Шарль Нодье ЧИТАЙТЕ СТАРЫЕ КНИГИ
Книга 2
Библиофильские новеллы
Из книги
«Заметки об одной небольшой библиотеке,
или литературная и философская смесь»
Собирание книг — приятнейшее из всех занятий, но немногим менее приятно рассказывать о собранных книгах и делиться с публикой теми духовными сокровищами, что таит в себе литература. Рассказы эти становятся не только источником удовольствия, но, можно сказать, потребностью для страстного библиофила, если скверное состояние дел или непредвиденные обстоятельства вынуждают его расстаться со своей библиотекой. Мудрый Валенкур, которого пожар лишил всех его книг{1}, имел полное право сказать: ”Мало пользы принесли бы мне эти книги, не научись я обходиться без них”. Но с его стороны было бы лицемерием отрицать, что он вспоминал о них с наслаждением и что сердце его сжималось при одном лишь упоминании о какой-либо из принадлежавших ему некогда старых книг. С любовью к книгам дело обстоит так же, как и со всеми другими радостями: когда они уже в прошлом, мысль о них все равно греет душу, пусть даже забавы юности нам нынче больше не по возрасту и живы лишь в нашей памяти. Не стану продолжать — всякий, кто любил, поймет меня.
Сочиняя эти полубиблиографические, полулитературные заметки, нечто вроде ”приложения” к каталогу моих книг, я не стремился изложить общеизвестные факты, собранные задолго до меня критиками, библиографами и каталогизаторами. Напротив, я старался, насколько это было в моих силах, не повторять сведений, которые во всех научных трудах изложены одинаково и, хотя и были некогда занимательны, нынче уже набили оскомину; я прибегал к ним лишь тогда, когда по ходу своих рассуждений нуждался в цитате, доказательстве или примере. Короче говоря, я возымел дерзкое намерение сказать новое слово в одной из наиболее тщательно изученных областей филологии. Отсюда вытекает одно досадное, но неизбежное обстоятельство, о котором я не могу умолчать, хотя такое признание и не слишком подходит для предисловия. Поскольку в истории книг все достойное известности уже давно известно, новое слово здесь может сказать лишь тот, кто займется вопросами второстепенными и извлечет на свет божий имена и сочинения, совершенно справедливо преданные забвению. Оглавление моей книги показывает, что именно так мне и пришлось поступить, однако, если и моему труду суждено кануть в Лету, я, по крайней мере, знаю свое место. Впрочем, это соображение, каким бы весомым оно ни было, не отвратило меня от моего намерения. У людей трех поколений — поколения наших отцов, поколения моих ровесников и того поколения, что входит в жизнь ныне, — на моих глазах угас, а затем вновь возродился интерес к тем прекрасным и увлекательным штудиям, что услаждали мою юность и сулят мне невинные отрады в старости. Поэтому можно с некоторой долей вероятности предположить, что найдутся люди, которых мой скромный труд не оставит равнодушным и которые отыщут в нем, как я в трудах своих предшественников, сведения гораздо более увлекательные, хотя и гораздо менее значительные, чем кажется на первый взгляд. Впрочем, разве не таковы и упоительнейшие из человеческих страстей? Не мне отрицать чары романов, которым я подвластен, как никто другой, но даже в ту пору, когда я отдал бы все обольщения надежды, все честолюбивые мечты о славе за наслаждения Сен-Пре{2} или, скорее, за отчаяние Вертера, я с блаженством, которого не понять тому, кто сам не испытал его, внимал превосходным, простодушно-поучительным, любезным и мудрым рассказам о вещах самых пустячных, внимал вам, остроумный Бейер, трудолюбивый Фрейтаг{3}, высокоученый Давид Клеман, и вам, Брюне, Пеньо, Ренуар, и тебе, мой мудрый Вейсс, тебе, который, по моему глубокому убеждению, подобно Катону у Вергилия, ”дает всем законы”{4} и которого благодетельная природа сделала не только моим наставником, но и соотечественником, другом и братом.
Не стану уточнять, что среди моих ”Заметок” есть и такие, которые представляют более общий интерес и не оставят равнодушным ни одного из тех, кто хоть немного разбирается в литературе, и такие, которые адресованы прежде всего людям, питающим пристрастие к собиранию книг, пристрастие слишком распространенное, чтобы наш литературный и ученый век мог вовсе не принимать его во внимание. О ценности моих заметок судить читателю; я же полагаю уместным поговорить о другом и объяснить, почему, рассказывая о той или иной книге, я, как правило, описываю экземпляр, принадлежащий или некогда принадлежавший мне. Я заметил, что описания такого рода, украшающие, например, великолепный каталог господина Ренуара{5}, имеют в глазах библиофилов некоторый вес. Я еще не выжил из ума и не надеюсь, что какая-либо книга будет цениться выше оттого, что побывала в моих руках, но этот факт, по крайней мере, удостоверит точность моих библиографических наблюдений. Я говорю обо всем этом еще и потому, что должен объяснить, отчего круг избранных мною предметов так ограничен, — все дело в том, что я рассказываю лишь о своих собственных книгах, а они всегда были тщательно отобраны, но никогда не были многочисленны.
Это очень редкая книга; господин Пеньо полагает, что она была отпечатана тиражом 50 экземпляров, но скорее всего тираж был и того меньше — недаром ”Маранзакиниана” никогда не появляется на аукционах. Драгоценный экземпляр, о котором я собираюсь рассказать, был сплетен со страничками большего формата (в двенадцатую долю листа), предназначавшимися для заметок, и заметки эти, которых в книге немало, значительно увеличивают ее ценность, поскольку принадлежат перу Жаме-младшего. Сей любознательный литератор снабдил книгу подзаголовком: ”Простодушные и остроумные мысли сьера Маранзака, собранные госпожой Герцогиней и аббатом Грекуром”, а на обороте титульного листа поместил следующую заметку: ”Маранзак, умерший в 1735 году на девятом десятке, был егерем и чем-то вроде весьма бездарного шута при Дофине, сыне Людовика XIV. В 1712 году, когда Дофин скончался, госпожа герцогиня де Бурбон-Конде, побочная дочь короля, взяла его на службу к себе и своим трем сыновьям. Простодушие и неискушенность этого человека забавляли герцогиню, и она поручила знаменитому сочинителю непристойностей аббату Грекуру, жившему в ее доме и получавшему от нее жалованье, собрать все глупости Маранзака, а затем с помощью Грекура отпечатала их в Бурбонском дворце, в собственной типографии. Тираж был очень маленький, книга сразу стала редкостью; иные экземпляры ее продавались за два луидора. Мой экземпляр я выменял у автора ”Литературной Франции”{7} аббата Эбрая 4 октября 1768 года. Помню, в 1742 году я слышал, как аббат Г. рассказывал о госпоже герцогине: ее так веселил неотесанный Маранзак, что она предпочитала его общество беседам с Фонтенелем и Фенелоном”.
Господин Барбье узнал о существовании ”Маранзакинианы” только благодаря заметке аббата Сен-Леже, которая, в свою очередь, почерпнута из ”Stromates{8}” того же Жаме. Вот что там говорится: ”Эта очень редкая книга была отпечатана в количестве полусотни экземпляров, не более, по приказу вдовствующей герцогини, на ее деньги и под ее наблюдением. Составил ее аббат Грекур, чтец этой высокородной особы. Маранзак был берейтором либо доезжачим покойного Монсеньора, сына Людовика XIV, каковому служил также и шутом. После смерти этого принца, приключившейся в 1711 (так!) году, он перешел на службу к госпоже герцогине и оставался при ней до самых преклонных лет. Книга представляет собой настоящую пародию на сборники такого рода; это прекрасный, отлично отпечатанный томик в 24-ю долю листа, состоящий из 54 (так!) страниц. Господин Лансло, которому я обязан этими сведениями, придя перед отъездом из Парижа проститься с аббатом Грекуром, купил ”Маранзакиниану” у горничной госпожи герцогини”. Совершенно очевидно, что Жаме написал эти строки, вошедшие во второй том ”Stromates” (стр. 1741), раньше, чем заметку на моем экземпляре; в ту пору он скорее всего видел ”Маранзакиниану” только мельком. Господин Пеньо в своем ”Указателе специальных библиографий” (стр. 64) и господин Брюне в своем ”Учебнике книгопродавца” (т. 2, стр. 424) описывают ”Маранзакиниану”, основываясь именно на приведенной выше заметке из ”Stromates”, так что Жаме оказывается в конечном счете единственным специалистом по части ”Маранзакинианы”, что придает экземпляру, бывшему некогда его собственностью, особое значение.
”Маранзакиниана”, как совершенно справедливо выразился Жаме, — это настоящая пародия на сборники такого рода, собрание глупостей и нелепостей не столько смешных, сколько несообразных; вся их соль состоит в неожиданном сближении самых далеких слов, резко меняющем смысл. Мои читатели смогут судить о книге по приведенным мною примерам; я постарался отобрать самые невинные фразы, хотя вообще-то Маранзак не стеснялся в выражениях, а составитель, избранный герцогиней, был не из тех, кого пугают непристойности.
«Маранзаку делается дурно за столом, он встает; его спрашивают, почему он уходит. „Монсеньор, — отвечает он, — у меня нет больше сил терпеть ревматизм в желудке”».
«Во время охоты на кабана Маранзак делает шесть выстрелов, и все мимо; в ярости он восклицает: „Черт подери! не знаю, с какой звезды я сегодня встал!”»
”Маранзак говорит про некий дом: у него такие широкие окна, что по нему нараспашку гуляет ветер”.
”Бобровые чулки герцога Орлеанского связаны из козьей шерсти и шелка”.
”Маранзак говорит, что знаком с архиепископом Нарбоннским теоретически”.
”Прошло почти шесть часов, а кабан был так бодр, словно и не покидал своей спальни”.
Убежден, что мне нет необходимости продолжать.
Довольно сказано, уж я и так смущен; более того, лишний раз доказав, до какой степени реальная ценность подобных книг далека от непомерной цены, которую назначают за них сумасброды-библиофилы, я не сообщил бы ровным счетом ничего нового.
Жаме, о котором я расскажу подробнее, чем о бестолковом Маранзаке, был, насколько можно судить, выходцем из семьи, тесно связанной с литературой; предком его, по всей вероятности, был тот Лион Жаме, что навеки прославился благодаря дружбе с Клеманом Маро. На некоторых очень старых книгах имеется владельческая надпись некоего Жаме, их современника, если судить по наполовину готическим начертаниям букв. Жаме-старший, брат нашего Жаме, известен своими лингвистическими штудиями, которые, по слухам, пригодились Ле Дюша при подготовке превосходного парижского издания Рабле 1732 года, не уступающего изданию Бордезиуса (Деборда)[1]{9}. Жаме-младший, герой этой статьи, известен гораздо больше, хотя ему принадлежит лишь небольшое число филологических заметок, разбросанных по литературным сборникам той эпохи; библиофилы ценят его пометы, которыми он охотно покрывал форзацы, фронтисписы и поля своих книг, хотя пометы эти, как правило, отличаются чрезвычайным цинизмом мыслей и выражений. Пользуясь любым предлогом, Жаме-младший щеголял своим разнузданным безбожием и вольнодумством, а для развращенного воображения за предлогом дело не станет. На полях книги моралиста Жаме сквернословит, на полях проповеди — богохульствует. Однако ему нельзя отказать в обширной и своеобычной эрудиции, в удивительной способности улавливать сходство между авторами, на первый взгляд совершенно несхожими, и в искусстве угадывать происхождение слов. Библиотека его была не слишком велика и подобрана не особенно тщательно, так что из книг с его пометами внимания библиофилов с тонким вкусом заслуживает самое большее дюжина, но дюжина эта по праву числится среди самых занимательных редкостей. Судьбе было угодно, чтобы Жаме-младший пополнил свое литературное образование весьма необычным образом, что, между прочим, проливает новый свет на направление его ума и тон его критики: этот самобытный филолог служил жандармом в Люневилле, и можно себе представить, каких познаний преисполнился выученик коллежа в этой школе. Замечательно, что Жаме был дружен с отцом Кальме, богобоязненным филологом XVIII столетия, и составил свою библиотеку наполовину из книг, завещанных этим ученым бенедиктинцем, наполовину из книг, полученных от академика Лансло. Почерк у Жаме-младшего был прекрасный, так что, какой том с его пометами ни возьми, везде найдешь блестящие образцы остроумной болтовни, которая рядом с тяжеловесными схолиями XVI столетия выглядит, как песенка Феррана или Лене рядом с Ликофроновой ”Кассандрой”{10}. Стиль этих заметок на полях весьма небрежен, однако Жаме относился к ним далеко не так равнодушно, как можно было бы думать, и объединил их в толстенный том под необычным названием ”Stromates”, которое очень подходит им и в переносном смысле (смесь), и в прямом (оболочка, покрывало книги — Жаме ведь в самом деле по ходу чтения покрывал книгу пометами). Этот рукописный сборник, принадлежавший прежде господину Шардену, затем попал, насколько мне известно, в Королевскую библиотеку; остроумные наблюдения перемежаются в нем с массой пустяков, да и по стилю он показался мне слабее тех импровизированных заметок на полях, которые хранят всю живость и, можно сказать, пыл необузданного воображения. Есть превосходные книги, не выносящие правки, и великолепные остроты, меркнущие при повторении.
От Жаме естественно перейти к одной весьма любопытной библиологической теме, которую я здесь едва намечу, оставляя ее подробное рассмотрение авторам более даровитым и, главное, располагающим более обширным материалом; тему эту я сформулировал бы так: ”О знаменитых людях, оставивших на своих книгах владельческие надписи или пометы”. Ныне, когда обилие печатной продукции заставляет библиофилов вернуться на круги своя и вновь обратиться к собиранию рукописей, эти надписи и пометы безмерно увеличивают ценность книг; есть даже такие привередливые и утонченные коллекционеры, которые не признают никаких других экземпляров. В первые десятилетия существования книгопечатания люди редко оставляли на книгах пометы: ученые тех лет, люди простодушные и скромные, не смели и думать, что их вещи будут представлять ценность для потомков. Самое большее, что они себе позволяли, — это засвидетельствовать на титульном листе книги, что она является залогом нежной дружбы, однако мне хочется верить, что они делали это, вовсе не помышляя о неведомом покупателе, которому однажды суждено будет приобрести их сокровище. В моей библиотеке есть две книги с такими надписями: Аполлинарий Сидоний, подаренный Жозиасом Мерсье Саварону[2] и ”Проповеди” Мишеля Мено, подаренные Баифом Мюре[3]{11} Господину Ренуару повезло больше, чем мне: в его великолепной библиотеке имеется том, подаренный Монтенем Шаррону, с автографами обоих. Когда количество изданий возросло настолько, что по экземпляру стало невозможно определить владельца, да и сами собиратели начали путаться в своих сокровищах, у библиофилов постепенно вошло в привычку помечать свою собственность условным знаком, печатью или подписью; к сожалению, мало кто из великих людей имел так много книг и ценил их так высоко, чтобы постоянно пользоваться этим благословенным знаком, который стократно увеличил бы сегодня ценность томов, им отмеченных. Часть великолепных книг из знаменитой библиотеки Жака Огюста де Ту украшена его подписью. Имя Пьера Корнеля стоит на нескольких экземплярах его перевода книги ”О подражании Иисусу Христу”{12}, посланных в подарок; Расин ставил свое имя под заметками, которые набрасывал по-гречески, по-латыни или по-французски на полях величайших пьес античности. В Королевской библиотеке хранятся принадлежавшие ему Еврипид и Аристофан, в библиотеке господина Ренуара — его Софокл; я горжусь его Эсхилом (издание 1552 г.). Посчастливится ли кому-нибудь найти тот экземпляр ”Теагена и Хариклеи”{13}, о котором Расин сказал своим наставникам: ”Можете сжечь его, теперь я все знаю наизусть”? Он наверняка делал на полях какие-то пометы, и я рад был бы прочесть их в надежде понять, что нашел такой гений, как Расин, в таком романе, как ”Теаген и Хариклея”.
Бальсдан, человек здравомыслящий и мудрый, с весьма похвальной скромностью отказавшийся от соперничества с Корнелем{14}, надписывал все свои книги, которые и без того представляют большую ценность, поскольку собирателем он был превосходным и весьма строго отбирал книги как по содержанию, так и по форме. На всех томах богатой библиотеки мудрого Этьена Балюза твердым и красивым почерком проставлены три слова: Stephanus Baluzius Tutelensis [Этьен Балюз родом из Тулля. —
В XVIII столетии люди уделяли своим библиотекам гораздо меньше внимания; книги с подписью Ж. Ж. Руссо или с лаконичными пометами Вольтера составляют исключение из общего правила. На аукционах мне не раз попадались книги, якобы снабженные пометами знаменитых авторов, однако в большинстве случаев то были подделки. Лишь в самое недавнее время ученые вновь полюбили писать на книгах; французские библиофилы и их иностранные коллеги оспаривают друг у друга тома с любопытными рукописными замечаниями Морелле, Грослея, аббата Риве, аббата Мерсье де Сен-Леже, Адри, Барбье, Шардона де ла Рошетта и других. Всякий библиофил может дополнить этот краткий список.
На некоторых книгах пометы и подписи заменены другими опознавательными знаками — гербами или девизами, вытисненными на переплете или наклеенными на форзац; таковы прекрасные тома, входившие некогда в роскошные книжные собрания Гролье, де Ту{17}, графа Хойма, Жирардо де Префона, Лонжепьера и занимающие почетное место в библиотеках нынешних коллекционеров; этим экземплярам нет равных, ибо прославленные библиофилы ничего не пожалели для их украшения.
С некоторым опозданием я вспоминаю, что совершенно упустил из виду дурацкие каламбуры Маранзака: заметки Жаме завели меня слишком далеко; впрочем, непомерное обилие отступлений, являющееся, быть может, невольным подражанием Жаме, даст о его обычной непоследовательности гораздо лучшее представление, чем сделанная по всей форме дефиниция.
Хотя в конце этой главы я повинился в том, что слишком далеко ушел от предмета своего рассказа, несколько моих друзей, интересующихся тем специальным и малоизученным вопросом, который заставил меня забыть о Маранзаке, требуют, чтобы я поделился с читателями некоторыми наблюдениями — любопытными, впрочем, только для библиоманов, — сделанными в ходе наших бесед и разысканий.
Два обстоятельства вынуждают собирателя ставить на книге свое имя: первое из них — желание отметить свою собственность, второе — тщеславие владельца. О втором я говорить не буду, поскольку владельцы по-настоящему ценных книг редко отличались тщеславием, а торжественные слова: ”Я принадлежу герцогу де Валентинуа” или ”Я принадлежу герцогу де Мортемару” — мало что прибавляют к посредственному экземпляру посредственного издания. Что же касается первого обстоятельства, в той или иной степени переплетающегося со вторым, — ведь тщеславие, не чуждое даже самым возвышенным душам, примешивается едва ли не ко всем нашим помыслам, — то именно оно и объясняет появление всех надписей, о которых я рассказывал выше; недаром Ж. О. де Ту не надписывал книги, украшенные его гербом, но если герба на книге не было, ставил свое имя на титульном листе; исключение составляют тома, для которых он заказывал переплет с гербом уже после того, как вписал в них свое имя, — их очень легко узнать.
Гролье, одевавший свои книги в столь роскошные переплеты, надписывал их крайне редко; исключение составляет прелестная надпись: Grolierii et amicorum [Я принадлежу Гролье и его друзьям. —
Уже во времена Гролье другие любители книг, собиравшие по его примеру богатые библиотеки, изобрели самые разные способы навсегда связать прекрасные книги с именами тех, кто сумел их оценить; надписывая свои книги, они, можно сказать, придавали им неповторимое лицо. Оригинальнее всего, пожалуй, поступал Жиль Дефе, гравировавший на корешке своих книг собственное имя по латыни: Egidius Igneus. Мне трижды довелось держать в руках книги из его библиотеки; всякий раз это был экземпляр, отпечатанный на более тонкой и более широкой бумаге, чем прочие экземпляры этого издания; сейчас в моем распоряжении находится принадлежавший Жилю Дефе Теренций в издании Робера Этьенна (1538, 8°).
Было время, когда прекрасные экземпляры книг можно было сразу опознать по гербам: на аукционах фасции{19} графа Хойма{20}, равно как и пчелы де Ту{21}, говорили сами за себя. Библиофил, который не мог похвастать столь древней родословной, господин Жирардо де Префон (насколько мне известно, он торговал лесом), перенес эту визитную карточку книги на внутреннюю сторону переплета. Тома, на форзаце которых изображен прелестный овальный медальон с надписью: Ех musaeo Pauli Girardot de Préfond [Из собрания Поля Жирардо де Префона. —
Упомяну также еще об одном превосходном собирателе, господине Ле Рише, чьи книги легко узнать по монограмме, четко выведенной красными чернилами и состоящей из двух его инициалов, повторенных дважды. На первых порах, впрочем, он писал свое имя полностью. Господин Гийон де Сардьер, чье имя также является достойным украшением книги, выводил его дважды — на первой и на последней странице; все принадлежавшие ему тома прелестны.
С некоторых пор, однако, коллекционеры полюбили еще один способ метить свою собственность, который я нахожу отвратительным, хотя к нему уже прибегал такой превосходный собиратель, как господин де Бурламак{22}, — я имею в виду эмблемы, печатаемые вручную на титульном листе. Так, в любопытной коллекции господина Ришара, который, к несчастью, заботился не столько о сохранности своих книг, сколько о том, чтобы как можно чаще повторить на них свое имя и оттиснуть свое клеймо, предательская печать красуется буквально на каждом свободном месте. Еще менее приятно для глаза клеймо господина Симона из Труа, впрочем, остроумного человека и почтенного литератора; клеймо это причинило множеству книг гораздо больше вреда, чем принесла бы пользы рукописная помета. Имя талантливого человека умножает ценность принадлежавшей ему книги, лишь если оно выведено его рукой. А что такое грязная печать, которую эти господа считают своим долгом оттиснуть на титульном листе? Просто-напросто скверная жирная клякса. Оставим эти штемпели общественным библиотекам, которым без них не обойтись.
<…> Самый образованный человек, если душа его свободна от страстной любви к любопытным книгам, с трудом может понять, какой интерес представляет для библиомана переиздание старой книги, ценной лишь своей редкостью. Нет ничего странного в том, что человек желает владеть тем, чем кроме него не владеет никто в мире, ибо подобное желание есть следствие одного из главных и неистребимых человеческих чувств — чувства собственности; однако чувство это если и не вовсе нетерпимо, то, во всяком случае, крайне ревниво, — как же в таком случае может библиофил смириться с переизданием, обнажающим бездарность и ничтожность посредственной книги, достоинства которой исчерпываются ее уникальностью? Как только все собиратели получат возможность приобрести ее, она сделается ненужной ни одному из них, и это непременно произошло бы со всеми переизданиями редких книг, если бы они выходили такими большими тиражами, что могли бы удовлетворить всех желающих. Так, любопытный трактат аббата де Сен-Сирана[5]{24}, прежде столь высоко ценимый библиофилами, вот уже несколько лет пребывает в полном забвении по вине того, кто выпустил его контрафакцию; та же судьба едва не постигла и знаменитый трактат Вильяма Аллена[6]{25}. Человек, берущийся за подобную перепечатку, должен прежде свести тираж к минимуму, дабы не обесценить одновременно и копию и оригинал. Тираж Каронова сборника фарсов был, пожалуй, немного завышен, и если библиофилы по-прежнему ценят эту книгу очень высоко, то лишь оттого, что собрать все включенные в нее пьесы крайне трудно, да они и не всякому доступны, ибо стоят немалых денег. Пожалуй, перепечатывать нужно лишь такие книги, которые сохранились в количестве двух-трех экземпляров, и притом следить, чтобы они и после переиздания все равно оставались редкими. Некогда для воспроизведения таких книг прибегали к помощи каллиграфов; на распродажах книжных собраний господина Меона и господина Шардена{26} всякий мог убедиться, что прекрасные рисованные копии ценятся наравне с драгоценными оригиналами. К несчастью, это удивительное искусство совершенно захирело после смерти Фьо, блестяще подражавшего древним рукописям. Как это всегда случается, книготорговцы нажили на его работах целые состояния, сам же бедняга Фьо остался нищим и умер от голода в жалкой лачуге.
Хотя глава эта, посвященная теме не слишком важной, и без того получилась чересчур пространной, я не могу окончить ее, не сказав несколько слов о Кароне. Судьба не баловала этого удивительного библиофила: он не имел возможности приобретать те роскошные издания, о которых мечтал; не знаю даже, была ли у него вообще библиотека. Карон был безвестным статистом из театра ”Водевиль”, и лишь незначительность ролей спасала его от зрительского гнева, ибо комедиантом он был никудышным. Писал он ненамного лучше, чем играл, и памфлеты его лишний раз доказывают, что муза, под покровительством которой он влачил жалкое существование, не была к нему благосклонна; сочинял он и куплеты, но они еще слабее его прозы. Не стану говорить о его нравах — на их сомнительность указывают и круг его чтения, и стиль его писаний. Однако, судя по всему, в конце жизни ум его, измученный злоупотреблениями и невзгодами, оказался во власти впечатлений, решительно чуждых издавна занимавшим его забавам. Подобно двум или трем артистам того же театра, он покончил с собой под влиянием приступа меланхолии — болезни, которая, по странному совпадению, свирепствовала тогда среди жизнерадостных подданных Мома{27}. Имя его, так хорошо известное библиографам, почти незнакомо биографам[7], которые, однако, описали столько никчемных судеб: вот что значит невезение.
Известно, что тираж этой книги не превысил двадцати пяти экземпляров; их получали в подарок особы, приближенные к Дофину. Скромный внешний вид моего экземпляра достаточно ясно указывает на то, что августейший составитель оставил его себе; возможно, это единственный необрезанный экземпляр ”Максим”, но одна эта особенность, отличающая и множество других драгоценных томов, еще не дала бы этой книге права стать предметом особой главы в моем сочинении. Я числю его среди самых редких и любопытных изданий в моей небольшой библиотеке по другой причине.
На титульном листе моего экземпляра сверху написано от руки:
«Анекдот.
Как только Дофин (ныне царствующий) окончил печатание этой небольшой книги, он отдал несколько экземпляров, предназначенных для подарков, переплетчику; первым книгу получил Людовик XV, его дед. Его Величество открыл ее на странице 15, прочел параграф IX, перечел его, а затем сказал Дофину: ”Сударь, дело сделано, отбросьте в сторону доску{29}”.
Слышано от очевидца этой сцены».
Прочтя эти строки, всякий пожелает узнать содержание фрагмента ”Телемака”, привлекшего внимание Людовика XV. Вот что там Говорится: ”Стоит королям отбросить в сторону совесть и честь, как они навсегда лишаются столь необходимого им доверия народа и, вызывая у него одно лишь презрение, делаются бессильны вернуть его на стезю добродетели; короли становятся тиранами, подданные их — бунтовщиками, и ничто, кроме внезапного переворота, уже не может вернуть монархам утраченную власть”.
Слова эти пробуждают столько мыслей, что я даже затрудняюсь их изложить. С ужасом сознаю я, что их выбрал из Фенелона и напечатал не кто иной, как Людовик XVI{30}, а дед его, Людовик XV, столь глубоко проник в их трагический смысл — ибо нет никаких сомнений, что эти удивительные слова: ”Дело сделано, отбросьте в сторону доску” — следует понимать в переносном смысле. Книга была уже отпечатана, Дофин уже отдал несколько экземпляров в переплет, доски были уже отложены в сторону. В словах Людовика XV слышится совсем иное: это грозный намек, некая пророческая аллегория грядущей революции, которая, как всем известно, чрезвычайно тревожила воображение этого монарха; в противном случае фраза эта не запечатлелась бы в памяти людской, поскольку, будь она сказана в прямом, а не в переносном смысле, она вовсе не заслуживала бы пересказа. Лоттен, своими ушами слышавший слова Людовика XV, записал их на полях экземпляра, которым нынче владеет господин де Пиксерикур, записал, впрочем, что называется, по наитию, а вовсе не оттого, что осознал их важность, — ведь он вообще не называет максиму, на которую намекал король; скорее всего он о ней и не подозревал. Да и автор заметки, украшающей мой экземпляр, сочинил ее, скорее всего охваченный некиим пророческим духом и сам не ведая, что творит: в самом деле, в ту пору этот ”анекдот”, в свете позднейших событий значащий столь много, значил очень мало, чтобы не сказать ровно ничего. Страшное предсказание тогда еще не сбылось. Луи Огюст был ”ныне царствующим” Дофином, а если кто-нибудь полагает, что это указание было специально вставлено в заметку позднее, чтобы придать ей большее правдоподобие, то мы можем заверить: запись была сделана прежде, чем свершилась революция. Слова ”ныне царствующий” вымараны, хотя разобрать их можно, — а к этой предосторожности французам приходилось прибегать только однажды — в период, отделяющий 10 августа{31} от 9 термидора.
Тому, кто владел этой книгой до меня, удалось выяснить, что очевидец, упомянутый в заметке, это господин де Сен-Мегрен, воспитатель Дофина и сын герцога де Лавогийона.
Все старинные часословы, как правило, прекрасно оформлены, Часослов же, о котором идет речь, отличается не только прелестными гравированными орнаментами, обрамляющими страницы, но и старинным переплетом, который, пожалуй, достоин внимания собирателей; однако по традиции книги такого рода ценятся, лишь если они напечатаны на пергамене или украшены множеством миниатюр. Я приобрел этот Часослов и посвятил ему главу в ”Заметках” не за редкость издания и не за превосходное качество экземпляра. Истинное его достоинство заключается в двух строчках, написанных на форзаце: ”Сия книга принадлежит Марии Де Марке”. Имя это повторено на форзацах неоднократно. Меж тем не нужно быть крупным специалистом по истории литературы XVI века, чтобы знать, что фамилию Де Марке носили две сестры, воспетые тогдашними поэтами за ум и красоту и удостоившиеся дружбы Ронсара — ”Аполлона Кастальского ключа”{32}, незаслуженно превознесенного при жизни и незаслуженно забытого в наши дни; предполагают даже, что знаменитый поэт, который был неравнодушен к женскому полу и ни за что не стал бы ограничивать одними лишь стихами знакомство, сулившее ему такой успех, питал к сестрам Де Марке более нежные чувства. Возможно, что Мария Де Марке и есть та Мария из второй книги ”Любовных стихотворений”, которая вытеснила из сердца неверного поэта Кассандру и вскоре была забыта ради Синопы{33}. Гипотезу эту, пожалуй, подтверждают строки, где названы имена обеих сестер[8]{34}:
Трудно допустить, что это просто совпадение. Как бы там ни было, вот другие стихотворные строки, которые Ронсар, бесспорно, посвятил Марии Де Марке, ибо они написаны его рукой на форзаце ее Часослова, чуть выше того места, где она вывела свое имя:
Хотя рукописи Ронсара — вещь крайне редкая, я имел счастливую возможность сравнить надпись на моем Часослове с подлинным автографом Ронсара и убедиться в верности моего предположения; мне трудно было бы обойтись без этого подтверждения, ибо, на мой взгляд, Ронсару редко случалось писать так простодушно и очаровательно, как в первом из этих двух стансов.
Признаюсь честно, я не думаю, что есть в мире человек, до такой степени чуждый смешным восторгам библиомана, чтобы осудить меня за наслаждение, которое доставляет мне книга, хранящая подобные воспоминания; при одном взгляде на нее перед глазами моими встают сцены дивные и трогательные. Ронсар в ту пору был уже очень знаменит, но еще очень молод; он родился в 1524 году, следовательно, в 1552 году, когда был издан наш Часослов, ему было всего двадцать восемь лет; стихи наверняка сочинены именно в это время: молитвы в Часослове расписаны по календарю, и знатная девица не стала бы пользоваться книгой, оставшейся с прошлого года. Разве не является красноречивым памятником эпохи это объяснение в любви, стоящее в конце сборника молитв, сразу вслед за словами общей исповеди; разве не показательно для тогдашней эпохи благочестия, перемешанного с любовью, что юная прелестница, которой был адресован мадригал, даже и не подумала его уничтожить — такой невинной выглядела эта забава? Нынче по этому поводу не преминули бы поднять большой шум — не потому, что мы набожнее людей XVI века, а потому, что мы обесчестили любовь. Говоря короче, Часослов Марии Де Марке наводит на множество размышлений, которым, впрочем, вовсе не место в этой главе.
Итак, очевидно, что книга или, точнее, памфлет под названием ”Юлиан Отступник” не имел того успеха, на который, по всей вероятности, рассчитывал автор, когда обрушивал свой гнев на головы католиков; тогда издатель, еще менее щепетильный в выборе средств, решил соблазнить публику, потерявшую интерес к книге, новым заглавием, дерзость которого могла бы наделать шума и привлечь всеобщее внимание; бесстыдный этот обман тем менее извинителен, что книга не дает к нему ни малейшего повода, ибо Людовик XIV в ней даже не упомянут.
Из всех хитростей, на которые пускались издатели, дабы поскорее сбыть свои книги, нет более доступной, чем перемена заглавия; с другой стороны, нет более легкого средства ввести в заблуждение неопытного покупателя. Кто мог бы предположить, что под заглавием ”Записки Цезаря” скрывается одна из фацеций, входящих в состав ”Сплетней Роженицы”{37}? Кто мог бы подумать, что и ”Проигравшаяся в пух Меланхолия” и ”Мешанина, или Людские хитрости” — части одного из псевдоэльзевировских изданий ”Способа выйти в люди”?[9]{38}{39} Примерами такого рода можно забавляться до бесконечности: даже ”Шутовской сборник”, книга крайне убогая, хотя и довольно редкая, может привлечь внимание библиофила, поскольку существует под двумя разными заглавиями[10]. Замена титульного листа была удобна и тем, что помогала на время сбить со следа полицию и скрыть от нее опасное и непристойное сочинение; таким образом, страдали хороший вкус и добрые нравы, а книгопродавец и автор были в выигрыше.
Старые библиографы единодушно признают эту книгу крайне редкой, а экземпляром на голубой бумаге, по всей вероятности уникальным (во всяком случае, если судить по каталогам), может гордиться любой собиратель; современные библиографы об этой книге не упоминают вовсе, скорее всего потому, что она отсутствует в тех великолепных собраниях, которыми они пользовались при составлении своих указателей. Я счел, что, заполнив этот пробел, принесу пользу если не ученым, которые, пожалуй, простили бы библиографам их умолчание, то хотя бы ловким, но не слишком одаренным литераторам из числа тех, что пишут новые книги с помощью книг уже написанных. Сочинение, о котором я хочу рассказать, — истинная сокровищница для компиляторов, точнее говоря, она сама — весьма любопытная компиляция, так что удачливый ”составитель”, который возьмется расширить и подправить ее, прослывет кладезем премудрости. ”Каталоги в семи книгах” — это в самом деле ряд каталогов, составленных беспорядочно, безрассудно, бессистемно; создатель их прочел с пером в руках целую уйму книг и не упустил ни одной трогательной или забавной биографической подробности. Повторю еще раз, от этого сочинения нечего ждать системы, вкуса или ума, однако тот, кто потрудится прочесть оглавление каждой книги, поразится обилию и необычности содержащихся в ней исторических анекдотов в духе Авла Геллия или Валерия Максима{40}. Здесь перечислены мужчины и женщины, прославившиеся своей красотой или, напротив, своим безобразием; войны и несчастья, причиной которых послужила любовь; люди, наделенные нечеловеческой силой: моты и скупцы, распутники и злодеи, благодетели и неблагодарные, предатели, убийцы, отцеубийцы и самоубийцы всех стран и народов; люди, погибшие в результате несчастных случаев самого разного рода — утонувшие, испепеленные молнией, провалившиеся сквозь землю и погребенные под развалинами домов, растерзанные львами, растоптанные лошадьми и укушенные змеями; гениальные ораторы, поэты, звездочеты, живописцы, музыканты и комедианты. Наконец, чтобы дать вам еще более полное представление о необычайном разнообразии интересов автора ”Каталогов”, которые отнюдь не ограничиваются названными здесь темами, добавлю, что в число достопримечательностей древнего и нового мира он включает знаменитых собак.
Одним словом, если вам недостает эрудиции, если утомленная память отказывается вам служить, вы можете быть уверены, что найдете в ”Каталогах” все необходимые цитаты и примеры. Недаром в 1744 году немецкий библиограф Геце{41} недоумевал, почему никто до сих пор не приискал этим обширным и разнообразным сведениям лучшего применения. Конечно, многие эпизоды, приведенные в ”Каталогах”, можно отыскать у древних авторов, откуда, собственно, и почерпнул их сочинитель описываемой книги, однако для этого пришлось бы прочесть их всех подряд так старательно и внимательно, как он; что же касается авторов нового времени, то тут сочинитель ”Каталогов” незаменим, ибо во многих случаях он описывает обстоятельства, известные ему одному, и людей, чьи имена известны нам лишь из его книги. Между прочим, мы даже не знаем, как звали его самого. Давид Клеман говорит, ссылаясь на Аржелати, что ”Каталоги в семи книгах” принадлежат перу Гортензио Ландо, миланского врача, увлекавшегося богословием и принявшего протестантство, что и послужило причиной гонений на его книги. Предположение это выглядит весьма основательным, однако, если согласиться с ним, придется признать, что Гортензио Ландо был человек в высшей степени необычный и склонный к самоуничижению. Вот что пишет он в главе, посвященной холерикам, об ”одном современнике по имени Гортензио Ландо”: ”Дабы выполнить свой долг и совершить то, что мне сделать легче, чем кому бы то ни было другому, я включаю этого человека в число холериков и людей со скверным характером. По причине внезапных и неумеренных вспышек гнева не раз получал он тяжкие увечья. Будучи радушно принят в городе Неаполе некиим благородным человеком, он, не стоя мизинца того человека, порвал с ним из-за пустяка и пренебрег таким образом дружбой, сулившей ему честь, выгоду и удовольствие. Не раз расставался он по причине неистового своего нрава и с мужчинами, и с женщинами. Получив однажды в дар изрядную сумму денег, он с обычной своей грубостью ее отверг. Поссорившись с человеком, он немедленно возвращает ему все, что от него получил, и предает его забвению, невзирая на долг дружбы и данные обещания. Я твердо убежден, что он состоит не из четырех стихий, как все люди, но из гнева, презрения, ярости и гордыни”.
Познакомившись с этой не слишком лестной характеристикой, которая, впрочем, свидетельствует о незаурядном чистосердечии, читатель будет наверняка немало удивлен, узнав, какое прозвище избрал себе доктор Ландо, — в сочинениях своих он нередко именовал себя ”Tranquillus” (”Спокойный”), и псевдоним этот поставил в тупик не одного библиографа — слишком уж он необычен.
Не знаю, на каком основании это любопытное сочинение приписали прославленному Бенджамену Франклину{42}, чем немало взвинтили цену тех немногочисленных экземпляров, что изредка мелькают на распродажах. Впрочем, атрибуция эта бытует лишь в устном виде и ни один из библиографов, насколько мне известно, не стал ее обсуждать, а господин Барбье в своем ”Словаре” даже не упоминает эту книгу, по правде говоря, чрезвычайно редкую. Трудно также сказать определенно, как следует к ней относиться — как к ловкой спекуляции на доверчивости несчастных читателей, испытывающих вполне естественное желание скрасить свой сон иллюзиями, в которых отказывает им жизнь, или же как к обыкновенной игре воображения. Ясно одно: кого бы автор ни обманывал, других или самого себя, делает он это весьма умело. Историческая часть, где он излагает свою странную систему, написана грубовато и небрежно, но увлекательно, как роман, и я бы ничуть не удивился, если даже самые отъявленные скептики решились бы последовать его советам, в чем, впрочем, никогда бы не признались. Вся хитрость этих предписаний, а равно секретов Альберта Великого{43} и тому подобных чародеев заключается в том, что залогом успеха оказывается вещь на первый взгляд вполне реальная, но на самом деле совершенно недостижимая, вроде квадратуры круга или философского камня. Так, нет ничего легче, чем отыскать разрыв-траву, которая помогает открыть любой замок и разорвать любые оковы, — для этого нужно всего-навсего найти гнездо черной сороки. Увы! вся штука в том, что черных сорок не существует.
Впрочем, я отнюдь не хочу сказать, что наука, о которой идет речь в этом сочинении, вовсе не подвластна пытливому уму человека. Напротив, всякий знает, что сны часто зависят от образа жизни{44}; самые почтенные люди убеждали меня, что видят те или иные сны, смотря по тому, что ели за ужином, и могут, следовательно, чуть ли не управлять своими ночными грезами. Дети уверены, что хорошие сны снятся от корицы; вера эта, как я мог убедиться, жива не только в школе, но и в тюрьме. Однако все догадки, связанные великой и любопытной теорией сновидений, исследованы до сих пор очень мало; никто еще не посмотрел на них с философской точки зрения: ни Бело[12], ни грек Апомазар[13], ни грек Артемидор[14] не дают удовлетворительного ответа на наши вопросы. Было бы, возможно, весьма полезно выяснить, как влияют ночные грезы на наши верования, заблуждения, страсти и преступления; я уверен, например, что добротная физиология сна помогла бы нашим юристам избежать многих роковых ошибок. Множество фактов свидетельствует, что такие ужаснейшие душевные расстройства, как колдовство, ликантропия, вампиризм, овладевают человеком во сне{45}, подобно лунатизму и кошмарам. Достойно сожаления, что подобные вопросы исследуют одни шарлатаны, а авторы серьезных книг касаются их походя, там, где этого менее всего можно ожидать. Меж тем если верно, что единодушный глас целого народа — это глас истины, то сновидения заслуживают самого серьезного внимания, ибо вера в их провидческую роль распространена, не побоюсь произнести это, не меньше, чем вера в бессмертие души. Примеры мы найдем повсюду, и век философии в этом отношении не уступает веку религии. Сновидения Людовика XIV[15]{46} наделали, пожалуй, не меньше шуму, чем сны Иосифа и Валтасара{47}.