность материала, изысканность украшений, четкость и изящество исполнения вкупе с недорогой ценой уже много лет привлекают к его работам внимание книгопродавцев и любителей старинных и редких книг. Господин Бозонне{147}, более известный знатокам как преемник Пюргольда, которого он во многих отношениях превзошел, судя по всему, уклонился от чести представить свои работы на всеобщее обозрение с единственной целью — подчеркнуть свое отсутствие, ибо я убежден, что ни один переплетчик не стал бы оспаривать у него пальму первенства. Единственным соперником, достойным господина Бозонне, показал себя Келер, создавший шедевр, который наверняка будет оценен по заслугам; я охотно обратился бы за подтверждением своих слов к Падду, Дерому, Тувенену и даже самому Бозонне — ведь гении чужды зависти.

Келер стремился, чтобы его великолепное Четвероевангелие сравнялось по богатству и совершенству отделки с анонимными переплетами из коллекции казначея Гролье, которые вот уже полстолетия ценятся на вес золота на лондонских аукционах (именно там приходится нынче разыскивать большую часть этих бесценных сокровищ). И Келеру это удалось; если бы не мое величайшее почтение к древности, я бы даже сказал, что он не только сравнялся с предшественниками, но и превзошел их. Никогда еще мастер не создавал переплета с таким благородным узором, таким изящным и чистым рисунком, такой изысканной позолотой, и я был бы несказанно удивлен, если бы в лучших библиотеках Европы нашлось хотя бы два десятка произведений искусства, способных соперничать с этим шедевром, который сейчас, когда я пишу эти строки, уже украшает, вероятно, покои монарха, либо кабинет биржевого маклера. Cuique suum[29]. Не знаю, было ли это чудо французской промышленности представлено на выставке; скорее всего нет, иначе газеты сказали бы о нем хоть полслова. Ведь зная бескорыстие наших газет, их изумительный патриотизм и бесконечную преданность прогрессу, я смею думать, что они только и ждут, как бы потолковать о прекрасном.


”Готический ” переплет работы Ж. Тувенена

<О тематических библиотеках>

Перевод В. Мильчиной

В первой статье я рассматривал тематические библиотеки на примере одной лишь масонской библиотеки господина Леружа. Если мы учтем, что такой коллекции достойна всякая область человеческого знания и что лишь все эти библиотеки, вместе взятые, составят полную и систематическую универсальную библиотеку, то мы сделаемся более снисходительны к невинной мономании, которая, что ни говори, способна принести немалую пользу человечеству. Сказанное вовсе не означает, что я верю в возможность собрать сколько-нибудь полную универсальную библиотеку; я не верю даже в то, что полной может быть самая специальная, ограниченная самым жестким образом тематическая библиотека; готов биться о заклад, что самый опытный библиофил и ученый не сможет собрать все без исключения печатные книги, посвященные пустейшей из наук, например искусству летать по воздуху или основывать поселения на Луне. Дело это несбыточное, но весьма почетное. Тематические библиотеки обладают тем неоспоримым преимуществом, что люди, изучающие ту или иную тему, могут найти в них самые разнообразные и полезные книги, исключая разве что те, которые им требуются. Чтобы не быть превратно понятым, поясню: говоря о ”несбыточном деле”, я высказывал не сомнение в возможности основать поселение на Луне, но сомнение гораздо более выношенное — сомнение в том, что можно собрать полную тематическую библиотеку. А насчет поселений на Луне пусть рассуждают те, у кого есть время и желание.

Недавно, по слухам, было вполне всерьез высказано намерение сделать парижские публичные библиотеки тематическими; на мой взгляд, это было бы весьма уместно, если бы одновременно подобной специализации подверглись, как в средние века, и парижские кварталы, а также, как это было некогда принято у иных народов, ученые штудии; однако от модных ныне способов обучения и от нынешних — истинных ли, ложных ли — теорий совершенствования такая специализация бесконечно далека, ибо в основе тех и других — стремление к возможно более широкому распространению идей и знаний. Сам механизм управления государством у нас таков, что просвещенному классу потребно огромное множество сведений — ведь все люди, наделенные властью, призваны решать все вопросы. Мы живем в эпоху словарей, в эпоху, предвестницей которой явилась Энциклопедия, а наиболее полным выражением — ”Газета полезных сведений”{148}, эпоху, без сомнения, прекрасную, но не благоприятствующую ни верности ученых одной и той же теме, ни созданию тематических библиотек. Их время ушло.

Если бы план этот и мог быть приведен в исполнение, то лишь на базе таких заведений или школ, которые в силу незамысловатости своего назначения еще не подверглись влиянию универсальной всеядности, хотя рано или поздно и они не преминут раствориться в этом хаосе, ибо такова неотвратимая судьба стареющих цивилизаций. Возможно, было бы замечательно — в особенности для родителей, — если бы студенты-правоведы читали лишь труды по праву, студенты-медики справлялись лишь с оракулами Эпидаврской и Косской{149} школ, а учащиеся Политехнической школы скромно ограничивали свои изыскания бесконечностью, необъятные просторы которой дают довольно материала для размышлений.

Я бы от души поздравил юношей с этим мудрым и драгоценным прозрением, ведь лет через тридцать им так или иначе предстоит узнать, что главное предназначение человека на Земле — прилежно и добросовестно заниматься делом, которое он избрал, но боюсь, что в XIX столетии подобная рассудительность придется не ко двору.

В XVI и XVII столетиях все обстояло иначе. Заметив, что чем больше появляется специальных трудов, тем сильнее науки споспешествуют развитию общества, люди старались с мудрой осмотрительностью ограничить круг своих занятий избранной областью знаний. Лишь две дисциплины непременно предшествовали всем прочим — богословие, лежавшее в основании всякой науки, и древние языки, призванные смягчать нравы и облагораживать умы. Из людей, приуготовленных таким образом к тому, чтобы достойно и с пользой прожить жизнь, вырастали Тихо-Браге, Кюжас, Фернель, Галилей, Декарт, Ньютон, Расин или Паскаль{150}. Сегодня они бы мало что значили — так мало, что мне даже стыдно об этом говорить. Все эти великие люди прошлого с трудом добились бы, aut in аеге, aut in cute[30], права быть избранными{151}. Подумайте только, как узок показался бы сегодня круг их знаний и как нелегко, почти невозможно было бы им соперничать даже с учеными, представляющими смежную область науки. Скажите на милость, а разве сумели бы они разобраться в законе о таможнях{152}, в вопросе о гербовом сборе{153} с газет и в проблеме бюджета для министерства полиции{154}? О эпоха совершенствования! я не устану повторять тебе то, что Рабле говорил своим ”курочкам”: ”Высоко ли вы свили гнезда?”{155}

Нынче ни у кого нет необходимости знать что бы то ни было как следует — ибо все знают все или почти все. Лишь одного не знает никто — того, что знал Сократ{156}, или, по крайней мере, утверждал, что знает.

Итак, для наций, переживающих климактерический период, когда движение вперед есть движение к смерти, тематические библиотеки — не более чем измышление изобретательного теоретика, такое же устаревшее и бесполезное, как и все добрые здравые понятия, напоминающие о справедливости и истине. Сказанное вовсе не означает, что я — противник прогресса, хотя меня в этом и обвиняют: некогда и я верил в прогресс, а потом разуверился — с болью в душе.

Лишь для тех редких людей, что терпеливо и прилежно изучают наблюдения и открытия предшественников, тематические библиотеки останутся, за неимением лучшего, превосходным подспорьем в работе. Глядя на них под этим углом и с этой точки зрения, я и выскажу еще несколько соображений, которые могут оказаться небесполезными.

Всякий человек, который исследует некий предмет, пусть даже не ради славы, а из одной только любознательности, желает иметь под рукой посвященные этому предмету книги; если он богат, он покупает их, а если беден, обращается к обширным публичным книгохранилищам и без труда отыскивает там по названию и по содержанию интересующие его сочинения; не стоит и говорить, что всякий ученый, если только он ученый, непременно относится ко второй из этих категорий. Так вот, если бы ученому этому каким-то чудом взбрело в голову до начала серьезных научных штудий обсудить со мной предмет своих занятий, то, будь этот начинающий ученый здоровым и крепким юношей, я не колеблясь посоветовал бы ему выучиться какому-нибудь ремеслу, а если бы скудость средств не позволила ему тратить время на обучение ремеслу, я послал бы его разгружать корабли, разносить товары, подносить каменщику кирпичи; на мой взгляд, это самое разумное и достойное, что может предпринять человек рассудительный и независимый, ибо, во-первых, для человека нет занятия более естественного, чем жить трудом своих рук, а во-вторых, что ни говори, нет дела более полезного и честного. А если бы этот ученый был стар и немощен, ворчлив и упрям, я отправил бы его штудировать специальные труды, посоветовав начать с самых старых, которые всегда оказываются самыми лучшими, ибо все, что можно было сказать касательно наших пустопорожних наук, было уже сказано раз и навсегда прежде нас, причем сказано очень хорошо, в тысячу раз лучше, чем сможем сказать мы или наши потомки. Гению остается лишь приводить в систему и классифицировать эти разрозненные мысли, junctura mixturaque[31]. Вот уже двадцать столетий, как к человеческим познаниям не прибавляется ничего нового — оттого-то мы и дожили до царства газет и альманахов, которые, быть может, вскоре вовсе лишат книги права на существование. Наши книгопродавцы уже проникли в эту тайну и стали потчевать нас своими листками, вполне соответствующими нашим литературным потребностям, которые со временем станут еще более скромными. Литература нации, которая совершенствуется так стремительно, вскоре сведется к ”Биржевому листку” и рекламным объявлениям.

Вернемся, однако, к достойным всяческого уважения, хотя и отставшим от времени прилежным ученым, которые проводят жизнь в трудах, обреченных на забвение, и, не имея средств на покупку специальных книг, нуждаются хотя бы в специальных каталогах, с которыми могли бы справляться. Немногим дано собрать в роскошных шкафах красного дерева бесценную коллекцию, включающую едва ли не все книги по тому или иному вопросу, такую, как, например, чудесная театральная коллекция господина де Солейна{157} — не имеющий себе равных памятник терпению, прилежанию и обширной эрудиции своего владельца, коллекция, которая явилась бы украшением многих королевских библиотек! Наши бедняки-ученые найдут, разумеется, драгоценные советы в четвертом томе превосходного ”Учебника книгопродавца и любителя книг” господина Брюне{158}, единственного библиографического труда на французском языке, который обеспечил его автору почетное место среди литераторов; однако скудна была бы наша библиографическая наука, не будь у нее в запасе едва ли не столько же путеводных нитей, сколько дорог в лабиринте знаний. Чтобы не составлять здесь еще одну тематическую библиографию — библиографию тематических библиографий, приведу всего один пример: им послужит мне великолепная ”Библиотека крестовых походов” господина Мишо{159}, который соблаговолил стать не только Гомером этой войны за веру, но и ее Фотием; назову также столь же превосходную ”Правоведческую библиотеку” — продолжение ”Писем о профессии адвоката” Камю, — которую так умело переработал, а лучше сказать, создал заново господин Дюпен{160}; это — труд фундаментальный и завершенный, integrum et absolutum, который доказывает, что люди великих способностей могут со славой опускаться до трудов скромных, но полезных обществу. Упомянутые мною книги, равно как и сочинения господ Брюне, Ван Прата и Пеньо, — это книги, которыми гордится наша современная библиография, и гордится по праву.

К слову сказать, в разысканиях, которые предшествуют любой научной работе и неотрывны от нее, не стоит пренебрегать и каталогами наших просвещенных книгопродавцев. Хорошо составленный каталог тематической библиотеки — вещь не только крайне любопытная, но подчас и весьма полезная. Работа над таким каталогом требует большой точности и аккуратности, иначе говоря, добросовестности и здравомыслия — достоинств слишком редких, чтобы можно было пренебречь ими, не погрешив против справедливости. К тому же цивилизация ушла уже довольно далеко: пора ей всерьез заняться переписью своих достижений и отнестись внимательнее к тем оценщикам, что роются в ее старом хламе. Многому здесь прямая дорога — на свалку!

Я не стану распространяться в этой статье о тематических библиографиях, написанных не в наше время или не на нашем языке и адресованных скорее коллекционерам-любителям, нежели специалистам, хотя и эти последние прочтут их не без пользы: я имею в виду ”Драматическую библиотеку” Лавальера{161}, ”Новеллистов” Борромео{162}, ”Образцы словаря Круска” господина Гамбы{163} и ”Романические эпопеи” господина Мельци{164}; все эти книги довольно основательны, а две последние просто превосходны. Я решил ограничиться самыми обычными каталогами публичных распродаж — с условием, что распродается библиотека тематическая, а каталог составлен человеком сведущим. Любителю древних литератур не обойтись без каталогов собраний Мэттера, Ревицки и Эскью{165}; любителю путевых записок — без каталога библиотеки Куртанво, любителю ботаники — без каталога книг Леритье{166}. За неимением огромной, неполной, но тем не менее почти необъятной ”Библиотеки” отца Лелона{167}, всякий, кто изучает историю Франции, непременно обращается к каталогам Лансло и Фонтетта{168}. Для филолога, посвятившего себя востоковедению — науке новой, но с недавних пор завоевавшей академические права, — до сих пор нет на французском языке лучшего учебника, чем каталог господина Ланглеса{169}, шедевр аккуратности и тщательности, достоинств которого ничуть не умаляют неизбежные ошибки. Такие труды, как ничто иное, способствуют возрождению во всем прежнем блеске благородного занятия библиографа, опошленного в наши дни столькими пустопорожними и бессмысленными публикациями.

От этой темы, которой я коснулся лишь слегка, как Камилла{170} — верхушек колосьев, наливающихся в ожидании жатвы, и которую я предлагаю вниманию людей более сведущих, более терпеливых и, главное, более свободных, чем я, рукой подать до рассказа о ”библиотеках одной книги”, владельцы которых по воле фантазии или каприза ограничили свой выбор одним или, на худой конец, двумя-тремя авторами. Всякий знает, что первым из таких собирателей был Александр, имевший при себе только поэмы Гомера и хранивший их в драгоценной шкатулке Дария; однако мы живем в такое время, когда блеском имени царя-воителя никого не поразишь, и читатели, возможно, испытали бы при чтении моих разысканий столь же скуки, сколько я испытал бы удовольствия, сочиняя их. Впрочем, как знать? Будущее покажет — а может быть, порывшись в памяти, я без большого труда приищу более поучительную и занимательную тему для рассказа.

Любопытные образцы статистики

Перевод В. Мильчиной

{171}

”Вот уже лет двадцать, как я не могу читать подряд одну и ту же книгу даже в течение какого-нибудь часа”— тысячу раз прошу прощения у читателя за то, что я так бесцеремонно отнес к себе слова Монтеня (Опыты, III, VIII). Все дело, по-видимому, в том, что людям мыслящим, начиная с Монтеня и кончая мной, первая же страница первой попавшейся книги дает предостаточно материала для размышлений, отчего чтение толстых книг делается беспорядочным, утомительным, бесплодным. В том возрасте, когда мы впитываем идеи, они — желанные наши гостьи; в том возрасте, когда мы рождаем идеи сами, обилие их вносит в наши мысли разброд. С приобретением полезных знаний дело обстоит примерно так же, как с плодовыми деревьями: весной садовод восхищается их цветением, а летом подрезает им ветки, ибо питательных соков земли и животворящих лучей солнца не хватает на всех.

Другой автор, гораздо больше, чем я, достойный быть упомянутым рядом с Монтенем, сказал однажды, что во всяком, даже самом скверном, сочинении можно найти что-нибудь полезное, стоит только поискать как следует. Я тысячу раз убеждался в этом, и нередко мне удавалось отыскать в безвестной старой книжонке сведения, отсутствующие в энциклопедиях, — так не слишком ученый, но зато удачливый химик, лелея несбыточную мечту создать панацею от всех бед или философский камень, открывает превосходное лекарство или ценное промышленное сырье. Даже в лженауках есть разумное зерно. Даже презренные старые книжонки могут приносить пользу.

Всякая развивающаяся цивилизация, а в особенности цивилизация французская, которая мчится вперед галопом, страстно привержена ко всему новому и питает непреодолимое отвращение ко всему старому, ибо не понимает, что новое рождается из старого, и этот закон так же обязателен для современного общества, как для любого другого. Именно поэтому нынче никто не читает старые книжонки и не интересуется ими, хотя в них уже два или три столетия назад были описаны все нынешние усовершенствования. Возьмем, например, такое новшество, как мнемоника{172}, за раскрытие тайн которой один немецкий шарлатан брал десять луидоров. Эту премудрость вы с таким же успехом можете почерпнуть из сочинений Гратароли, Паэпа, Джордано Бруно и сотни других подражателей первой книги ”Риторики к Гереннию”, цена которым — не больше десяти су. Все это старые книжонки! Вы восхищаетесь теориями Бэкона, подновленными Д’Аламбером? Вы найдете их в книгах Савиньи и Луи Леруа{173} — в старых книжонках! Вы полагаете, что силу пара первым научился использовать Джеймс Уатт из Гринока? Прочтите сначала старую книжонку — сочинение Дени Папена{174} из Блуа. А вольный полет аэростатов, покамест не подвластный человеку и не приносящий ему пользы? Он предсказан у Сирано де Бержерака{175}, в старой книжонке! Но уж представительное-то правление, по крайней мере, вещь не только прекрасная, но и совершенно новая, новее не бывает, не так ли? Увы, она целиком и полностью описана Майерном Тюрке{176}. А уж его книга — старая-престарая книжонка, прародительница всех старых книжонок!

Впрочем, я не намерен пускаться в рассуждения на столь возвышенные темы, ибо не смогу пойти дальше довольно пустопорожнего комментария к старой Соломоновой мудрости: ”Нет ничего нового под солнцем”. Я сумею найти лучшее применение своим скудным познаниям и слабому уму. Я ограничусь одним-единственным примером — поскольку речь пойдет об удивительнейшей и необычайнейшей из современных новинок, пример этот будет стоить многих. Ныне уже никто не сомневается в том, что идея создать новое средство передвижения, ”омнибус”{177}, принадлежит Паскалю и, следовательно, родилась в XVII веке; поэтому я расскажу об ”омнибусе-ресторане” и докажу, что он был изобретен столетием раньше руанским парламентом{178}, который на этот раз повел себя весьма прогрессивно; впрочем, хотя он об этом и не подозревал, его опередила китайская полиция. Подходящий предмет для старинной книжонки.

Итак, открытие было сделано в конце XVI столетия; года я не назову по двум серьезным причинам: первая, и вполне уважительная, состоит в том, что я его не знаю; вторая — в том, что высоко ученым руанским коллегам ничего не стоит ее узнать. XVI столетие подходило к концу, стоял июнь (это мы знаем точно), и вот тут-то мудрый провинциальный сенат принял смелое решение, опередившее на две сотни лет благоразумные установления, которыми недавно облагодетельствовали жителей Северной Америки учрежденные там общества трезвости. В ту пору, как и сейчас, трудовой люд тратил много времени на разорительные посещения трактиров; работа не двигалась, неоконченные шедевры напрасно дожидались, пока искусные руки возьмутся за них вновь; тупея в разгуле, ремесленник отдавал подлым кабатчикам последние деньги, лишая себя, а подчас и всю свою семью, хлеба насущного. Помочь этому горю было трудно, но в те варварские и отсталые времена мудрые правители не боялись трудностей. Нормандский парламент издал должным образом составленный и подкрепленный королевской печатью указ, предписывающий закрыть трактиры и под страхом серьезных кар запретить предприимчивым владельцам подобных заведений ”подносить местным жителям” — в отличие от постоянных клиентов из числа странствующих подмастерьев и ярмарочных торговцев, которым разрешалось по-прежнему отдыхать от трудов праведных или, если угодно, коснеть в лени и предаваться усладительной праздности. Что же касается права заказывать провизию и питье на дом, то оно было сохранено за всеми, что пошло многим семьям только на пользу:

Кто нынче с другом или свояком Захочет пропустить стакан-другой, Тот должен приглашать его домой, Велев домашним принести вина. Теперь во всякой выпивке мужской Участвуют и дети, и жена.

Но это еще не все. Парламент понимал, что ремесленника-домоседа, следует приучать к воздержанности постепенно и что регулярный отдых, совмещая приятное с полезным, восстанавливает силы и бодрость трудящегося человека. До тех пор работяги шли отдыхать в кабак и спускали там все; отныне кабакам было предписано отправиться к работягам, не задерживаясь, впрочем, на одном и том же месте дольше определенного срока, дабы развлечения не отвлекали от труда. Именно с этими распоряжениями, достойными Спарты, связано, насколько мне известно, появление ”рестораций на колесах”, хотя весьма вероятно, что другая старая книжонка объяснила бы его по-другому. Между прочим, хотя в ту скромную пору люди знали греческий и латынь гораздо лучше, чем теперь, они приискали новому заведению не греческое и не латинское, а французское название; ”омнибус-ресторация” именовался у них просто-напросто ”кружалом”, от доброго старого слова ”кружить”, означающего одновременно и ”гулять, пьянствовать”, и ”плутать, ездить по кругу”, что нынче, возможно, поймет, не прибегая к услугам комментатора, далеко не каждый.

Не подумайте, однако, что указ о закрытии руанских таверн затрагивал интересы жалкой горстки людей. У кабатчиков не было отбоя от посетителей, цех их был могущественной силой.

За мостом располагались ”Подковка”, ”Луна”, ”Ангел”, ”Ступеньки”, ”Склянка” и ”Образ Святого Франциска”.

На набережной находились ”Шпага”, ”Бочонок золота”, ”Гредилева нора”, ”Флажок”, ”Слон”, ”Агнец Божий”, ”Олень”, ”Звонкая монета”, ”Обитель”, ”Осетр”, ”Дельфин”, ”Котел”, ”Смерть быку”, ”Рыбачий баркас”, ”Высокая мельница” и ”Кипучий источник”.

В гавани задавали тон ”Верное спасение”, ”Анютины глазки”, ”Голова сарацина”, ”Зеленый дом” и ”Мячи”.

У подножья горы Святой Екатерины и в ее окрестностях к вашим услугам были ”Образ святой Екатерины”, ”Львенок”, ”Саламандра” и ”Куколь”.

У рынка вас ожидали ”Черт подери!”, ”Зеленый крест”, ”Отменные подливы”, ”Медведь”, ”Вертун” (иначе говоря, ”Голубь”), ”Кубок”, ”Белая лилия”, ”Плоскодонка”, ”Французское экю”, ”Большой Гредиль”, ”Волк”, ”Топор” и ”Кабанья голова”.

На берегу Робека гнездились притоны, пользовавшиеся дурной славой, — ”Заступ”, ”Весла”, ”Куколь святого Никеза”, ”Петух”, ”Весы”, ”Малый кабачок”, а также многие другие — ”Песочное экю”, ”Ягненок”, ”Оловянный горшок”, ”Розовый куст”, ”Роза”, ”Ворот”, ”Козочка”, ”В пеленках”, ”Святой Мартин”, ”Колокол” и ”Златое древо”.

На Новом рынке ежедневно распахивали двери ”Ракушки”, ”Кружечка”, ”Паломник”, ”Квадратная башня” и ”Белый крест”.

Близ бульвара Бовуазин была епархия ”Красной шапки”, ”Чистого сердца”, ”Трех мавров”, ”Зайца”, ”Стремени”, ”Бочонка” и ”Камня”.

Возле заставы ”Ко” процветало ”Златое яблочко”, а жителей плато Ко поджидали таверны предместья Сен-Жерве.

Но самым главным был ”Образ святого Якова”. Это-то заведение, судя по всему, и получило драгоценное право ”кружить” по Руану.

Нетрудно заметить, что решение парламента вполне могло вызвать бунт или по крайней мере восстановить народ против властей; однако дело происходило в одну из тех благословенных эпох, когда народ приходил в ярость, лишь если у него отнимали права законные и первостепенные либо ущемляли его в естественных привязанностях и верованиях; таверны преспокойно закрылись, и на смену им как ни в чем не бывало пришли ”кружала”.

Я прекрасно понимаю тех читателей, которым наскучило это длинное перечисление кабаков; мне и самому оно надоело ничуть не меньше, но ведь я занят не изящной словесностью, а статистикой, а от этой науки ничего веселого ждать не приходится.

Впрочем, гордиться своими познаниями в области этой модной науки мне не пристало; я добыл их без труда и не заслужил ни кресла в Академии надписей, ни должности префекта, поскольку всей своей отменной эрудицией я обязан чтению дрянной старой книжонки в восьмую долю листа, состоящей из восьми страниц, отпечатанной в Руане у Жака Обена и продававшейся у Жана дю Гора и Жаспара де Ремортье. Книжонка эта написана скверными стихами, достаточное представление о которых может дать следующее четверостишие:

Сей сказ правдивый повествует, Как нынче люд простой тоскует И злость в кабатчиках кипит — Ведь путь в кабак теперь закрыт.

По этой причине мой ученый друг господин Брюне не колеблясь причисляет это сочинение к самым плоским и ничтожным из всех бездарных опусов такого рода — что, впрочем, он мог бы с тем же, если не с большим, основанием сказать почти обо всех виршах, до которых мы с ним оба большие охотники. ”Плоский”, конечно, слово в высшей степени подходящее, точней не скажешь. Что же до ничтожности, то, охраняя честь собственной статьи, я вынужден не согласиться с этим определением. К тому же до наших дней эта книжонка дошла в таком ничтожном количестве экземпляров, что библиофилы ценят ее дороже самых умных и блестящих книг — недаром у нас в 1815 году она была продана за тридцать один ливр, в Лондоне ее недавно оценили в целых шесть гиней, а нынче в книжной лавке нашего милейшего Текне за нее возьмут всего-навсего шестнадцать или восемнадцать пистолей{179}, и так будет продолжаться до тех пор, пока наша книжка не станет снова, как некогда, стоить свое законное одно су, а случится это, судя по всему, не прежде, чем книги нынешних стихоплетов станут продаваться за две сотни франков каждая. Habent sua fata libelli! [32]

Чтобы покончить с вакхической темой tabernis, cauponis et popinis[33], скажу, что, как это ни странно, я без всякого труда могу снабдить вас почти столь же подробными сведениями о расположении и названиях главных кабачков и трактиров, потчевавших в году от рождества Христова 1635-м жителей нашей столицы. Заведения эти были всего на один этаж выше, чем в Руане, но зато могли похвастаться такими почетными гостями, как Сирано, Сент-Аман или Фаре{180}. Впрочем, ”Сосновая шишка”{181} в ту пору утратила великолепие, которым отличалась во времена Ренье и даже во времена Рабле; чтобы завсегдатаи вновь повалили толпой в этот кабачок неподалеку от моста Пресвятой Девы, напротив церкви Мадлен, требовался такой выгодный клиент, как Шапель, который однажды, встретив неподалеку от ”Сосновой шишки” Буало{182},

… разбив его лампаду, Взамен ему налил стакан.

Невзгодами ”Сосновой шишки” поспешил воспользоваться ее ближайший сосед ”Чертенок”, не унаследовавший, впрочем, и малой толики ее известности.

От ”Чертенка” было рукой подать до ”Упрямой башки”, что располагалась сразу за Дворцом правосудия.

В ту пору и поклонники изящных искусств, и ревностные слуги Господни любили вкусно поесть; богомольцев, побывавших на мессе в церкви Святого Евстахия, ждали вкусные обеды у Кормье; любители театра, очарованные великолепным красноречием Беллероза, любили по выходе из ”Бургундского отеля” посидеть под ”Тремя молотками” и с приятностью окончить здесь день, с не меньшей приятностью начатый у ”Святого Мартина”, в ”Королевском орле” или у ”Богатого землепашца”, неподалеку от братства Святого Матюрена. ”Кламар”, прежде так любимый гурманами, вышел из доверия по вине нового хозяина, грешившего против хорошего вкуса, и его посещала только голытьба.

Сутяги и судейские предпочитали ”Большой рог” и ”Стол доблестного Роланда”, заведение в своем роде историческое, ибо оно, если верить легенде, помнило этого славного рыцаря, а также лелеяло предание о том, что в этих стенах собрались на свой последний пир двенадцать пэров{183} Карла Великого.

Из страха перед судебным приставом некоторые несчастные жертвы крючкотворства забирались подальше и расставались с последними сбережениями в надежной сени ”Галеры” или ”Шахматной доски”.

Царедворцы, которых тщеславие или дела надолго задерживали в Лувре, ели и пили в свое удовольствие у ”Бондарки”, однако поэтам и прочим птицам небесным это место было не по вкусу. ”Бондарка” никогда ничего не отпускала в долг, а за обед брала десять турских ливров{184} — сумму по тем временам огромную.

”Три бочки” славились превосходным бонским вином — тогдашние знатоки находили, что это лучшее из французских вин, не уступающее ни испанским, ни итальянским.

В районе улицы Май к вашим услугам были ”Экю” и ”Бастилия”, но самой большой популярностью из всех таверн квартала Маре пользовалась ”Перевязь”. Именно хозяин этого восхитительного заведения, прогрессивнейший человек на земле, изобрел ”отдельные кабинеты”. Цивилизация делала первые шаги. То был год, предшествовавший постановке ”Сида”{185}. Это величественное создание (я имею в виду ”отдельные кабинеты”, а не трагедию Корнеля) затмило даже ”Малый трактир Святого Антония”, известный отменной простотой нравов, даже прославленные ”Факелы”, мерцавшие на кладбище Святого Иоанна, даже ”Три кегли” с улицы Медведя, которые на протяжении многих лет не знали себе равных. Так проходит мирская слава.

Для любителей ездить на воды добавлю, что в эту же пору, столь знаменательную в анналах парижской статистики, наяды Бургундского источника и даже источника Святой Женевьевы, таившего в себе надежное средство против лихорадки, были решительно заброшены ради целомудренных Аркейских нимф{186}.

А если вы полагаете, что я извлек эти прелестные и занимательные исторические подробности из Коррозе или Дюбреля, Соваля или Фелибьена, Лебефа или Сен-Фуа, Юрто, Маньи или Пиганьоля, Жайо или Мартине, Мерсье или Ландона, Дюлора или Сен-Виктора{187}, то вы слишком высокого мнения о моих скромных возможностях. Дай Бог здоровья всякому, кто читал хоть одного из этих авторов, что же до меня, то все вышеизложенные познания почерпнуты из одной напрочь забытой старой книжонки, именуемой ”Восхитительные видения парнасского паломника, или Приличные и любопытные развлечения. Сочинено одним из нынешних остроумцев” (Париж, у Жана Гесслена, 1635, 8°, 254 страницы). Я счел своим долгом помянуть добрым словом эту в самом деле крайне любопытную книгу, на которую никто до сих пор не удосужился обратить внимание.

Добрейший Клод Фоше{188} заметил на 209-й странице своих ”Истоков французского языка и французской поэзии”: ”Нет такого ничтожного автора, который не способен принести пользу, хотя бы как свидетель своего времени”.

Читайте старые книги!

Сатиры, опубликованные в связи с первым изданием

Словаря Французской академии

Перевод В. Мильчиной

Нет ничего легче, чем критиковать словарь. Причина тому очень проста: образцовый словарь должен содержать все, из чего состоит язык, — все его слова, все идиомы, все толкования этих слов и примеры на каждое из этих толкований; между тем в мире не найдется не только человека, но и сколь угодно обширного и тщательно подобранного научного общества, которое знало бы все слова без исключения и могло без ошибки истолковать их смысл. Лет двадцать назад пять сотен государственных мужей{189}, собравшихся ad hoc[34] три заседания подряд обсуждали значения двух глаголов, самых понятных в любом языке (насколько я помню, это были глаголы ”предупреждать” и ”подавлять”) и расстались, так и не придя к единому мнению. Четвертое заседание принесло бы еще меньше пользы; о сотом нечего и говорить. Даже если бы гении и мудрецы всех времен и народов занимались подобным делом до скончания века, они наверняка упустили бы из виду мелочи, известные любому школьнику. Такова судьба языков и словарей.

Поэтому неудивительно, что Словарь Французской академии еще не успел выйти в свет и даже еще не был окончен, когда первые недоброжелатели обрушили на него свои нападки. Критика их была нередко справедливой, потому что, когда речь идет о словаре, ”критика легка”{190}, как никогда, — и всегда злой, потому что литераторы, не принятые в Академию, хотя многие из них были этого вполне достойны, не могли смотреть на литературных аристократов, заседавших под ее сводами, без гнева и ревности. С этим-то спором о словах я и собираюсь сегодня познакомить тех из моих немногочисленных читателей, которые, подобно мне, по прихоти или по привычке интересуются нашим классическим старьем. У каждого свой вкус, да я и не уверен, что в наши дни есть существенно более приятные способы проводить время.

Самый ранний из памфлетов против академического словаря — среди которых встречаются и превосходные и бездарные — ”Комедия академиков” Сент-Эвремона; она воспроизведена в его ”Сочинениях”, отдельные же издания 1646 года (оно указано у господина Барбье) и 1650 года найти почти невозможно. Эту ”комедию”, комедией вовсе не являющуюся, Пелиссон зачислил в разряд фарсов{191} и тем оказал ей незаслуженную честь — ведь среди фарсов попадаются восхитительные. ”Комедия” же Сент-Эвремона — довольно пошлое сочинение, где изредка попадаются недурные шутки. Во всяком случае ”Комедии” очень далеко до остроумной и язвительной ”Беседы маршала д’Окинкура и отца Каная”{192}, автором которой я вслед за Вольтером — впрочем, очень ненадежным советчиком в вопросах истории литературы — считаю Шарлеваля.

”Прошение словарей”, бесспорно принадлежащее Менажу, который самолично перепечатал его в своей ”Смеси” (1652), вышло впервые в 1649 году под названием ”Парнас в тревоге”; имя издателя, указанное на титульном листе, — Жан дю Крок — скорее всего выдумано. Этот ин-кварто — книга чрезвычайно редкая; если верить легенде, она была напечатана по копии, похищенной аббатом де Монтреем у другого аббата, по фамилии Жиро, у которого хранились бумаги Менажа. ”Прошение словарей” написано в бурлескной манере{193}, как правило, пошлой и плоской, но сделавшейся с легкой руки даровитого Скаррона настолько популярной, что отголоски ее слышатся даже в сочинениях скромника Сарразена. Менаж был не силен в стихах — это признавали все, кроме него самого. Поэтому ”Прошение словарей” не что иное, как вирши весьма посредственного поэта, избравшего, как на грех, скверный жанр. Оно могло произвести какое-то впечатление лишь в эпоху, когда у людей хватало свободного времени на пустяки.

Однако и оно не прошло бесследно, поскольку нет такого сочинения, пусть даже совершенно бессмысленного для толпы, из которого люди умные и здравомыслящие не смогли бы извлечь пользу. В своем прошении Менаж с успехом заступается за союз ”ибо” — предмет смертельной, хотя и лишенной разумных оснований ненависти Гомбервиля; он возражает против модной в ту пору новинки — ”феминизации” множества существительных мужского рода — и темпераментно нападает на итальянизированную орфографию, которой однажды, в тот день, когда к реформе господина де Вольтера прибавится реформа господина Марля{194}, нам придется подчиниться. Ясно, что он оказал французской орфографии важные услуги. Я, разумеется, имею в виду Менажа, а не господина Марля.

Фюретьер, сочинитель Всеобщего словаря, опубликованного посмертно, ответил Академии, с 1683 года преследовавшей его своими обвинениями, двумя ”Записками” о своем деле, изданными в 1685 и 1686 годах; обычно они бывают приплетены к довольно пространному ”Рекламному проекту” словаря, вышедшему в Амстердаме у Анри Деборда (12°). Первая из этих двух брошюр — великолепная защитительная речь, где Фюретьер очень обстоятельно и даже довольно почтительно обсуждает исключительную привилегию Академии на издание словаря и опасность, которой подобная монополия грозит литературной республике. Речь эта тем более убедительна, что автор приводит примеры, неопровержимо доказывающие несходство словаря Академии с его словарем, который явился подлинной энциклопедией языка и, заметим в скобках, именно оттого устарел в 30 лет, так же как устарела Энциклопедия Дидро и как всегда будет устаревать любой специальный словарь, тогда как словарь Академии, несмотря на все его очевидные несовершенства, будет жить столько же, сколько французский язык. После чтения брошюры Фюретьера невозможно не признать, что, если автор ее и пользовался подчас недостойными средствами, цель у него была благая. Академия же вместо того, чтобы олицетворять мудрость, опустилась до мести и кляуз. Кроме того, Фюретьер был столь предусмотрителен, что, дав своему памфлету название ”Записка, направленная против некоторых членов Академии”, поименно перечислил всех тех членов славного ученого общества, с которыми не желал ссориться; в их число вошли, во-первых, вельможи — мера по тем временам более чем разумная, — а во-вторых, аристократы слова, ничуть не менее влиятельные, чем аристократы по рождению, — Юэ, Боссюэ, Флешье, Депрео, Расин и Корнель. Что же касается Лафонтена{195}, то его отсутствие в этом списке труднообъяснимо.

Другая ”Записка” Фюретьера выдержана в совсем ином стиле. Это оскорбительнейший и ядовитейший пасквиль, в каждой строке которого автор сводит личные счеты; следует, однако, напомнить, что за время, отделяющее первую записку от второй, Академия успела изгнать Фюретьера из числа своих членов, что было грубой ошибкой, если она имела на это право, и ошибкой непростительной, если она такого права не имела. В этой ”Записке” Фюретьер так груб и дерзок, как не бывал даже циничной памяти Таллеман де Рео{196}. И тем не менее историки литературы найдут в ней такие подробности, которые должны были бы существенно увеличить ее цену и популярность на книжном рынке. Портрет Кино{197} смешон благодаря намекам на профессию его отца: ”У сьера Кино есть немало достоинств; Бог слепил его из самого лучшего теста; не в пример тем людям, в чьем сердце обида растет как на дрожжах, он великодушно прощает врагам все оскорбления. Впрочем, это не прибавляет ему веса в литературе; он получил в удел четыре-пять сотен слов, которые просеивает и месит как умеет”. Шутка, может быть, не самая изысканная, но в колкости и язвительности ей не откажешь. В других случаях Фюретьер доходит в своем гневе, впрочем, вполне справедливом, до жестокости. В конце ”Записки” он, отбросив шутки в сторону, обсуждает свое изгнание из Академии и убедительно доказывает — вероятно, не без помощи опытного адвоката, — что изгнание это совершенно незаконно. Невозможно излагать более разумные доводы в более безрассудном тоне.

Третья ”Записка” Фюретьера датирована 1688 годом; на титульном листе указано то же место издания и тот же типограф, однако принадлежащий мне экземпляр, испещренный ошибками, был, похоже, отпечатан в одной из самых скверных руанских типографий. Предметом этой ”Записки” является приговор парижкого суда Шатле, который 24 декабря 1686 года запретил продажу двух предыдущих ”Записок” как сочинений оскорбительных и клеветнических. Поскольку Фюретьер скончался в том же 1688 году, ”Записка”, по всей вероятности, — последнее, что он написал, однако это, бесспорно, самое живое и остроумное из его произведений. Подобно Буало, он избрал здесь форму язвительного покаяния{198} и приносит своим противникам извинения, еще более оскорбительные, чем прежние нападки; читая эту гениальную вещицу, невозможно не удивляться несправедливости судьбы, не позволившей третьей Фюретьеровой ”Записке” числиться среди шедевров сатирической прозы. Что до меня, то я не побоюсь назвать ее образцом виртуозной полемики и сокровищницей остроумия. Только пассаж, касающийся Лафонтена, плосок и груб, ибо был, без сомнения, внушен чувством несправедливым и постыдным. Увы! Фюретьер тоже сочинял басни, а замечание старика Гесиода{199} о распрях между знатоками одного и того же дела до сих пор остается в силе. Все остальное прелестно, и мы, пожалуй, не узнали бы, до какой степени Фюретьер как писатель был достоин принятия в Академию, если бы академики не изгнали его оттуда. ”Записки” Фюретьера не уступают даже хваленым ”Мемуарам” Бомарше{200}. Ничто так убедительно не доказывает огромное влияние Академии на литературу, как абсолютное забвение, постигшее эти сочинения Фюретьера. Гораздо безопаснее было нападать на иезуитов и парламенты, на двор и монархию, — такие нападки, что ни говори, ни одного остроумного человека известности не лишили.

С тех пор как начались гонения на Фюретьера, всякое анонимное выступление против Академии немедленно приписывалось автору Всеобщего словаря. Во Франции испокон веков было принято сводить все споры к личным счетам. Очевидно, однако, что Фюретьер, погруженный в свой необъятный труд, бесчисленные сложности которого устрашили бы даже самого юного, могучего и терпеливого из нынешних лексикографов, отвлекался от словаря лишь ради защиты своего доброго имени. Исключение составляет только шуточный план аллегорической и бурлескной поэмы под названием ”Роды Академии”{201} — он слишком похож на ”Аллегорическую повесть{202}, или Историю недавних смут в королевстве красноречия”, чтобы принадлежать кому-нибудь, кроме Фюретьера, и к тому же издан под одной обложкой с третьей ”Запиской”. ”Роды Академии” полны довольно-таки холодного зубоскальства в том аллегорическом духе, в каком после появления знаменитой Карты Страны Нежности{203} стало писать ”подражателей рабское стадо”{204}, родившее множество томов, большая часть которых ныне забыта. И все же в этой безделице есть нечто, роднящее ее с ”Записками”, — в ней гораздо больше остроумия, чем требуется сегодня, чтобы забросать насмешками самое прекрасное произведение.

Анонимный ”Апофеоз Академического словаря”, на титульном листе которого значится: ”Гаага, 1696” (12°), безусловно, не принадлежит ни Фюретьеру, ни Ришле{205}, чьи ошибки не раз вполне обоснованно исправляет. Господин Барбье, ссылаясь на рукописную заметку того времени, приписывает его сьеру Шатейну, а аббат д’Артиньи{206} в своих ”Записках” утверждает, со слов аббата Трико де Бельмона, что ”Апофеоз” был написан некиим священником, заточенным в замке Пьер-Ансиз. Эта книжечка, не столь редкая, как ”Роды Академии”, но гораздо более любопытная и полезная, заключает в себе сотню ”критических замечаний”, половина из которых превосходны и пошли на пользу соблаговолившей прислушаться к ним Академии. Жаль только, что автор, наделенный недюжинным критическим умом, но на беду вообразивший себя поэтом, счел необходимым изложить свои грамматические придирки плоскими стихами, попирающими зачастую все правила французской грамматики. Прозой он писал чаще всего толково и без ошибок, но стихи его ужасны.

Тем не менее академики восприняли это посягательство на их авторитет так болезненно, что поручили ответить на него Мальману, или Мальману де Месанжу, заслужившему эту честь какими угодно достоинствами, только не хорошим вкусом и не знанием грамматики. Ответ Мальмана вышел в том же 1696 году, и Шатейн либо священник из Пьер-Ансиза не замедлил отпарировать удар. Его книжечка в двенадцатую долю листа вышла в 1697 году; называлась она ”Похороны Академического словаря”. Господин Табаро оказывает Фюретьеру незаслуженную честь, именуя его во ”Всемирной биографии”{207} автором ”Похорон”; он не совершил бы этой странной ошибки, если бы удосужился прочесть в той же энциклопедии опубликованную четырьмя годами раньше статью ”Фюретьер”, где господин Оже сообщает, что Фюретьер скончался 14 мая 1688 года, — ведь всякий согласится, что, как ни любят поэты, это genus irritabile[35], сводить счеты, совершенно невероятно, чтобы человек, умерший в 1688 году, отвечал в 1697 году на памфлет, выпущенный в 1696-м. Я уж не говорю о том, что ”Похороны” написаны в той же манере, что и ”Апофеоз”, только стихов, к счастью, поменьше, причем автор так дорожил этим сходством, что указал на него уже в самом начале нового сочинения: ”Когда я писал критику на ”Словарь Академии” под названием ”Апофеоз”…” Строки эти могут избавить ”грядущих Сомезов”{208}, и в частности господина Табаро, от многих сомнений. Первая часть книги посвящена возражениям на возражения Мальмана, которые не стоят такой чести, вторая содержит двести пятнадцать новых грамматических поправок, по большей части весьма здравых.



Поделиться книгой:

На главную
Назад