Нет необходимости напоминать обстоятельства, обусловившие внезапную популярность этой книги в начале революции. В ней предсказаны испытания, которые выпадут на долю католической церкви, и предсказания эти, которые с таким же, если не с большим успехом могли быть применены к эпохе Реформации и расколу церквей при Генрихе VIII{48}, поразили французов своей близостью к революционным событиям. ”Mirabilis liber”, кстати говоря, сама по себе книга отнюдь не редкая; редкими могут считаться только хорошо сохранившиеся ее экземпляры; старые книги такого рода вообще ценны по большей части не содержанием, а тем, что дожили до наших дней в приличном состоянии.
Однако я охотно признаю, что та безумная наука, то обманчивое вдохновение, что именуются пророчествами, — вещь довольно любопытная{49}; они свидетельствуют, что самые абсурдные заблуждения нашего ума иногда ненароком приближаются к истине; для истории случая сочинения такого рода предоставляют превосходный материал — по этой-то причине я жадно разыскивал их, хотя редко находил оправдания своему любопытству.
Всякий может оценить по заслугам ”Предсказания Нострадамуса”{50} — виртуознейший образец подобных сумасбродств; они настолько темны, что прекрасно подходят к самым разным событиям. Ни одно из этих предсказаний, кроме тех, что достаточно определенно относятся к Карлу I, Бирону и лондонскому пожару{51}, не может быть истолковано удовлетворительно (пророчество о де Ту и Сен-Маре{52} бесспорно является позднейшей вставкой). Так вот, если кого-то удивляет, что хотя бы некоторые из многоликих гипотез знаменитого мага, допускающих столько толкований, сколько в них слов и слогов, подтвердились, то меня гораздо сильнее удивляет другое: почему сбылось так мало предсказаний, почему их не сбылось больше, почему, наконец, они не сбылись все до одного? Если бы сегодня некий остроумный человек взялся сочинять предсказания на манер Нострадамусовых, он без всякого труда добился бы еще более поразительного эффекта; приведу в пример хотя бы ”Тюрготину”{53}, дата написания которой известна. Чтобы предсказывать будущее народов с многолетней историей, нужно только одно — быть немного знакомым с их прошлым; все, что происходило некогда, обязательно произойдет еще раз, ибо все, что делалось тогда, будет сделано снова, а из всех вещей, которым свойственно вечно повторяться, ничто не повторяется с такой неотвратимостью, как глупость.
Любопытно, что наши ясновидцы охотнее всего ссылаются на предсказание, вычитанное у Антуана Куйяра, сьера дю Павийона, который, будучи человеком просвещенным, по тогдашним временам едва ли не философом, яростно нападал на Нострадамуса. В своих ”Возражениях”, напечатанных в 1560 году в Париже, у Ланжелье, он упоминает пророчество, согласно которому небесная сфера, символизирующая государство и общество, переживет в 1789 году огромное потрясение, последствия которого будут устранены лишь спустя четверть века. Вот даты и факты, с которыми может сравниться лишь Lilium in Spinis [Лилия в терновом венце. —
Я уже сказал, что во всех пророческих книгах, от ”Оракулов Сивиллы”[16] до ”Занимательных оракулов” сьера де ла Коломбьера[17], очень мало по-настоящему глубоких прозрений. ”Чудесная книга”[18], не являющаяся, как можно было бы думать, переводом ”Mirabilis liber”, но не менее знаменитая, была, по-видимому, написана специально для того, чтобы заставить духовенство задуматься над неотвратимыми последствиями его распутства и припугнуть его грядущим расколом, который вскоре после того времени, когда, по-видимому, была сочинена эта книга, и в самом деле произошел по вине распутных католиков и развратной римской курии. Гораздо более любопытна ”Песнь французского петуха”[19] где, в частности, предсказано разрушение Оттоманской империи в царствование монарха, который присоединит Испанию к Франции, — предположение, которое однажды вполне может осуществиться. ”Предсказание Лихтенберга”{55} привлекательно по другой причине. Это издание[20] — самая редкая и прелестная из книжечек такого рода, и я рискну причислить его к величайшим сокровищам своей библиотеки; его украшают 44 гравированные виньетки, не считая фронтисписа и гравированной концовки, изображающей пророка; каждая глава начинается инициалом серого цвета. Книга великолепно набрана и прекрасно оформлена. <…> Впрочем, и это”Предсказание” не вовсе лишено странных, потрясающих воображение совпадений, о которых я только что рассказывал, и, будь я более впечатлителен, я без труда привел бы вам изумительнейшие их образцы. Вот один из них, который даже не нуждается в чрезмерно доверчивом читателе, на которого рассчитывают обманщики; я переписываю его слово в слово со страницы с сигнатурой Liij, заверяя всех маловеров в готовности предъявить им свой экземпляр, по всей вероятности, единственный в Париже.
”В тот год прибудет Орел{56} в восточную страну с огромным множеством птенцов своих на помощь сыну человеческому, и крылья его закроют солнце, и разрушат они крепость, и большой страх станет в мире… Лилия утратит корону, а получит ее Орел, впоследствии же коронован ею будет сын человеческий и так далее”
Признаюсь, это изумительное ”и так далее” выглядит так, будто написано сегодня; мало того, лишь это словечко позволило мне без опаски переписать фразу целиком — иначе я рисковал бы прослыть мятежником.
Нет ничего легче, чем объяснить пристрастие всех народов к чтению гадательных книг. Пристрастие это — естественный результат естественнейших из наших склонностей — любви к чудесному и любопытства. С другой стороны, мало из чего так часто и так грубо извлекали пользу шарлатаны; но если обманщикам, подвизавшимся на этом поприще, несть числа, то справедливости ради следует признать, что философы в этом неповинны, ибо делали все возможное, чтобы подорвать доверие к пророкам. Кроме ”Предсказаний Пантагрюэля”{57} Рабле, напечатанных на полвека раньше, чем ”Предсказание” Нострадамуса, и являющихся, безусловно, самой остроумной и меткой сатирой на этот смехотворный недуг человеческого ума, наша старинная поэзия может похвастать также ”Предсказанием о предсказаниях”[21], достойным внимания читателей. Название этой книги объясняется тем, что ее автор предсказывает судьбу всем предсказаниям:
Разве не удивительно, что разум народов, в ту далекую пору столь трезвый, по прошествии ста восьмидесяти лет опустился до бездарных выдумок Леру[22]{58} и Гюйно[23]? Не оттого ли человечество движется к истине столь неровным шагом, что государственная мудрость не поспевает за народной смекалкой?
На первой странице переднего форзаца этого тома выведено от руки: ”Сия книга принадлежит вдове покойного господина Демона, бывшего советника, проживающего на Льняной улице, возле Башни”. Вторая страница переднего форзаца исписана латинскими и французскими стихами, под которыми стоит имя Демона. Тем же почерком написаны несколько строк без подписи на обороте этой страницы.
Слова владелицы, придающие книге особую ценность, навели меня на след потомков автора, которые до сих пор мирно живут в Амьене, чуть ли не в том же самом доме на Льняной улице. Оки, быть может, и не ведают, что род их восходит к одному из самых необычных наших авторов и что в глазах собирателя роскошнейшее издание Грессе или прекраснейший экземпляр ”Глоссария” дю Канжа{59} не стоят редчайшей старой книги, название которой я привел в начале этой главы. Вначале Демон выпустил другую книгу; ее нет в моей библиотеке, поэтому я заимствую сведения, которые могут мне пригодиться, из ”Учебника” господина Брюне{60}; итак, первая книга Демона именовалась:
Господин Брюне полагает — на мой взгляд, совершенно справедливо, — что ”Секстэссенция” не что иное, как переиздание поэмы о ”Квинтэссенции” с присовокуплением пространного ее толкования, и предположение это подтверждается посвящением королю, в котором Демон изъясняется следующим образом: ”Помимо описания чудес Господних через их причины, рождение мое в сем месте вынудило меня, натурально, в начале наших смут наслать на сие королевство то действие, какого ожидал я от своего имени, отчего составил я магическое заклинание Демона, дабы изыскать причину бедствий Франции и лекарства от оных, а равно сочинил краткую квинтэссенциозную демонстрацию, научную и темную, ибо на французском, латинском, греческом и древнееврейском языках составленную, каковую некогда, в разгар наших бедствий, принес я в дар драгоценному и почтенному моему родителю, городу Вашему Амьену, откуда я родом: рассудивши, что, по правде и справедливости, ему принадлежат темнота и смутность, кою многие ему указывали или, лучше сказать, отказывали, я же в рассуждении своем, словно в древнем сумрачном хаосе (сумрачными же словами), изобразил лик Господень… Поелику же сегодня, Ваше Величество, яркий свет Вашей отваги и милосердия Вашего разогнал в умах ваших подданных дымные и смрадные испарения, скрывавшие солнце… решился я… посвятить Вам сие изъяснение измысленных мною загадок касательно происхождения французских бедствий и лекарств от оных” и т. д. Поскольку, дабы извлечь эту квинтэссенцию из ”Секстэссенции” Демона, я вынужден был продираться через четыре страницы вводных предложений, я ничуть не удивляюсь тому, что ученый аббат Сен-Леже счел эту книгу принадлежащей к разряду мистической теологии. Дабы убедиться в обратном, ему пришлось бы ее прочесть, а на такую самоотверженность способны далеко не все библиоманы. Однако, поскольку мирной и невинной страсти, каковой является библиомания, суждено, по-видимому, тревожить сердца еще не одного поколения, а в вопросе о том, к какому разряду сочинений принадлежит ”Диалактическая секстэссенция”, до сих пор так мало ясности, что аббат де Сен-Леже считает ее, как уже говорилось, трудом по ”мистической теологии”, старые библиографы — вкладом в ”историю Франции”, а господин Брюне относит ее — что не лишено оснований — к разделу ”Поэзия”, я скажу несколько слов об этой книге и ее месте в литературе, чтобы покончить с этим вопросом раз и навсегда.
Демон безусловно принадлежал к числу глубоко чувствующих, но осторожных и даже пугливых людей, которые любят примирять веления сердца с велениями долга и в смутные времена не становятся полностью ни на чью сторону, поскольку ни одна сторона не может считаться правой во всем — это предполагало бы, что противная сторона во всем не права, а такая абсолютная слепота составляет, очевидно, исключительное преимущество современной эпохи[24]. Принужденный выбирать между Церковью и законным королем{61}, между вероломством и вероотступничеством, неловкий, как все порядочные, но робкие люди, он облачил свою нерешительность в мистические неудобопонятные фразы, которые наверняка не понравились ни королю, ни Лиге, хотя он желал жить в мире и с тем и с другой. Хочется верить, что он остался советником Амьенского суда, меж тем, будь он чуть-чуть половчее, он бы далеко пошел — ведь он был не в своем уме.
Во всех странах, во всех литературах вечно повторяется одна и та же история, лишний раз напоминающая о человеческом несовершенстве: стоит только обществу под влиянием неких катаклизмов задуматься о своем предназначении, а литераторам — о предмете и цели их занятий, как та или другая сторона, а зачастую и обе вместе делают ошибку за ошибкой. Даже Ньютон, комментируя Апокалипсис, едва ли не впадает в безумие. Что же удивительного в том, что добряк Демон окончательно сошел с ума, пытаясь примирить такие непримиримые вещи, как видения Иоанна Богослова, римско-католическую теократию и свободу?
Осмелюсь сказать напоследок, что если и осталась еще в библиографии неисследованная тема, достойная отдельной книги, то тема эта — ”Библиография безумцев”{62}, а если существуют книги, из которых можно составить занимательную, любопытную и поучительную библиотеку, то это книги, сочиненные сумасшедшими. Даже если не включать в их число ни Мерсье, который попусту растрачивал свой ум, ни Дидро, который попусту растрачивал свой гений, ни Мальбранша, которому привычный недуг не мешал в ученых занятиях, ни Паскаля, которому мономания служила, возможно, источником пыла и вдохновения, если даже умолчать о Паризо, Морене, Давене и Постеле и не вспоминать поэтов от Тассо до Жильбера{63}, все равно приходится признать, что нет более благодатной темы для историка литературы; а если сравнить число здравых идей с общим объемом написанного безумцами, то окажется, что они намного обогнали всех прочих сочинителей.
В заключение скажем, что ”Диалактическая секстэссенция” не имеет отношения к мистической теологии, хотя она, как и все книги того времени, полна мистикотеологических пассажей; не принадлежит она и к поэзии, хотя автор напечатал в этом томе немало скверных стихов, подозревая, вероятно, что больше такой возможности ему не представится; ”библиографическое” место ”Секстэссенции” — рядом с ”Менипповой сатирой”{64} (которая скорее всего была опубликована не раньше 1594 г.). Правда, рядом с этим сочинением книга Демона выглядит, как Ликофрон рядом с Гомером или Ретиф де Ла Бретонн{65} рядом с Рабле.
Подсчитать количество страниц в этом томе нелегко, поскольку они не нумерованы: за десятью вступительными страницами следуют десять листов с сигнатурами А — Hh; последний лист состоит из десяти страниц, на последней из которых обозначено имя типографа — Михаэль Пипер. Три первых листа, за исключением двух страниц, напечатаны по-немецки, равно как и десять вступительных страниц, лишенных сигнатуры. Первая из них гравирована. В начале листа А помещен портрет Рудольфа Капеллуса. Поскольку книга была напечатана по заказу Вольфа из Гамбурга, можно было бы ожидать, что она полностью или частично вошла в ”Monumenta typographica”{66}, но я осмелюсь утверждать, что это не так — недаром я некогда занес ее в разряд ”неизвестных” книг, а затем убедился, что о существовании ее не ведают не только французы, но и немцы.
Несчастливая судьба нашего Капеллуса не может не вызвать у нынешних филологов и библиографов горьких раздумий. Она неопровержимо доказывает, что в библиографии больше, чем в любом другом роде литературы, ”книги имеют свою судьбу”; ведь Lectiones bibliothecariae являются, по моему глубокому убеждению, едва ли не самым занимательным из сборников такого рода; богатство и увлекательность освещенных здесь сюжетов таковы, что книга читается с неослабевающим интересом с начала и до конца. Быть может, французских собирателей отпугнул немецкий шмуцтитул и три-четыре страницы на немецком в начале и конце книги? Это я еще могу понять, но какая роковая случайность привела к тому, что о книге Капеллуса ничего не ведают и немецкие библиографы, столь неутомимо пекущиеся о фактической точности, столь почтительные к авторитетам, столь мало склонные ниспровергать своих славных предшественников, что их скорее можно упрекнуть в излишней предупредительности? Как объяснить, что о Капеллусе молчат Бауэр и Фрейтаг, Фогт и Бейер? О редкости этого замечательного библиографического сочинения можно судить уже по тому, что имя его автора ускользнуло даже от господина Вейсса, ибо во ”Всемирной биографии”, равно как и
Хотя я и обещал дать читателю представление о достоинствах этого любопытного сочинения, автор которого знаком нам лишь по имени, я воздержусь от подробного рассказа: он отнял бы слишком много времени, ибо мало есть книг, содержащих такое количество мелких библиологических сведений и прелестных историй. Ограничусь перечислением: в первой части отмечу превосходное ”похвальное слово” собирателям и хранителям публичных библиотек; во второй — заметки о ”библиотечной” ономатологии и фразеологии, содержащие все необходимые сведения по этим вопросам; в третьей — великолепные разыскания об искусстве письма, или хирографии{69}, которую мы высокопарно именуем
Венчает книгу Капеллуса весьма ученая ”Записка”, трактующая о литературной и библиографической истории допотопной и послепотопной эпохи{73} — эпохи предмоисеевой и предмонархической, то есть об истории тех любопытнейших и загадочнейших инкунабул, исследователь которых может полагаться лишь на смутные предания, дожидающиеся, пока ясный критический ум внесет луч света в их потемки. Таким образом, знакомя библиофилов и библиографов с моим Капеллусом, я ничуть не преувеличил его заслуг, не побоюсь даже добавить, что переиздание его книги принесло бы большую пользу ученым и литераторам тех стран, где кого-то еще интересует научная литература, — например, Германии.
Всем известно, что эта книга, содержащая несколько сочинений по схоластике и несколько писем герцога дю Мэна, была издана стараниями его гувернантки госпожи де Ментенон и его воспитателя господина Ле Рагуа, очень небольшим тиражом, не превышающим, по слухам, семи-восьми экземпляров. Мой экземпляр — тот самый, что на распродаже собрания господина д’Урша был продан за 120 ливров, хотя и был, как станет ясно из дальнейшего изложения, описан не совсем точно; впрочем, мы не вправе обвинить ученого автора каталога{74} ни в рассеянности, ни в легкомыслии, тем более что составлен был этот каталог за несколько лет до того, как библиофилов охватила страсть к факсимильным перепечаткам и автографам. Напротив, составитель каталога выказал себя человеком весьма здравомыслящим, сделав при описании драгоценного тома ”Сочинений семилетнего автора” тот единственный вывод, какой был ему по силам. Один издатель незадолго до того включил в собрание сочинений Расина{75} первый из четырех стихотворных комплиментов, которые по старинному обычаю были помещены в книге перед сочинениями семилетнего герцога. Господин Брюне совершенно справедливо возразил, что если Расину в самом деле принадлежит лишь одно из четырех стихотворений, то выбор скорее всего сделан неверно, и сослался на экземпляр господина Урша, где имя Расина, написанное
Конечно, мы с большим удовольствием прочли бы неизвестную сцену из трагедии, оду, псалом или даже эпиграмму Расина, чем его мадригал, однако и это стихотворение вовсе не кажется мне недостойным занять место в полном собрании его сочинений:
Перед нами — первое издание, что, впрочем, мало кому интересно, ибо мало кого волнует первое издание латинской грамматики для детей. Однако, если учесть, что эта лангрская грамматика в течение двух столетий успешно помогала детям учить латынь, и если вспомнить, что до сих пор никому не удалось сравняться с ее автором ни в логичности изложения, ни в ясности объяснений, нельзя не признать, что Сен-Жир был в своем роде гений и ничуть не меньше достоин уважения потомков, чем бесчисленные знаменитости, которых ежегодно обрекают бессмертию наши газеты. Теперь, когда я произнес это короткое похвальное слово лангрской грамматике и объяснил должным образом причины, толкнувшие меня на это, читатель, возможно, не посетует, если я расскажу подробнее о методе Сен-Жира, не сохранившейся ни в последующих изданиях его книги, ни в практике обучения, но тем не менее весьма любопытной.
Сен-Жир назвал свою книгу ”Диалогом”, потому что вывел в ней своего ученика Шарля, причем не в сухих и малопривлекательных беседах на манер катехизиса, состоящих из вопросов и ответов, но в настоящих маленьких драмах, занимательных для ребенка. Педант-учитель действует в этой комедии лишь на правах ведущего, или распорядителя. Он остерегается играть в ней главную роль и выставлять себя на посмешище. Вы спросите меня, кто же в таком случае является собеседником или собеседниками Шарля? Это не люди, это понятия; это
Впрочем, в лангрской грамматике, которой в мое время пользовались в начальных школах, все, что восхищает меня в первом издании, отсутствовало. В этом учебнике уже и в помине не было простодушных бесед Шарля с господином Существительным, господином Глаголом, госпожой Приставкой и господином Предлогом. Пожалуй, для учеников коллежа все это и в самом деле чересчур наивно, однако Сен-Жир адресовал свою книгу вовсе не им, а отцам семейств, получившим ”не-дурное образование” и уставшим слушать, как их дети ”болтают на латыни, не понимая ни слова”. Благодаря Сен-Жировой методе, сталкивающей ребенка и понятие напрямую, без посредников, ученик получал нечто большее, чем поверхностное знание кое-каких правил; он, можно сказать, сроднялся с языком, и то, что большинство учащихся с трудом запоминают, чтобы вскоре забыть, навсегда впечатывалось в его мозг и душу.
Но Сен-Жир интересен не только этим. Метод, о котором я только что рассказал, достоин Бэкона{78}. А вот другой, предвосхищающий Лейбница{79}. Части речи в грамматике Сен-Жира не только одушевлены, они еще и наделены зримым обликом; книгу украшают незамысловатые гравюры, материализующие мысли и запечатлевающие их в уме юного читателя со всеми подробностями. Не только основные понятия, но и множество мелких деталей снабжены здесь портретом или иероглифом, дабы во что бы то ни стало привлечь легко рассеивающееся внимание ребенка. Всякому известно, что бессмертный создатель проекта ”универсальной характеристики” считал это средство одним из самых действенных методов обучения. Не думаю, чтобы Лейбниц читал Сен-Жира, иначе он воздал бы ему должное в какой-нибудь из своих работ, и мне не было бы необходимости писать эту заметку.
Но самая оригинальная и остроумная выдумка Сен-Жира заключается в том, что он связывает все, о чем рассказывает, со строением человеческой руки, изображение которой повторяется в книге так часто, что с первого взгляда ее можно принять за учебник по хиромантии. ”Надобно растолковать ребенку, — пишет Сен-Жир, — что все науки мира он найдет у себя на ладони”. В самом деле, развернутая ладонь — это четырнадцать фаланг вокруг ровного пустого пространства, причем все понятия, которые мы захотим связать с этими фалангами, могут быть превращены из активных в пассивные или из положительных в отрицательные при переходе от правой руки к левой; разве не очевидно в таком случае, что нет лучше мнемотехники, чем
Одним словом, у коллекционеров нет причин пренебрегать грамматикой Сен-Жира. Во всяком случае, никто не станет спорить, что книга эта редкая. Мне ни разу в жизни не пришлось видеть ни одного экземпляра, кроме своего; более того, я даже никогда не слышал о существовании других экземпляров.
Из книги
”Новые заметки об одной небольшой библиотеке”
Великолепный экземпляр, представленный на промышленной выставке 1827 года. К изданию Вандербурга здесь приплетены ”Неизданные стихотворения”, которые мы с моим другом бароном де Ружу, бывшим префектом департамента Тер, опубликовали в 1826 году; они напечатаны на той же бумаге, оформлены в том же стиле и выпущены тем же издателем. Эти ”Неизданные стихотворения” отнюдь не являются, как говорили и даже, кажется, писали некоторые критики, стилизацией стилизации; как и первые стихотворения Клотильды, они принадлежат перу несчастного господина де Сюрвиля, расстрелянного в 1798 году в Пюи, Монпелье или Ла Флеши — биографы даже не знают точно места казни этого превосходного поэта. Перед смертью он три месяца прожил в моем родном Безансоне, где архитектор господин Страба великодушно укрывал его от преследований полиции; в доме этого благородного человека я не раз имел счастье слышать из уст господина де Сюрвиля стихи его родственницы (а точнее, его собственные), однако, хотя в ту пору я был совсем молод, память моя, бесценное подспорье школяра, сохранила лишь обрывки этих дивных строк, которые, казалось, были навсегда утрачены. По счастью, господин де Сюрвиль проявил предусмотрительность: стихи, работа над которыми была завершена, он вверил своему другу, господину де Вандербургу, остальные же, которые не успел отшлифовать и стилизовать под старину, отдал другому своему другу, господину Дезире де Лонжевилю, с условием, что они никогда не будут опубликованы ни частично, ни полностью. Однако в 1826 году никто уже не сомневался, что стихи Клотильды де Сюрвиль не что иное, как искусная стилизация в духе Макферсона и Чаттертона, поэтому господин де Ружу, владевший списком ”Неизданных стихотворений”, счел позволительным нарушить волю поэта: коль скоро невинная хитрость автора раскрыта, решил он, бессмысленно и жестоко утаивать от публики какое бы то ни было из его творений; тут-то мы и увидели, что ничто так не выдает господина де Сюрвиля, как чрезвычайная беспомощность его орфографии — поэт пытался следовать старинному правописанию, однако часто грешил неточностями, число которых издатель лишь умножил{81}. Поскольку мы не могли исправить текст, не разрушив при этом целостности стихов и не лишив их неповторимого своеобразия, нам, как это ни печально, пришлось следовать орфографии первого издания, так что в этом отношении наша книга ничуть не лучше.
К своему экземпляру, который, пожалуй, не имеет равных по красоте, я приложил автограф господина де Сюрвиля — стихотворение
Наши соседи — англичане, итальянцы и испанцы — ценят первые издания своих классиков на вес золота и, на мой взгляд, поступают совершенно правильно. Мы не отстаем от них и нередко даже перекупаем на аукционах эти прекрасные памятники чужеземных литератур — и, полагаю, не совершаем ошибки. Однако до первоизданий наших собственных классиков нам и дела нет. Мы готовы отдать тысячу двести франков за ”Неистового Роланда” 1516 года и шестьсот франков за Шекспира 1623 года{82}, но кому нужен ”Телемак” 1699 года? А между тем книга эта чрезвычайно ценная и редкая, ибо:
1) нет никаких сомнений в том, что это — первое издание;
2) оно печаталось с ведома Фенелона и под его наблюдением;
3) оно подверглось жестоким гонениям со стороны властей;{83}
4) по всей видимости, оно было изъято из продажи самим автором.
В конце концов оно сделалось такой редкостью, что, несмотря на все старания, я до сих пор не смог обнаружить хотя бы один полный экземпляр, кроме своего, и только изредка встречал на распродажах первую часть, выпущенную с привилегией{84}. Поэтому нет ничего удивительного в том, что описание ”первого и полного” издания ”Телемака” у господина Брюне далеко не полно; то, что говорит господин Брюне, совершенно справедливо и почерпнуто из вполне достоверных источников, однако, судя по всему, автор ”Учебника книгопродавца” сам не держал эту книгу в руках — в противном случае он сказал бы о ней все, что скажу теперь я.
Начну с первой части, известной библиофилам под названием ”фрагмента”, — считается, что сразу вслед за первым изданием она была перепечатана с той же датой на титульном листе, но с некоторыми поправками. Это издание принято называть ”контрафакцией”. Поскольку в моей библиотеке есть и ”контрафакция”, и ”фрагмент”, я могу подойти к этому вопросу беспристрастно и надеюсь, что мое мнение восторжествует. Так вот, шрифт и бумага в пресловутой ”контрафакции” те же, что и во ”фрагменте”; на ней стоит имя того же издателя, и по праву, поскольку она действительно напечатана в той же самой типографии. Будь она в самом деле перепечатана с ”фрагмента”, в ней наверняка были бы сделаны ”некоторые поправки” — во всяком случае, ее издатель исправил бы опечатки, в место того чтобы слово в слово воспроизводить список опечаток на обороте своего ”Предуведомления”. Мало того, что ”контрафакция” повторяет все ошибки ”фрагмента”, — она добавляет к ним еще одну, самую грубую: со 120-й страницы до конца книги имя Одиссея пишется в ней самым варварским образом (Odicée вместо Odyssée). Что же это за легкомысленный или тупой типограф, который перепечатывает книгу, снабженную списком опечаток, не исправив ни одной из них и сохранив даже ту, которую поспешил исправить первый издатель? Понятно, что таких типографов нет и не было, а было вот что.
Фенелон жил в Камбре{85}, куда ему присылали корректурные листы и дошли до листа с сигнатурой I; судя по тому, что дошедшие до нас экземпляры отличаются один от другого заставками на фронтисписе, виньетками, линейками и даже форматом бумаги, Фенелон держал в руках разные варианты набора и мог выбирать из них. Поскольку Фенелон остановился на листе с сигнатурой Н, понятно, почему список опечаток кончается на странице 94, третьей от конца в этом листе; однако, пока автор добросовестно правил корректурные листы, типограф, подгоняемый нетерпением публики, не сидел сложа руки; он продолжал работу над книгой и уже отпечатал не только те листы, которые еще находились у Фенелона, но и большую часть последующих. Поэтому самое важное исправление — Odicée на Odissée — сделано не во всех экземплярах, и это — единственное, по сути дела, отличие ”фрагмента” от ”контрафакции”. Ибо так называемая ”контрафакция” — это просто-напросто экземпляры первой части ”Телемака”, отпечатанные прежде других.
Конечно, между ”фрагментом” и ”контрафакцией”, хотя они и похожи как две капли воды, можно найти и еще кое-какие различия, однако различия эти не только не опровергают мою гипотезу, но, напротив, подтверждают ее. Например, на странице 25 так называемой ”контрафакции”, которую, на мой взгляд, гораздо правильнее именовать первым заводом, в коротенькой фразе: ”Телемак продолжал так…” (пятая строка сверху) — имя Телемака очень некрасиво разрублено знаком переноса после слога ”Те”. Во ”фрагменте” оно целиком напечатано на строке шестой. На странице 107 одна половина слова ”чудовище” находится на строке шестой, а вторая ”повисает” в начале седьмой, завершающей абзац. Во ”фрагменте”, или втором заводе, слово это, уже не изуродованное переносом, целиком напечатано на строке седьмой. Ясно, что такие исправления в угоду хорошему вкусу удобнее всего вносить в набор; значит, страницы с более изящным расположением текста напечатаны позже страниц с неудачными переносами, иными словами, ”фрагмент” напечатан позже тех оттисков, которые незаслуженно называют ”контрафакцией”. Конечно, я первый соглашусь, что все эти подробности не имеют большого значения; важно одно: и ”фрагмент”, и ”контрафакция” в равной степени являются первым изданием первой части ”Телемака” и равно достойны внимания любителей первоизданий; не знаю, впрочем, уцелел ли хоть один экземпляр, кроме моего. Однако рассказ о первой части ”Телемака” еще не кончен; следует добавить, что в скверной правке Odicée на Odissée, а не ка Odyssée на страницах 120–169 ”фрагмента” повинен не Фенелон, а наборщики вдовы Барбен. Фенелон прекрасно знал, что французское i так же мало соответствует греческому ипсилону, как французское ”с” — греческой двойной сигме, и, естественно, исправил Odicée на Odyssée, доказательством чему служит список опечаток обоих заводов; получив в свой черед листы с сигнатурой L — М — N — О, он наверняка снова обратил внимание на эту ошибку, потому что она исправлена во ”фрагменте”, начиная с листа с сигнатурой Р, а также, что гораздо любопытнее, в листах с сигнатурой А — Д второй части ”Телемака”; этот весьма важный и закономерный факт неопровержимо доказывает, что книга продолжала печататься в той же самой типографии. В листе второй части, на котором стоит сигнатура Е, невежда наборщик вновь взялся за свое, но теперь некому было наставить его на путь истинный, поскольку Фенелон, не без причины испуганный, не пожелал больше иметь отношения к изданию своей книги и даже прекратил переписку с издателем. Несмотря на то что книга была запрещена, он не забрал рукопись из типографии — но править корректурные листы он перестал, тем более что небрежность и ошибки наборщика в один прекрасный день могли послужить ему оправданием.
Со стороны Фенелона, наставника наследного принца, было совершенно естественно облечь целостную систему нравственного и политического образования в приманчивые одежды романа. Но превращать роман в сатиру на старого короля, долго и славно правившего страной и незадолго до создания ”Телемака” почтившего его автора особым доверием{86}, было бы со стороны этого автора совершенно бессмысленно. Впрочем, самые просвещенные люди нередко верят бессмыслице — все парижане, особенно придворные, приняли за чистую монету эту дикую сплетню. Вдову Барбен лишили привилегии, ”фрагмент” приговорили к сожжению, печатание приостановилось на 208-й странице. В точности ли было исполнено распоряжение властей? Это весьма сомнительно. Фенелон, конечно, подчинился, но вдова Барбен, владелица издания, от которого она ждала больших барышей, оказалась более строптивой. ”Приключения Телемака” продолжали выходить; последующие части выпущены без указания места издания и имени издателя, без виньеток и, главное, без привилегии, но они так похожи одна на другую бумагой, шрифтом, приводкой длины строк, что сомнений быть не может: они напечатаны на одних и тех же станках. Все это — первое издание ”Телемака”.
Моэжан и другие типографы перепечатали книгу с такой быстротой, что первое издание сразу затерялось среди множества контрафакций. Я подозреваю, что вдова Барбен сама приложила руку к изготовлению и сбыту этих незаконных изданий. Например, так называемое голландское издание Кондта 1700 года, части которого мне случалось держать в руках, почти наверняка изготовлено из остатков парижского тиража или перепечатано на станках той же вдовы Барбен. Такого же происхождения, на мой взгляд, ”Письма к провинциалу”{87}, перепечатанные с первого издания ин-кварто ”Пьером де ла Валле из Кельна” и продававшиеся в Голландии. Если мое предположение верно, собрать хотя бы еще один полный комплект первого издания ”Телемака” будет гораздо легче, чем я думал прежде; нужно только запастись терпением и не терять надежды. У множества книг, которые, если верить каталогам, сохранились в единственном экземпляре, находились двойники. Я остановился на моем экземпляре ”Телемака” так подробно лишь оттого, что это — первое издание, а я всю жизнь мечтал совершить то, что не удалось Барбье и Адри, — пробудить в своих соотечественниках интерес к первым изданиям наших классиков{88}, ибо это, по-моему, самое достойное занятие для французского библиофила.
Это и есть тот ”фрагмент”, о котором я только что рассказал, или, если принять мое предположение, окончательный завод первой части, отпечатанный до запрещения. Мой экземпляр ”фрагмента” имеет в длину шесть дюймов, таким образом, он на 7–8 линий больше ”контрафакции” и остальных частей первого издания. Объясняется это, как я уже говорил, тем, что Фенелону предлагали разные варианты корректурных листов; возможно, он выбрал именно тот формат, в каком напечатан ”фрагмент”, однако после запрещения книги типограф стал полагаться лишь на свой собственный вкус. Этот ”фрагмент” по праву считается редким и стоит довольно дорого, однако он несравненно менее редок, чем остальные четыре части.
Прекрасный экземпляр редкого издания, на который мы стали смотреть свысока с тех пор, как сами расщедрились на подарочные издания ”Телемака”. Если верить нашим библиографическим указателям, нашим каталогам и рекламе наших газет, нет ничего совершеннее этих громоздких, неудобных томов, напечатанных на рыхлой хлопчатой бумаге, которая легко впитывает влагу, и украшенных несколькими бездарными гравюрками, оттиснутыми со старых, полустершихся досок. Это и есть наше nes plus ultra[25], наше to kalon[26], вершина книжного искусства на наш вкус. Не стану спорить — лишь бы мне оставили моего бедного лондонского ”Телемака”; он напечатан на плотной, упругой, шелестящей бумаге, четким шрифтом, который ярко выделяется на приятном для глаз фоне, и украшен великолепными эстампами, которые прекрасно вписываются в книгу; эстампы эти не уступают голландским, а ведь именно голландцы, на мой взгляд, лучше всех овладели искусством иллюстрировать книги. Впрочем, отличная бумага, на которой напечатан лондонский ”Телемак”, весьма недолговечна; она очень быстро желтеет, в чем и заключается, на мой взгляд, истинная причина недоверия к ней. Однако мой экземпляр в этом отношении безупречен, что же касается его роскошного переплета, то он не столь совершенен в глазах взыскательных библиофилов, хотя и считается одним из шедевров Браделя. Ведь именно с Браделя начинается эпоха чудовищного упадка переплетного искусства.
О совершенствовании рода человеческого
и о влиянии книгопечатания на цивилизацию
Предки наши не знали слова ”совершенствование”{90}, что лишний раз доказывает их мудрость. Платон, Цицерон и Марк Аврелий не поняли бы, что оно означает, а Монтень, который еще в конце XVI столетия с такой глубокой проницательностью писал: ”Наши нравы до крайности испорчены{91}, и они поразительным образом клонятся к дальнейшему ухудшению; среди наших обычаев и законов много варварских и просто чудовищных; и тем не менее, учитывая трудности, сопряженные с приведением нас в лучшее состояние, и опасности, связанные с подобными потрясениями, — если бы только я мог задержать колесо нашей жизни и остановить его на той точке, где мы сейчас находимся, я бы сделал это очень охотно”, — Монтень снисходительно посмеялся бы над ним.
Утверждать, что человеку дано совершенствоваться, — значит предполагать, что он может изменить свою природу; это все равно что ждать, чтобы на иссопе выросла роза, а на тополе — ананас.
Покажите мне человека, который обладал бы столькими чувствами, сколько было у обитателя Сатурна, встреченного Микромегасом{92}; покажите мне человека, наделенного хотя бы одним лишним чувством в придачу к тем пяти, что есть у всех людей, — и я поверю в возможность совершенствования рода человеческого. Не спорю, по прошествии долгих столетий в результате какого-нибудь мирового катаклизма на земле могут появиться, сами собой или по воле высшего разума, существа, устроенные гораздо более счастливо, чем мы, — это, увы, немудрено! Но то будет уже не совершенствование, а созидание, то будут не люди, а некие новые существа.
Единственная область нашей жизни, где существует нечто похожее на совершенствование, это механический, ручной труд. В самом деле, рука человеческая — хитроумнейшее орудие, возможности которого неисчерпаемы. Сомнительно, однако, чтобы усовершенствования в этой области помогли нам превзойти средневековых ремесленников, являвших чудеса ловкости и терпения; дай нам Бог хотя бы сравняться с ними. Что же касается умственной деятельности и морали, то соответствующие органы к развитию не способны; покуда человек останется человеком, ум его и нравственность пребудут без изменений.
Последние несколько лет все только и говорят что о совершенствовании наук. Эти разговоры — чистейшей воды спекуляция. Умозрительные науки не сдвинулись с места; точные науки неподвижны по своей природе; фактов становится все больше, но наука от этого не делается совершеннее. Покуда на свете останется хоть один уголок, где человек не побывал, а в душе человеческой не иссякнет желание познать неизведанное, люди будут совершать все новые и новые открытия и рассказывать о них своим соплеменникам. Этим открытиям не будет конца, ибо смело можно утверждать, что человек видел лишь ничтожную часть окружающего мира, весь же мир ему видеть не дано. Он откроет новые законы, общие и частные, узнает о существовании неведомых доселе тварей, произведет новые анализы и синтезы, отыщет новые объекты исследования, изобретет новые термины и разработает новые методы — вот и все, что в его силах. Первые ученые, трудившиеся на ниве точных наук, при всей скудности их познаний, были творцами. Их преемники, при всем богатстве их наблюдений, — не творцы, но всего лишь наследники творцов. Первые создали физику, химию, естественную историю; вторые проверяют на опыте, классифицируют, комбинируют то, что было создано до них.
Если бы книга ”Открытия древних, приписанные людям нового времени” исчерпывающе осветила свою многообещающую тему, на долю людей нового времени не осталось бы, пожалуй, почти ничего. Впрочем, стоит ли писать на эту тему целую книгу, если суть ее сводится к короткому и хорошо известному изречению: ”Нет ничего нового под солнцем”{93}. Люди восемнадцатого и девятнадцатого столетий считали себя первооткрывателями по той простой причине, что были чрезвычайно невежественны: в книги старых авторов не удосуживался заглянуть никто, кроме шарлатанов, которые черпали там свои ”открытия”, якобы неведомые до сих пор ни одному смертному. Сказанное касается почти всех открытий, составляющих гордость нового времени: игральные карты, изобретенные якобы при Карле VI{94}, были известны в глубокой древности; тряпичную бумагу изготовляли повсеместно еще до основания Александрии{95}; рецепт типографской краски, приписываемой Шефферу, приведен у Диоскорида{96} (Кн. I, гл. 67), а книгопечатание с незапамятных времен в ходу у китайцев{97}. Наши далекие предки опередили нас во всем: у них был и свой Христофор Колумб, и свой Полишинель (его двойников мы встречаем среди причудливых египетских статуэток, древних, как пирамиды) — ведь даже если предположить, что до Колумба обитатели Старого Света не бывали в Америке, — хотя вполне возможно, что они там бывали, — античная география и философия свидетельствует, что древние не сомневались в существовании Западного полушария. Вся Франция захлебывалась от восторга, когда Д’Аламбер, человек ограниченного ума и скудных способностей, осчастливил соотечественников блестящей классификацией человеческих знаний. А ведь классификация эта есть у Бэкона, который, в свою очередь, заимствовал ее у нашего соотечественника Савиньи, чья книга никому не была нужна даже даром, а Савиньи почерпнул свою классификацию из книги некоего Бержерона, забытого еще прочнее, а уж откуда взял ее Бержерон — никому не ведомо, да это и не важно, поскольку она содержится почти полностью в трудах Аристотеля{98}, который, без сомнения, также не был ее создателем. Мало того, даже мысль, что матери сами должны вскармливать новорожденных, иные простодушные читатели сочли гениальным изобретением человеколюбивого Жан Жака Руссо, как будто Ева и ее дочери отдавали своих первенцев кормилице. Конечно, Руссо поведал о своем мнимом открытии в словах выразительных и трогательных, однако справедливость требует, чтобы мы не забывали ни о Сцеволе де Сент-Марте{99}, чьи прекрасные стихи Руссо лишь пересказал прозой, ни об Эразме, который, призвав на помощь логику и талант, двумя столетиями раньше женевского философа произнес энергическую речь в защиту той же идеи, посвятив ей двенадцать блестящих параграфов во второй книге своего комментария к Екклесиасту.
Помню, в ранней юности я побывал на лекции о
Запомним раз и навсегда: общество — порочный, и очень порочный круг; человечеству не дано выйти за пределы этого круга, потому что оно лишено центробежной силы, которая бы его оттуда выбросила. Лишь высшие умы проходят мимо этого круга по касательной и, задев его на какое-то сокровенное мгновение, волей-неволей продолжают свой путь в одиночестве. Ни политической партии, ни законодателю, выдумывающему в своем кабинете утопию за утопией, не дано создать новый миропорядок, как не дано нубийским термитам изменить архитектуру термитника, а французским пчелам — увеличить хоть на одну грань вечный многогранник сотовой ячейки. Все, что могли, мы уже совершили и впредь будем лишь повторять сделанное. Мир был молод, теперь он стар; он пережил четыре эпохи, или, как говорили древние, четыре века, и, сколько бы ни продлилось его существование, он все так же будет вращаться вокруг своей оси, приводимый в движение все теми же силами. Жизнь его похожа на жизнь отдельного человека, ибо устроены они совершенно одинаково: сначала долгое несмышленое младенчество, затем терзаемая неистовыми страстями юность, вслед за ней честолюбивая зрелость, стремящаяся к призрачным целям, и, наконец, немощная старость, озлобленная утратой всех надежд и переходящая от отчаяния к апатии. Куда ни глянь, ”лучшее” — это иллюзия для тех, кто вступает в жизнь, предлог для тех, кто знает жизнь, предмет огорчений и насмешек для тех, кто с нею расстается. В истории погибших обществ можно прочесть судьбу обществ грядущих. Античность расцвела благодаря рабству, средние века — благодаря христианству, которое открыло путь свободе и революциям. И наконец наступила эпоха книгопечатания — последняя из всех возможных, ибо она предала все в руки всех. Такой порядок — аграрный закон{105} в царстве ума. На смену кастам пришли священники, на смену священникам — адвокаты; на смену человеческим законам — Евангелие, на смену Евангелию — газеты. Вот и вся история цивилизации, и, когда она подойдет к концу, все начнется сызнова.
Правда, Сен-Симон, человек гениальный, ибо только гению дано объединить разрозненные идеи в систему, внятную толпе, сказал буквально следующее: ”Золотой век не позади, а впереди нас”. Но тут он ошибся. Золотой век — не позади современного общества и не впереди его; как и большая часть человеческих верований, вера в золотой век принадлежит к области фантазий и напрасных чаяний. Идеальное устройство общества — старейшая из социальных грез, иллюзия, с которой человечество не в силах расстаться в старости, которая уже наступила, и не расстанется при смерти, которая вот-вот наступит. Род человеческий обречен. Его единственное и главное призвание — жить, меняясь, и окончить жизненный путь, не достигнув цели, ибо цель эта чужда его природе. Наши представления о грядущем блаженстве столь же туманны, сколь и воспоминания о земном рае. Эти последние, по крайней мере, основываются на религиозном предании, меж тем как первые вовсе не имеют под собой почвы, ибо ничего подобного не было и быть не может. В этом мире есть лишь две абсолютные истины: жизнь начинается с колыбели и кончается могилой. Человек, которого древние называли микрокосмом, или малым миром, проходит за свой краткий земной путь те же этапы, что и большой мир. Он рождается, растет, живет, стареет, постоянно приближается к будущему, которое, однако, остается вечно недосягаемым, и умирает, не добившись ничего из того, о чем мечтал. Такова история отдельного человека, такова история народов.
Мне наверняка возразят, что человечество поднялось на такую ступень своего развития, когда жизнь его неизбежно становится движением вперед, ибо в его распоряжении мощное средство поступательного движения, которого были лишены предшествующие эпохи, — книгопечатание. По всеобщему убеждению, книгопечатание сделало невозможным возвращение к варварству. Этот тезис даже превратился в аксиому, однако нужно хоть однажды сказать во всеуслышание, что аксиома эта лжет. Книгопечатание не только не спасает от варварства, но, наоборот, открывает ему дорогу. Книгопечатание — не заря, возвещающая начало бесконечного дня, а сумерки, предшествующие наступлению вечной ночи. Не одно столетие жизни отнял у человечества Гутенберг.
Всякий новый взгляд на вещи считается парадоксом, и, если бы в один прекрасный день все скрытые от взоров истины внезапно стали явными, парадоксальной, я уверен, не показалась бы только ложь. Что же касается моей точки зрения, то она самоочевидна. Здесь не место гипотезам, ибо факты говорят сами за себя.
Когда в Европе было изобретено книгопечатание, общество наше еще не распрощалось со средневековьем. Книгопечатание не только не ускорило расставание со средневековыми нравами, но, напротив, продлило их господство. Именно оно сделало всеобщим достоянием нелепые схоластические споры и посвятило общество, дотоле слушавшееся голоса инстинкта и естества, в туманные доктрины и вздорные измышления церковников. Разум у человечества проснулся потому, что пришла пора, а вовсе не потому, что Гутенберг изобрел книгопечатание, ведь обходились же без печатных книг Сократ и Цицерон, когда боролись против политеизма и развенчивали лицемерные фантазии авгуров. Сравните разные переходные эпохи{106} и скажите честно, помогло книгопечатание человеческому разуму в борьбе с религиозными предрассудками или, напротив, помешало?
Казалось бы, в первую очередь книгопечатание должно было благотворно повлиять на развитие литературы. Именно на ней мощный львиный коготь цивилизации{107} должен был оставить неизгладимую отметину; где же, однако, она, эта отметина? Какой новый Гомер затмил старого Гомера?{108} Кто из поэтов, награжденных Львом X, возвысился до гармонической философии Горация? Где историк, превзошедший Тацита, и моралист, оставивший далеко позади Марка Аврелия? Впрочем, нет нужды ходить за примерами так далеко: разве столетия, непосредственно предшествующие изобретению книгопечатания, так уж сильно уступают тем, что пришли после него? Разве Данте ниже Тассо, Боккаччо хуже Бембо, Кастильоне и Фиренцуолы, Петрарка слабее Саннадзаро? Даже два величайших гения нового времени, Эразм и Лютер, учились не по печатным книгам, которые в годы их детства встречались гораздо реже, чем рукописи, а превзошел ли кто-нибудь этих ученых мужей? Рассмотрим этот вопрос всесторонне, ибо он весьма важен. В эпоху очень зрелую, очень развитую, очень могущественную книгопечатание, пожалуй, могло бы сослужить человечеству добрую службу. В самом деле, все классические авторы, исключая двух или трех, чьи сочинения были найдены позже, изданы в первые тридцать лет существования книгопечатания; в ту пору полторы сотни городов, если не более, имели типографии; каждый автор был издан восемь-десять раз, таким образом, почти одновременно вышли в свет десять миллионов томов. Безусловно, такое предприятие требовало неисчислимого множества ученых, способных оценить рукопись, разобрать трудные места, сравнить варианты, заметить и исправить погрешности переписчиков, заполнить пробелы, — а ведь ни один из этих ученых мужей не был обязан своими познаниями Гутенбергу; напротив, талантливый майнцский ремесленник обязан им успехом своего изобретения. Так вот! предположим, что книгопечатание было, подобно безграничной свободе печати, изобретено вчера и мы с нашими теориями и нашими просвещенными взглядами получили его в наше распоряжение, — скажите же мне честно и непредвзято, сколько столетий ушло бы на издание древних авторов у нас? Много ли в наши дни ученых, подобных Ласкарису, Халкондилу, Деметрию Критскому, Монбрицию, Трапезунцию, Мануцию, Роберу Гагену, которые столь щедро одарили род человеческий сокровищами древней мудрости? Увы! во всей Европе, кроме Германии, единственной страны, где, по мнению всех политиков, цивилизация стоит на месте, едва ли наберется столько грамотных корректоров, сколько трудилось в одной лишь многоязычной типографии города Алкала{109}, не говоря уж обо всех типографиях XV столетия! Более того, из ста пятидесяти плодовитых городов, где благодаря печатным станкам рукописи множились, словно чудесные евангельские хлебы, по меньшей мере в ста двадцати теперь либо вовсе нет типографий, либо есть такие, продукция которых ограничивается объявлениями префекта, проповедями священника да распоряжениями бургомистра. Города эти успели забыть о славе, которую принесло им в тот век, что мы называем варварским, новое искусство, и простодушно довольствуются тем, что осталось от литературы, — канцелярской диалектикой и приходским красноречием.
Говорят, что памятники человеческой мысли лучше и дольше сохраняются благодаря приспособлению, позволяющему воспроизводить их бесконечное число раз, — так ли это?
Во время одного из переворотов, происшедших в очень далекую эпоху, китайцы стали уничтожать книги{110}, и половина священных книг, несмотря на почтение, которое питал к ним народ, погибла в охватившем всю страну огне. У китайцев от многовековой литературы и истории осталось во сто крат меньше памятников, чем у нас — памятников античности. А ведь в Китае было книгопечатание.
Бунт против книг{111}, а он неизбежен и едва не начался сорок лет назад, — да-да! всего сорок лет назад! — будет тем более беспощадным, чем больше мы издадим книг.
Считать, что у древних было мало рукописей, — глубокое заблуждение. Некоторые рукописи переписывались столько раз, что число их списков не уступало нынешним тиражам. Материал у древних был прочный и долговечный, обращались они со свитками бережно. Где же, однако, те рукописи Гомера, которые Александр хранил в шкатулке Дария{112}? Где история древнего мира, которую Енох высек на скале{113}? Император Тацит повелел всем римским гражданам обзавестись экземпляром сочинений бессмертного историка, чье имя он носил, но и это не помогло: до нас дошли лишь обрывки. Библиотека Птолемеев{114} была богаче самой богатой из современных европейских библиотек. В ней хранилось семьсот тысяч томов. Что потребовалось, чтобы ее уничтожить? Один-единственный факел.
Что же до благотворного влияния, которое книгопечатание оказало на литературу, то я искренно старался отыскать его следы, но, увы, совершенно безуспешно.
Век Франциска I и век Людовика XIV были великими эпохами, и наступили они после изобретения книгопечатания, однако ничем ему не обязаны. С ним ли, без него ли, они все равно заняли бы свое место в истории. Век Перикла и век Августа{115} обошлись без печатных книг.
А если книгопечатание и повлияло на литературу, то тем хуже, ибо оно могло лишь уменьшить ее самобытность. Новых достоинств оно литературе не сообщило; более того, оно замедлило ее развитие, ибо принудило ее к ханжескому, рабскому подражанию и отняло у нее главное преимущество всякого творения разума — независимость мысли и оригинальность выражения. Быть может, именно по его вине две плеяды гениальных людей превратились в стадо ловких плагиаторов{116}.
Что в эпоху книгопечатания расплодилось без меры, так это словари и переводы, выпускать которые — удел посредственностей. Появление этих книг свидетельствует о невежестве, как лотереи свидетельствуют о нищете, и вернее всего говорит об упадке словесности. Страны, где изобилуют переводы{117}, — страны беспомощные и неграмотные. Должно быть, римляне невысоко ставили переложения с языка на язык, если ни один их перевод с греческого не вошел в число классических произведений. Они снисходили до этого рабского буквоедского труда только ради необразованного народа. В самом деле, если не считать ”Дафниса и Хлои”{118} в переводе Амио, который во сто крат лучше романа Лонга, ”Дон Кихота” Фийо де Сен-Мартена{119}, который не лучше, но и не хуже неподражаемого шедевра Сервантеса, и еще двух, от силы трех произведений, кому из наших переводчиков удалось передать хотя бы тень оригинала? Большинство авторов — а именно те, чей талант своеобычен, — вообще не поддаются переводу. Гораций, Персий, Ювенал, Катулл, Марциал, Плиний-младший, Тацит, Лукреций, Петроний, Шекспир, Данте, Ариосто, Макиавелли, Камоэнс — за семью печатями для того, кто не читал их в подлиннике. Из десяти переводчиков девять не знают языка, с которого переводят. Из десяти переводчиков, которые его знают, девять не знают того, на который переводят. Я уж не говорю о тех, которые не знают ни того, ни другого. Настоящим переводчиком может стать только тот, кто может глубоко мыслить и талантливо писать на двух языках. Это большая редкость. Вдобавок человек этот должен, из скромности или из каприза, принести свой гений в жертву чужим творениям. А это уже чудо. Наш прославленный перевод ”Георгик”{120} походит на поэму Вергилия, как манекен из модной лавки на скульптуру Фидия.
Вернемся к разговору о пользе книгопечатания и постараемся не оставить без ответа ни одного довода в его защиту. Книгопечатание, твердят нам, уберегло от разрушительного действия времени множество великих творений, и, быть может, знай о его существовании древние, все их сочинения дошли бы до наших дней. Я не меньше других сожалею об утрате комедий Менандра и тех римских драматургов, среди которых Теренций занимал всего лишь шестое место, а Плавт вообще не шел в счет:
Можно даже сказать — их глупость[27].
Я с восторгом погрузился бы в чтение утраченных декад Тита Ливия и стихов Вария{121}, я многое отдал бы за самый несовершенный список трактата Цицерона ”О славе” и в особенности трактата Брута ”О добродетели”{122}, ибо трактат на такую тему, вышедший из-под такого пера, вряд ли уступал силой духа и величием таланта самым прославленным сочинениям древних; но подчас я утешаю себя мыслью о том, что тогда до нас дошли бы не только шедевры Цицерона и Брута, но также глупости Бавия и Мевия{123} и наглые диатрибы Зоила; дай Бог, чтобы новые варвары, верные рабы книгопечатания, удвоившие свою разрушительную силу благодаря распространяемым им идеям, пощадили что-нибудь, кроме нынешних Бавиев и Зоилов.
В этом-то и заключается главный недостаток книгопечатания: оно безвольно и бездумно, оно подчиняется, не рассуждая, и распространяет как хорошее, так и дурное; оно сделало доступнее некоторые духовные радости, но оно же породило тысячи заблуждений и безумств; оно запечатлело плоды бессонных ночей мудреца, но, поскольку люди здравомыслящие всегда пребывают в меньшинстве, оно же разожгло в толпе неугасимое пламя смуты; оно ускорило развитие цивилизации, но тем самым привело ее к варварству — так сильная доза опиума придает человеку силы, которые оказываются для него гибельными.
Но если даже книгопечатание и благоприятствовало развитию литературы, то уж благополучию людей образованных оно никак не способствовало. Продажные писаки так расплодились, что опорочили само искусство писать. Древние чтили безупречный слог, который Поп именует шедевром природы, как святыню. Теперь литература превратилась в ремесло. В древности талантливый сочинитель пользовался почетом, сегодня считается, что литераторами становятся лишь от безделья, нищеты да из желания смешать с грязью врагов. Быть может, кто-нибудь и подаст мудрецу или гению кусок хлеба, но о почете нечего и думать. Нынче Цицерон не дождался бы от сограждан титула ”отец отечества”{124}, а Петрарка — триумфа на Капитолии. При одной мысли о рекламной шумихе, не имеющей ничего общего со славой, самые вдохновенные души леденеют от ужаса. Музы — женщины и хотят любить своих избранников втайне.