Ничего особенно дурного в нашей природе нет, но мы можем стать дурными, привыкнув к дурным разговорам, дурным советам и дурному чтению, и это будет общий результат плохого воспитания.
Я начал именно с этого, милые девушки, потому что в ваших семьях, где, как я имею некоторые основания думать, никогда не слышали моего имени, не преминут осведомиться, какое я имею право писать для вас и быть вами читаемым.
Если же ваши отцы, напротив, одарены той строгой памятью, которая ничего не забывает и помнит слепые симпатии юности, от которых свободны лишь немногие умники; если в суматохе света им когда-нибудь попадалось на глаза мое имя — имя писателя, который допустил в своей жизни немало ошибок, хотя грешил лишь по неопытности и не совершил ничего такого, что могло бы лишить его уважения окружающих и своего собственного, — если так, значит, вам не судьба прочесть меня сейчас и встреча наша откладывается, ибо существо, чей разум еще не оформился, непременно должно верить родителям и принимать их советы за правило; однако я льщу себя надеждой, что, выслушав меня, родители ваши станут снисходительнее и не сочтут, что я взялся не за свое дело, согласившись руководить выбором вашего чтения.
Я прошу прощения, что вынужден немного поговорить о себе, чтобы подойти к делу; это привычка, в которой меня справедливо упрекают, но от которой я вряд ли когда-нибудь избавлюсь, потому что среди того немногого, что я знаю достаточно, чтобы об этом говорить, нет ничего, что бы я знал лучше самого себя. Я начал писать очень молодым, хотя мне не стоило этого делать ни в юности, ни в старости, но в своих сочинениях я всегда уважал религию и нравственность, а также то, что почти так же достойно уважения, как религия и нравственность: простодушие невинного сердца, которое учится чувствовать.
Давным-давно я женился на такой же молодой девушке, как вы, доброй и милой, как вы, и сегодня я люблю ее в сто раз больше, чем когда-нибудь. У нас были сыновья, которых мы потеряли в младенчестве, но у нас осталась дочь, и, может быть, вы ее знаете, потому что она написала для вас страницы, которые гораздо лучше моих. Мне выпало счастье воспитывать в своем доме племянниц и их детей; а теперь, имейте в виду, у меня есть внучка. Уже более двадцати лет я живу вот так, во главе семейного пансиона, данного мне богом и оправдавшего все мои надежды.
Вы должны были бы полагать во мне очень холодное сердце и весьма ограниченный ум — два качества, в которых меня, благодарение богу, никогда не упрекали, — если вы сочли, что долгие годы жизни, полной забот, трудов и особенно любви, не научили меня воспитывать юных девушек.
С тех пор как я размышляю об этом, не было дня, когда бы я с ужасом не думал бы о том, как мало книг можно предложить в пищу вашей прилежной любознательности, не рискуя обмануть ваше сердце или извратить ваши суждения. Надо, однако, чтобы вы читали, и читали много, потому что чтение лучше всего научит вас понимать прекрасное и лучше всего приготовит вас к жизненным испытаниям. Моя тревога и мое отвращение отнюдь не означают, что вы смогли бы узнать без опасности для себя массу сочинений, на которые я не смотрю как на опасные и развращающие, ибо они писаны не для вас, они писаны для человека вообще, чьи заблуждения можно искоренить только пролив на них яркий свет, чьи страсти можно победить только раскрывая их во всем их неистовстве и чрезмерности.
Авторы этих сочинений выполнили свою задачу, так как гениальные люди должны руководить воспитанием всего рода человеческого. Этот широкий объект обучения не имеет прямого отношения к вашему невинному возрасту и вашим чистым и нежным нравам, с чем я вас и поздравляю; вы сами поймете это, и — увы! — слишком рано.
Горному кедру должна быть привычна буря, фиалкам ничего не надо, кроме кустарника, в защитной сени которого они растут, молодым розовым кустам нужна лишь подпорка.
Я говорил вам о заблуждениях и страстях, о которых до вас дошло лишь смутное представление. Однажды вы узнаете, что и сами страсти — это всего лишь заблуждения.
Я клянусь вам, что добродетель и правда — одно и то же и что, кроме той дороги к действительному счастью, по которой они всегда ведут, нет ни одной узкой тропинки, которая не привела бы к пропасти, ни одного нежного фрукта, который не таил бы в себе яд. Нет ничего действительно прекрасного, что не было бы добрым.
Вам может показаться слишком суровой скупость, с которой я отмеряю удовольствия для вашего ума, но рано или поздно ваша собственная опытность подскажет вам, что я был прав. Тот небольшой круг книг, который я предлагаю вашему вниманию сегодня, — это как раз то, что вы будете перечитывать в зрелом возрасте, когда ваш разум просветится временем. Горячее нетерпение и необдуманность влекли меня самого к усвоению всех хороших и плохих идей, которым люди давали жизнь в книгах, а теперь я читаю лишь то, что следует читать, и если и вспоминаю оставшееся, то только затем, чтобы пожалеть о напрасно потраченных на него часах. Наиболее возвышенные умы всех времен соглашаются в этом с людьми заурядными, вроде меня, у которых высокие качества разума заменяются любовью к истине и сметливостью. Нет великого человека, мудреца, который не ограничил бы число любимых писателей, своих лучших друзей, выбранных из многих прочитанных мастеров слова. Я мог бы назвать нескольких людей, которые оставили на единственной книжной полке своей философической библиотеки лишь четырех авторов, и я, безусловно, удивлю вас, сказав, что иным людям и это число показалось бы чрезмерным.
Однако успокойтесь: мы предлагаем более широкое и разнообразное поприще тому живому инстинкту, который заставляет вас искать разнообразия во всех развлечениях и который составляет одну из ваших особенных прелестей. Мы знаем, что час серьезных размышлений еще не пробил для вас и что немало воды утечет до той суровой минуты, когда память ваша будет питаться лишь воспоминаниями о вещах полезных. Мы ваши друзья и не станем подражать щепетильному скифскому философу из басни Лафонтена{267}, который заботливо обрезал в своем саду лишние ветки и бесплодные цветы, дабы укрепить силу дерева.
Религия и нравственность, в которых соединяются все необходимые обществу науки, должны всегда руководить малейшими движениями вашего взрослеющего ума. Но ни та, ни другая не исключают милые вымыслы гения, эти восхитительные прикрасы искусства, которые превращают учение в удовольствие.
Бог разрешил земледельцам украшать наши цветники множеством великолепных благоухающих растений с яркими головками, которые никогда не дают плодов, и все их хрупкое существование приносит лишь ту пользу, что ублажает наши чувства живостью цвета и нежностью запаха.
Таковы же и те книги, замысловатые шедевры вкуса, чувства и гармонии, которые, хотя и не дают основательной пищи уму, услаждают его, развлекая и волнуя забавными картинками и нежными эмоциями; мы познакомим вас с ними.
В самом деле, мы приложили всевозможные старания, — и это единственная наша заслуга, — дабы выбрать из прекрасных произведений французской литературы, будь то древняя или новая, отрывки, более всего способные удовлетворить, как сказал бы философ, нравственные и интеллектуальные потребности вашего пола и возраста и составить из них что-то вроде курса чтений, который уже сегодня посвятит вас, насколько это позволительно для молодых, хорошо воспитанных девушек из светского общества, к жизни в котором вас готовили, в загадочные тайны хорошего стиля и сравнительные достоинства самых прекрасных талантов.
Мы не обещаем, что выбор наш всегда будет безукоризненным, потому что в творениях человека совершенство — это всего лишь более или менее удачная попытка приблизиться к красоте и истине; попытка, при которой успех всегда относителен и зависит от возможностей творящего; но эти едва заметные различия между произведениями, скрытые от толпы, составят для вас предмет полезных раздумий и помогут вам улучшить слог, развить идеи и образовать вкус. Поучительное развлечение не менее полезно, чем работа. Все время, свободное от домашних дел и совершенствования талантов, нельзя употребить лучше, чем посвятив его чтению хорошей книги.
Итак, как я уже сказал, мудро развивая разум, мы возвышаем душу, а улучшая вкус и тренируя ум, влияем на характер и нрав.
Мне остается сказать, что мы сильно обманули бы ваше доверие (а в наши намерения не входит обманывать вас в чем бы то ни было), если бы позволили вам ожидать, что каждая страница этой книги подарит вам совершенно новое наслаждение: ничего нового нет под луной, особенно в том, что касается красоты и истины, — у бессмыслицы и уродства несколько большие возможности. В основном отрывки, из которых мы составили свой том, как драгоценную мозаику, будут в самом деле новостью для вас, и среди них многие, насколько нам известно, никогда не печатались в подобных собраниях; что же до прославленных писателей, которых мы хотели бы представить на ваш суд, наш выбор был по необходимости ограничен и мы должны были к тому же прислушаться к голосу большинства читателей, ибо только те сочинения хороши, что заслужили всеобщую любовь.
Таким образом, вы найдете здесь много отрывков, которые вы знаете наизусть, потому что ими уже давно и охотно наполняли сокровищницу вашей памяти; но мы не доставим вам огорчения, опустив их, — ведь вы наверняка любите их перечитывать. Возможно, они уже украшают несколько замечательных сборников, продающихся нарасхват, но эти сборники были составлены не для вас, а мы уже изложили вначале причины, которые заставляют нас думать, что вам недостает именно такого сборника, как наш, и поучительного и развлекательного.
Что касается лично меня, то я должен объясниться в связи с еще одним недоразумением, гораздо более серьезным и очевидным. Среди этих фрагментов, о которых я говорил до сих пор слишком общо, предлагая их вам как превосходные образцы стиля и композиции, я увы, слишком поздно заметил один, расхваливать который было бы с моей стороны нескромно, пусть даже снисходительность отцовского сердца мешала мне видеть его недостатки, так как ”родители всегда пристрастны”. Я от души прошу считать его исключением из правила, а то и вовсе не обращать на него внимания, как вы, несомненно, поступите с малой частью фрагментов вашей книги. Я без гнева и почти без сожаления отдаю его на милость вашей ручки, которая может его зачеркнуть, а может и пощадить; он включен в книгу вовсе не по моей воле и является всего лишь ни к чему не обязывающим свидетельством доброжелательной вежливости издателей, которых вы уже знаете, потому что они печатают для вас очаровательную ”Газету для молодых девушек”.
Мое имя может появиться в списке образцов хорошего языка и вкуса только в результате опечатки.
Мы долго размышляли о том, как расположить многочисленные и разнообразные материалы вашего курса чтения. До нас эти отрывки, как правило, расставляли в том порядке, который требует от литератора всего лишь немного простой логики и аккуратности. Конечно, нетрудно опубликовать речь рядом с другой речью, рассказ рядом с другим рассказом, описание рядом с другим описанием, но такой порядок, вполне пригодный для оглавления, показался нам слишком сухим для книги развлекательной. Самые нежные и приятные ощущения, если они однообразны, навевают скуку. Даже от удовольствий легко устаешь, когда они слишком похожи одни на другие, когда они не обновляются и не освежаются каким-нибудь разнообразием. Разумеется, симметрия частей целого требует для восприятия также нежности и чуткости, которые вам свойственны больше, чем нам. Это единственная работа, которую мы вам оставили.
Все эти чудеса поэзии, которые будут представлены вам, вместе и порознь похожи на цветы, с которыми мы любим их сравнивать. Исключив цветы, которые могли бы опьянить вас своими опасными запахами, мы заполнили вашу клумбу растениями разного рода — барвинок в голубых звездах соседствует здесь с примулой в золотом тюрбане, смиренным чебрецом, который смеется, плача, и величественной аквиленией; ботаник отличает их одно от другого, но все они расцветают под сенью молодой листвы, пробужденные к жизни весной.
Вам остается только составить из цветов, с возможно большим искусством и изяществом, ваши букеты и гирлянды.
От природы и от ваших матерей вы получили умение все украшать; мы всего лишь пользуемся этим.
Любитель книг
Как волка ни корми, он все в лес смотрит. Эта народная мудрость, на мой взгляд, вполне применима к педанту. Есть ли что-нибудь более тяжеловесное и унылое, чем педант, претендующий на непринужденность и изящество; у меня довольно ума, чтобы отличить претерит от аориста{268}, но, вздумай я на протяжении восьми страниц блистать остроумием, вы бы посоветовали мне немедленно вернуться к моим дифтонгам.
Посему я с самого начала предупреждаю, что статья моя будет ничуть не более занимательна, чем лекция Матюрена Кордье или глава из Депотера{269}. Богу, природе и Академии угодно было ограничить мое воображение узкими пределами, коих оно не перейдет. Ваш удел счастливее моего: я не могу не писать, ибо подчиняюсь требованиям неумолимого издателя{270}, но вы вольны не читать меня. Рисунок окончен{271}, гравюра отпечатана, для полноты издания недоставало лишь длинной пустопорожней тирады. Что ж! Она перед вами — но напрасно станете вы искать в ней один из тех искусных портретов, к которым приучили вас ваши любимые авторы. Если вы надеетесь найти здесь остроумное и оригинальное изображение букиниста, то сделайте милость, отложите эту статью в сторону и последуйте совету скромного сочинителя Матье Лансберга{272}: ”Поглядите на картинку”.
Любитель книг — тип, который стоит запечатлеть, ибо все идет к тому, что вскоре он исчезнет. Книгопечатание было изобретено всего около четырех столетий назад, а книги в некоторых странах уже так расплодились, что поставили судьбу нашей старой планеты под угрозу. Цивилизация достигла самой неожиданной ступени развития — бумажного века. С тех пор как все принялись писать книги, никто не рвется их покупать. Нынешние авторы — дай им только волю — способны сами сочинить целую библиотеку.
Если считать любителя книг видом, делящимся на множество подвидов, то первое место в этом хитроумном и привередливом семействе по праву принадлежит библиофилу.
Библиофил — это человек с умом и вкусом, влюбленный в творения гения, фантазии и чувства. Он любит мысленно беседовать с великими умами, чье общество необременительно: разговор с ними можно начинать, когда захочешь, обрывать, не рискуя показаться неучтивым, и возобновлять, не боясь прослыть докучливым; от любви к далекому автору, чьи слова доносит до него искусство письма, библиофил незаметно переходит к обожанию предмета, заменяющего этого автора. Он любит книгу, как друг — портрет друга, как влюбленный — портрет возлюбленной; подобно влюбленному, он с наслаждением украшает предмет своей любви. Он никогда не простил бы себе, если бы драгоценный том, преисполнивший его душу чистейшей радостью, прозябал в нищенских лохмотьях и не был наряжен в сафьяновый или ”мраморный” переплет. Библиофил холит свои книги, как король — своих наложниц; библиотека его уже одним своим видом усладила бы взоры консулов, как мечтал Вергилий{273}.
Александр Македонский был библиофилом. Завладев драгоценной шкатулкой Дария{274}, он поместил в нее не сокровища персидского царя, а ”Илиаду”.
Нынче библиофилы, как и короли, уходят со сцены. Когда-то короли любили книгу, как и библиофилы. Сколько бесценных рукописей дошло до нас благодаря щедрости просвещенных государей. Алкуин был Грутхуизом Карла Великого, а Грутхуиз — Алкуином герцогов Бургундских. Герб с саламандрой прославился в веках не только благодаря дворцам Франциска I, но и благодаря его книгам. Генрих II доверил тайну своей любви{275} не только стенам своих пышных покоев, но и роскошным переплетам книг, напечатанных в королевской типографии. Тома из библиотеки Анны Австрийской до сих пор приводят ценителей в восхищение своим скромным и благородным изяществом.
Вельможи и именитые горожане подражали монархам. Число богатых библиотек равнялось в старые времена числу родовитых семейств. Гизы, д’Юрфе, де Ту, Ришелье, Мазарини, Биньоны, Моле, Паскье, Сегье, Кольберы, Ламуаньоны, д’Эстре, д’Омоны, Лавальеры едва ли не до наших дней собирали на благо людей книжные сокровища; я называю наугад лишь несколько знатных имен, дабы не утомлять читателей длинным перечислением. Тем, кто станет писать о нашей эпохе, будет много легче.
Да что там говорить, прежде даже финансисты, и те любили книги! С тех пор они сильно переменились. Казначей Гролье один сделал для развития типографского и переплетного дела больше, чем все наши жалкие медали и скудные литературные пенсии, вместе взятые. Его примеру последовали Заме и Монторон, а затем Самюэль Бернар, Парисы и Кревенна{276}. Обыкновенный торговец лесом, г-н Жирардо де Префон, человек не самого высокого происхождения, вложил свое состояние в книги и тем обеспечил себе бессмертие — по крайней мере, бессмертие библиографическое и каталожное. Впрочем, нельзя сказать, чтобы лавры его не давали покоя нашим банкирам.
Не так давно мой приятель посетил одного из таких миллионеров; через его руки постоянно проходят сокровища промышленности, торговля которыми приносит щедрый урожай золота. Ослепленный роскошным убранством, друг мой пожелал укрыться в библиотеке. ”Библиотека? — переспросил Крез. — Она перед вами”. И он показал ему толстенную чековую книжку. ”Разве хоть в одной библиотеке мира найдется книга, равная этой?” — спросил банкир с самодовольством глупца, у которого достало ума разбогатеть. На этот вопрос есть только один ответ — владелец такой книжки достоин сожаления, если ему не доставляет радости приобретение книг другого рода.
В высших слоях нашего прогрессирующего общества (я приношу читателю извинения за это неуклюжее причастие — рано или поздно оно отомрет вместе с глаголом ”прогрессировать”) библиофилы перевелись; современный библиофил — это ученый, литератор, художник, человек со скромными доходами и жалким состоянием; общество книг спасает его от скучного и пошлого человеческого общества, нелепая, но невинная страсть заставляет забыть о непрочности других человеческих привязанностей. Однако собрать большую библиотеку такому библиофилу не под силу; хорошо еще, если перед смертью он сможет остановить угасающий взор на собственных книгах, хорошо, если сможет завещать это скромное наследство своим детям! Я знаю одного беднягу, — не стану называть его имени, — который пятьдесят лет трудился не покладая рук, чтобы заработать деньги на покупку книг, а затем вынужден был продать свои книги, чтобы не умереть с голоду. Это — библиофил, но, уверяю вас, таких, как он, остается все меньше и меньше. Сегодня все любят деньги: какой интерес нынешним богачам в книгах?
Противоположность библиофила — библиофоб. Все наши сановные политики, сановные банкиры, сановные министры и сановные писатели — библиофобы. Для этой самодовольной аристократии, обязанной своим возвышением прогрессу цивилизации, культура и просвещение рода человеческого начинаются в лучшем случае с Вольтера{277}. Вольтер для них — миф, объединяющий в себе и изобретателя письма Трисмегиста{278}, и изобретателя книгопечатания Гутенберга. Поскольку вся культура воплотилась в Вольтере, библиофоб, как и Омар, ничтоже сумняшеся сжег бы Александрийскую библиотеку{279}. Не то чтобы библиофоб читал Вольтера, Боже упаси, но он с радостью находит в нем оправдание своему беспредельному презрению к книгам. С точки зрения библиофоба, все, кроме самоновейших брошюрок, уже старье; библиофоб терпит в своем кабинете лишь книги, напечатанные на липкой, пачкающейся бумаге, да и этот ворох непросохших от краски листов, жалкую дань голодных муз, он спешит сбыть уличному торговцу, который за гроши покупает всю пачку на вес; библиофоб принимает книгу в подарок и немедленно продает ее. Нет нужды уточнять, что он ее не читает и денег за нее не платит.
Несколько десятков лет тому назад в Париж прибыл один иноземный писатель, человек незаурядного таланта; позавтракав в кафе, он обнаружил, что с ним произошло одно из тех досадных недоразумений, жертвой которых нередко становятся люди большого ума. Он забыл дома кошелек и безуспешно рылся в карманах в поисках какого-нибудь завалявшегося
Есть, однако, библиофобы, которым я могу простить их лютую ненависть к книгам — пленительнейшей вещи в мире, если не считать женщин, цветов, бабочек и марионеток{282}; это люди рассудительные, чувствительные и не слишком образованные, невзлюбившие книги из-за шума, который вокруг них поднимают, и вреда, который они приносят. Таков был мой благородный товарищ по несчастью{283} престарелый командор де Вале, который, мягко отстраняя единственную оставшуюся у меня книгу (увы! это был Платон), говорил: ”Оставьте, ради Бога, оставьте, вот из-за этих-то штук и началась революция! Но что касается меня, — добавлял он гордо, подкрутив не без кокетства кончики седых усов, — Господь свидетель, я не прочел ни одной”.
Библиофил всегда наделен вкусом, этим тонким и безошибочным чутьем, которое распространяется на все вокруг, придавая жизни неизъяснимую прелесть. Осмелюсь утверждать, что библиофил — человек счастливый или по крайней мере знающий, что нужно для счастья. Почтенный и ученый муж Урбен Шевро превосходно описал это счастье на собственном примере, с чем я его и поздравляю. Выслушайте его рассказ{284}, и вы согласитесь со мной; ручаюсь, вы не пожалеете. ”Я ничуть не скучаю в уединении, — пишет Шевро, — ведь со мной моя библиотека, для отшельника довольно богатая и вдобавок тщательно подобранная. К моим услугам греческие и латинские авторы всех мастей: ораторы, поэты, софисты, риторы, философы, историки, географы, летописцы, отцы церкви и богословы. Есть у меня и сочинения археологов, и любопытнейшие путевые заметки, много итальянских книг, кое-что из испанских; из современных писателей — лишь те, чья слава общепризнана; и повсюду — ни одной пылинки. В кабинете моем висят живописные полотна и гравюры, в саду растут цветы и фруктовые деревья, а в гостиной щебечет домашний оркестр, который будит меня по утрам и развлекает во время трапез. Дом у меня новый и построен на совесть, воздух в саду свежий, а поблизости целых три церкви”.
Живи Урбен Шевро в древности, римский сенат вряд ли назвал самым счастливым человеком на земле Суллу{285}; впрочем, сенат вряд ли знал бы о существовании такого человека, как Урбен Шевро. В самом деле, заметьте, что этот достойный муж, которому я так хотел бы подражать и которого читаю с неизменным удовольствием и пользой, praesidium et dulce decus meum[39], случайно или намеренно опустил в своем дивном описании достойной зависти жизни самый драгоценный и редкостный источник блаженства. Урбен Шевро превосходил ученостью всех ученых своего времени, которые были не чета теперешним; он был образованнее самых образованных своих современников, он сочинял стихи, не уступающие самым совершенным созданиям стихотворцев того времени, и столь насыщенную, изобильную и непринужденную прозу, что, когда читаешь ее, кажется, будто слышишь голос автора. Скольких опасностей должен был избежать такой человек, сколько преград преодолеть, чтобы стать счастливым! И если он был счастлив, то лишь оттого, что довольствовался малым и не гнался за славой. Современники так прочно забыли его, что даже не избрали в Академию; он не получил признания, но зато не навлек на себя ничьей ненависти и прожил в тиши, среди цветов и книг, до восьмидесяти восьми лет.
Как говорится, да будет земля пухом любезнейшему и ученейшему из библиофилов! Но что сталось с библиотекой Урбена Шевро — любовно подобранными и бережно хранимыми томами, которых не найти ни в одном каталоге? Вот важный, насущный, неотложный вопрос, который наверняка привлечет к себе внимание, когда бессмысленная социальная философия и глупая политика перестанут, наконец, занимать умы.
Библиофил выбирает книги; библиоман копит их без разбора. Библиофил ставит книгу на полку не раньше, чем изучит ее вдоль и поперек и усладит ею сердце и ум; библиоман сваливает книги в кучу, не читая. Библиофил оценивает книгу, библиоман взвешивает ее или обмеряет. Библиофил вооружен лупой, библиоман — линейкой. Я знаю собирателей, которые, расхваливая свою библиотеку, ведут счет на квадратные метры. Страсть библиофила — приятное возбуждение, никому не приносящее вреда, — превращается у библиомана в тяжкий недуг с горячечным бредом. Дойдя до этого рокового предела, увлечение книгами теряет всякую разумность и перестает отличаться от любой другой мании. Не знаю, удалось ли френологам, открывшим столько разных глупостей, обнаружить на костном покрове нашего бедного мозга шишку коллекционирования{286}, но я твердо знаю, что инстинкт этот присущ многим человеческим особям. В юности я был знаком с человеком, который собирал пробки от бутылок, связанные с памятными историческими событиями; он накопил их целую кучу и расставил по порядку, повесив на каждую ярлык, извещающий, при каких более или менее замечательных обстоятельствах пробки эти покинули горлышки своих бутылок, например: ”Господин мэр; шампанское высшего качества; рождение его величества Римского короля{287}”. Наверное, у этого собирателя была на голове та же шишка, что и у библиофила.
От великого до смешного — один шаг. От библиофила до библиомана — одна катастрофа. Библиофил мгновенно превращается в библиомана, когда ему случается поглупеть или разбогатеть, а от этих несчастий не застрахованы даже самые достойные люди; первое, впрочем, настигает смертных гораздо чаще, чем второе. Мой дорогой учитель, почтенный господин Булар был некогда библиофилом с тонким и разборчивым вкусом, но со временем завалил шесть шестиэтажных особняков шестьюстами тысячами книг самого разного формата; они лежали там грудами, напоминая то ли каменные стены, сложенные циклопами{288} без извести и цемента, то ли галльские могильники. В самом деле, это были настоящие кладбища книг. Помню, однажды, странствуя вместе с хозяином среди этих шатких обелисков, которых не коснулись умелые руки благоразумного господина Леба{289}, я осведомился о судьбе редчайшей книги, которую некогда уступил моему почтенному другу на одной знаменитой распродаже. Устремив на меня взор, в котором, как обычно, светились острый ум и добрая душа, господин Булар ткнул тростью с золотым набалдашником в одну из этих огромных куч, rudis indigestaque moles[40], затем в другую, затем в третью: ”Она там, или там, или же там”. Я содрогнулся при мысли, что злополучный томик погребен, быть может навеки, под восемнадцатью тысячами фолиантов, но эти подсчеты не помешали мне позаботиться о спасении собственной жизни. Высоченные кипы книг, неустойчивое равновесие которых господин Булар потревожил своей тростью, угрожающе шатались, а вершины их раскачивались, как тонкий шпиц готического собора от колокольного звона или порыва ветра. Оттащив подальше господина Булара, я обратился в бегство, не дожидаясь, пока Осса упадет на Пелион{290} или Пелион на Оссу. Даже сейчас, когда я вспоминаю, как с высоты двадцати футов едва не рухнули мне на голову все фолианты, написанные болландистами{291}, меня охватывает священный трепет. Называть библиотеками эти горы книг, к которым не подступиться без лопаты и которые не удержать без подпорок, — значит оскорблять законы человеческого языка.
Monstrum horrendum, informe, ingens, cui lumen ademptum[41].
Библиофила не надо путать с книжником, речь о котором впереди; однако и библиофилу случается рыться в старых книгах. Он знает, что не одна жемчужина была извлечена из навозной кучи и не одно литературное сокровище таилось под истрепанной обложкой. К несчастью, такие удачи крайне редки. Что же касается библиомана, он к книжным развалам даже не подходит, ведь рыться в книгах значит выбирать. А библиоман не выбирает — он скупает.
Книжник в строгом смысле слова — это старик рантье, учитель в отставке или вышедший из моды литератор, то есть человек, сохранивший любовь к книгам, но не имеющий средств на то, чтобы их покупать. Он только и делает, что ищет драгоценные старые книги, rarae avis in terris[42], которые капризный случай мог забросить в пыльную каморку старьевщика, алмаз без оправы, который опытный ювелир узнает с первого взгляда, а невежда принимает за подделку. Разве вы не слышали об экземпляре ”О подражании Христу”, который Руссо в 1765 году взял у своего друга господина Дюпейру, — книге с пометами Руссо и его подписью, книге, между страницами которой сохранился засушенный барвинок — Руссо своей рукой сорвал его в том же году в Шарметтах{292}? Это неприметное на вид сокровище, за которое знаток отдал бы золотые горы, обошлось г-ну де Латуру всего в 75 сантимов. Вот это находка! Впрочем, не знаю, что бы мне больше хотелось иметь — экземпляр ”О подражании Христу”, принадлежавший Руссо, или старинное издание ”Теагена и Хариклеи”{293}, которое Расин со смехом отдал наставнику: ”Можете сжечь эту книгу, — сказал он, — я выучил ее наизусть”. Если сейчас у букинистов на набережной нет этой небольшой книжечки с красивой подписью и пометами по-гречески, сделанными мелким почерком, который я узнал бы из тысячи, то, ручаюсь, лишь оттого, что ее недавно продали. А что бы вы сказали об экземпляре ”Проученного педанта” Сирано{294}, где на полях против двух сцен — мне нет нужды пояснять, каких именно, — стоит фигурная скобка, а рядом рукой Мольера написано: ”Мое”. Все это — тихие радости книжника, которые, надо признаться, чаще всего остаются волшебными грезами. Всеведущий господин Барбье, назвавший нам авторов множества анонимных книг и умолчавший о еще большем их числе, намеревался составить библиографию ценных книг, купленных в течение четырех десятков лет на парижских набережных. Такая книга украсила бы нашу словесность и стала бы настоящим подарком для книжников, этих искусных и хитроумных алхимиков от литературы, которые спят и видят, как бы отыскать философский камень, а находя время от времени его осколки, меньше всего заботятся о том, чтобы заказать для них роскошную оправу. Книжник всю жизнь пребывает в уверенности, что владеет тем, чем не владеет никто; он снисходительно пожал бы плечами даже при виде сокровищ Великих Моголов и не намерен украшать свою драгоценную добычу никчемными поделками сторонних умельцев: на то у него есть веские причины, которые он, правда, скрывает под благовидным предлогом: ”Шедеврам типографского искусства следы времени так же к лицу, как патина — античной бронзе. Библиофил, переплетающий книги у Бозоне, подобен нумизмату, золотящему медали. Оставьте меди зелень, а старинным книгам — расползающуюся кожу”. Увы, все дело в том, что переплеты Бозоне очень дороги, а книжники — люди небогатые. Конечно, не стоит портить святотатственными румянами совершенную красоту и предавать в руки реставратора книгу, которая может обойтись без этой рискованной операции, но поверьте мне: книги, как женщины, от украшений только хорошеют.
”Книжник” — одно из тех двусмысленных слов, которых, к несчастью, множество во всех языках. Книжником называют как любителя, роющегося в старых книгах, так и уличного торговца. В старые времена ремесло это было почтенным и доходным. Бывало, торговец старыми книгами расставался со скромным лотком или убогой повозкой и позволял себе роскошь открыть крохотную лавочку. Этот путь проделал Пассар, память о котором, должно быть, еще жива на улице Кок. Да и можно ли забыть Пассара, его коротко стриженные волосы, вздернутый нос и глаза — один большой, выпученный, рыжеватый, другой маленький, голубой, глубоко посаженный — природе угодно было создать их такими несхожими, чтобы внешность Пассара ни в чем не уступала его эксцентрическому характеру. Когда сардоническая усмешка чуть трогала правый уголок рта Пассара, когда в его маленьком голубом глазу вспыхивали лукавые искорки, которые никогда не освещали другой, большой и тусклый, глаз, это означало, что Пассар расположен поболтать и вы имеете возможность услышать множество скандальных историй из политической и литературной жизни последних сорока лет. Пассар, торговавший то в проезде Капуцинок, то перед Лувром, то возле института, все видел, все знал и в своей букинистической гордыне все презирал. И все же Пассар не был тем человеком, о котором Гораций сказал: Dicendi bona mala locutus[43]; к нему это относилось лишь наполовину. Память Пассара хранила только плохое; надо было слышать, с каким ироническим пылом, поднимавшимся подчас до подлинного красноречия, он развенчивал самых славных героев. ”Ну а Мирабо?” — робко спросил я у него однажды. ”Мирабо, — высокомерно ответствовал Пассар, выставив вперед правую ногу, — был дурак и трус”. Для очистки совести спешу заметить, что это ничего не доказывает, хотя вообще-то Пассар разбирался в людях даже лучше, чем в книгах. Во всяком случае, все бывавшие у него книжники-любители в один голос утверждают, что рассказы его были гораздо занимательнее его книг.
Я вспомнил книжника Пассара — безвестного человека, которому не посвятит статьи ни один биографический словарь, Пассара, являющегося, судя по всему, Брутом, Кассием книжной торговли, последним букинистом. Книжник, торгующий на мосту, набережной или бульваре, жалкое созданье, подозрительное, странное и хилое, которое не живет, а доживает свой век среди никому не нужных брошюрок, — это в лучшем случае тень книжника; книжник умер.
Эта великая социальная катастрофа, гибель книжника — одно из неизбежных следствий прогресса: безобидное и невинное порождение хорошей литературы, книжник должен был уйти из жизни вместе с ней. В ту невежественную эпоху, которую мы, к нашей вящей радости, оставили в прошлом, издатели, как правило, знали цену публикуемым ими книгам и выпускали их на хорошей бумаге — плотной, упругой, хрустящей; они одевали книги, если те того заслуживали, в переплет из хорошей прочной кожи, склеивали их хорошим клеем и сшивали хорошими крепкими нитками. Такой книге суждена была долгая жизнь, даже если она оказывалась на лотке букиниста. Ее переплет из сафьяна, телячьей кожи или пергамента, выцветший и сморщившийся от солнца, размокший от сырости, в сухую погоду покрытый густым слоем пыли, а в дождливую липкой грязью, долгие годы хранил под своей неказистой на вид оболочкой мечты философов и грезы поэтов. Нынче дела обстоят иначе. Прогрессивный книгопродавец знает, что участь публикуемых им книг мало чем отличается от участи мух-однодневок с берегов реки Гипанис{295} и что не успеет реклама окрестить их, как фельетон уже споет им отходную. Нынешний издатель вкладывает белые листы, испещренные черными значками, в желтую или зеленую обложку и, положившись на милость стихий, пускает свою стряпню в продажу. Месяц спустя жалкое издание уже валяется на лотке уличного торговца, омываемое струями утреннего дождичка. Оно отсыревает, разбухает, сморщивается, покрывается бурыми пятнами и постепенно превращается в ту бумажную массу, из которой было сделано и которую смело можно использовать для изготовления новой бумаги. Такова судьба книг эпохи прогресса.
Книжник, торгующий старыми благородными фолиантами, не имеет ничего общего со злополучным торговцем мокрой бумагой, раскладывающим на лотке заплесневевшие лохмотья, оставшиеся от вчерашних новинок. Повторяю вам, книжник умер, что же до брошюр, пришедших на смену книгам, о них лет через двадцать никто даже не вспомнит. Можете мне поверить, я ведь и сам настрочил их не меньше трех десятков.
А впрочем, скажите на милость, что вообще останется на земле через двадцать лет?
Рецензии на издания для библиофилов
”Рассуждение о выборе книг” Г. Пеньо
”Рассуждение о выборе книг” господина Габриэля Пеньо включает в себя: ”1. Размышления о том, как составить небольшую, но отвечающую самому взыскательному вкусу библиотеку; 2. Разыскания о сочинениях, которым отдавали предпочтение великие люди прошлого; 3. Библиографию священных книг, а также шедевров греческой, латинской, французской и иноземных литератур с указанием самых верных и изящных изданий и, наконец, 4. Заметку о том, как оборудовать библиотеку, как расставить в ней книги, как их хранить и проч.”
Выбор книг сделался предметом научных разысканий, и тому есть причины. По самым приблизительным подсчетам за то время, что существует книгопечатание, из-под прессов вышло три миллиарда двести семьдесят семь миллионов семьсот шестьдесят четыре тысячи томов (если предположить, что средний завод — три сотни экземпляров). Если бы все эти книги дошли до нас, то, поставленные в ряд, они даже при толщине в дюйм каждая заняли бы восемнадцать тысяч двести семь лье, а это больше чем в два раза превосходит длину экватора. Одно только Священное писание, толщина которого уж никак не меньше трех дюймов, заняло бы семьсот пятьдесят лье, а если прибавить к нему ”О подражании Христу”{296}, потребовалось бы еще пятьдесят лье. Но поскольку никто, как правило, не стремится иметь несколько экземпляров одного издания, то приведенную цифру можно уменьшить в триста раз — и тогда мы узнаем, сколько места заняла бы абсолютно полная библиотека, то есть такая, где было бы по одному экземпляру каждого издания; для нее потребовалась бы полка длиной в шестьдесят одно лье или — что гораздо легче, удобнее и красивее — галерея длиной в шесть лье, вдоль стен которой тянутся полки, по пять с каждой стороны. Отсюда можно заключить, что книг на свете неисчислимое множество и собрать их все до единой невозможно. Поэтому наш удел — тематические библиотеки и библиотеки, составленные выборочно.
Тематическими библиотеками называют такие, где собраны книги, посвященные либо медицине, либо одной какой-то области науки, либо одному периоду литературы или истории; господин Пеньо, о книге которого мы ведем речь, опубликовал в 1810 году превосходный труд на эту тему{297}; впрочем, и тематические библиотеки неизбежно приходится составлять выборочно, ибо полная тематическая библиотека, каков бы ни был ее предмет, неминуемо явила бы собою беспорядочное нагромождение томов, способное сбить с толку самого ученого и здравомыслящего библиографа. Я видел несколько таких собраний — в каждом из них было предостаточно книг, не стоящих внимания, а многие полезные работы отсутствовали. К тому же трудно представить себе человека, который мог бы удовольствоваться одними научными трактатами. На свете не существует врачей, правоведов и естествоиспытателей, которых бы не волновало ничего, кроме медицины, судопроизводства и тайн природы; не существует и таких читателей, которые не признают ничего, кроме романов, басен или комедий. Одним словом, тематические библиотеки весьма занятны и вдобавок драгоценны как памятники истории литературы, но их одних мало для счастья, хотя счастье человека рассудительного, повидавшего свет и знающего ему цену не в последнюю очередь зависит от книг. Итак, единственное, что нам остается, — составлять библиотеку выборочно. Мысль эта не нова, и у господина Пеньо было немало предшественников, что, впрочем, никак не умаляет ценности его труда. Из авторов, размышлявших над этим вопросом уже после изобретения книгопечатания, я назову лишь Ламота ле Вайе; его мнение особенно любопытно потому, что он был едва ли не безбожник. В первый том собрания его сочинений (Париж, 1654, стр. 452) вошло произведение (во всех отношениях весьма незначительное) под названием ”О том, как собрать библиотеку всего из ста томов”. Как ни странно, Ламот включил в свой список Библию; отважься он на столь дерзкий поступок сегодня, единомышленники сочли бы его невеждой и варваром. Философия ушла с тех пор далеко вперед!
Вообще, мысль о библиотеке очень маленькой, но состоящей из одних шедевров вполне естественна. Многие авторы пошли по этому пути дальше Ламота ле Вайе; в самом деле, всякому понятно, что если выбирать лишь книги, которые приятно перечитывать, то их может быть гораздо меньше ста. Меланхтон ограничивал свою библиотеку четырьмя авторами, имена которых начинаются на одну букву: Платон, Плиний, Плутарх, Птолемей. Бэкон, считавший, что все книги на свете похожи одна на другую и во всех библиотеках надо оставить лишь несколько сочинений, служащих источниками для всех остальных, называл тех же авторов, что и Меланхтон, прибавив к ним лишь два имени: Аристотеля и Евклида. Ги Патен писал в присущем ему полупедантском-полубурлескном стиле, что Плиний и Аристотель — это уже целая библиотека, а если присовокупить к ним Плутарха и Сенеку, то ”все семейство отменных книг, отец и мать, старшенькие и младшенькие, будет в сборе”. По мнению Темизеля де Сент-Иасента, список следовало бы ограничить сочинениями Плутарха, Платона и Лукиана. Сорбьер признавал лишь нескольких французских писателей — Шаррона, Монтеня и Геза де Бальзака, который ныне вышел из моды. Достославный Пьер Даниэль Юэ, епископ авраншский, утверждал, что, если бы все придуманное людьми от сотворения мира была записано единожды, записи эти легко уместились бы в девяти, самое большее десяти томах ин-фолио. Правда, люди умудрились придумать столько нелепостей и вздора, что десять томов — капля в море, но ведь Юэ умер в самом начале XVIII столетия… Вообще, хотя латинская поговорка гласит: Timeo hominem unius libri[44], многие великие люди объявляли во всеуслышание, что отдают одному-единственному произведению или автору предпочтение перед всеми прочими. Сочинения, удостоившиеся этой в полном смысле слова исключительной чести, немногочисленны. После Библии и ”О подражании Христу” первыми, безусловно, идут творения доброго старого Плутарха. За Плутархом следуют Гомер, Ксенофонт, Тацит, ”Письма к провинциалу”{298}, ”Опыты” Монтеня, Шаррон, Рабле и ”Дон Кихот”. Английский ученый Джек Дуглас опубликовал в 1739 году каталог из четырехсот пятидесяти номеров, посвященный одному-единственному автору — Горацию. Тридцать шесть лет спустя библиотека графа де Солма насчитывала уже восемьсот различных изданий того же автора. Хотя в таком пристрастии к одному автору есть нечто болезненное, разум и вкус способны найти ему некоторое оправдание. Можно понять и Скалигера, который говорил, что больше хотел бы сочинить третью оду четвертой книги Горация (”На кого в час рождения, Мельпомена…”), нежели сесть на Арагонский престол, и Никола Бурбона, который утверждал, что бьюкененовские подражания Псалмам{299} стоят парижского архиепископства, — но что сказать о Пассера, который ставил стансы Ронсара канцлеру Лопиталю{300} выше герцогства Миланского? Иные поклонники доходили до того, что видели в дорогих их сердцу авторах существа сверхъестественные. Жан Дора находил сто седьмую эпиграмму Авсония настолько совершенной, что отказывался считать ее созданием смертного поэта: он предпочел приписать ее дьяволу. Дьявола не раз объявляли автором удачных стихов, но я не знаю другого случая, когда бы ему приписали любовное стихотворение. Кюжас говорил: ”Кто не имеет сочинений Паоло да Кастро, пусть продаст свой плащ и купит его книги”. Ныне вряд ли нашлись бы охотники принести подобную жертву ради Паоло да Кастро, получи они даже впридачу десять томов Кюжаса; иное дело, если бы речь шла о Таците или Макиавелли. Одним словом, к книгам вполне приложима известная поговорка: ”О вкусах не спорят”; библиографы отбирают книги не так, как библиофилы; да и вообще мнений о том, как собрать библиотеку, имеется, наверное, ровно столько же, сколько и людей, способных толково это сделать. В мире не найдется двух совершенно одинаковых характеров, двух умов совершенно одинакового склада, а библиотека всегда отражает нрав владельца. Если вы хотите ближе узнать человека, спросите, какая его любимая книга. Людовик XVI больше всего любил сочинение ”Об обязанностях короля”{301}.
Впрочем, в книгах, бесспорно, содержатся и сведения общеполезные, в которых рано или поздно испытывает нужду всякий человек. Так, было замечено, что нет человека, от самого удачливого богача до самого ничтожного бедняка, который не нашел бы в Священном писании{302} слова, обращенного к нему лично. Пожалуй, стоило бы собрать в одном томе все, что милость Господня и ум человеческий создали в помощь и утешение страждущим; эта книга никогда не наскучит, ибо люди будут вечно открывать в ней новые богатства и черпать новые надежды. Книга Иова, Екклесиаст, три первых книги ”О подражании Христу” (четвертая касается исключительно литургии), трактаты Плутарха ”О позднем возмездии божества” и ”О пользе врагов”, некоторые ”опыты” Монтеня, в частности ”О том, что философствовать — это значит учиться умирать” и ”О том, что наше восприятие блага и зла в значительной мере зависит от представления, которое мы о них имеем”, несколько проповедей Массийона, несколько басен Лафонтена, сотая часть максим Ларошфуко, половина ”мыслей” Паскаля — вот примерный состав этой книги. Мне не верится, что бывают такие чрезвычайные обстоятельства, когда эти сочинения бессильны помочь человеку; я убежден, что, если бы в наши дни, когда в моде огромные уродливые тома, где нагромождены без разбору сочинения самых разных авторов, нашелся издатель, который объединил бы в одну книгу небольшого формата названные нами немногочисленные шедевры, эта книга нашла бы своих читателей; впрочем, не будем скрывать, что предприятие это принесло бы издателю почет, но не барыш — вот почему надеждам нашим не суждено сбыться. Публика не делает тайны из своих пристрастий; у Вольтера она ищет вольные шутки, у Руссо — сумасбродные парадоксы, а до прекрасных, поистине образцовых сочинений этих авторов ей нет дела. Нам грозит — кто бы мог подумать? — переиздание любовных пошлостей Дора{303}; таков наш век.
Я привел полностью длинное название труда г-на Пеньо, которое обещает много больше того, к чему обязывает избранная тема, но, как это всегда бывает у нашего почтенного и трудолюбивого автора, не раскрывает и половины того, что в книге содержится. Мне остается сказать несколько слов о его ”Библиографии самых верных и изящных изданий” и о страницах, посвященных расстановке и хранению книг.
Я уже сказал, что считаю выбор книг делом субъективным и полностью зависящим от пристрастий библиографа. Поэтому нет ничего удивительного в том, что в избранной библиотеке г-на Пеньо я нашел немало книг, которые не включил бы в свою, и пожалел об отсутствии множества других книг, без которых едва ли мог бы обойтись; такое расхождение, повторяю, неизбежно. В общем и целом г-н Пеньо, как и следовало ожидать, выбрал книги хорошо, и если я не во всем с ним согласен, то иначе, как я уже сказал, не могло и быть. Другое дело — выбор самых лучших изданий, самых точных переводов, самого изящного оформления; на этом я остановлюсь подробнее, ибо здесь возможно прийти к единому мнению.
Третьим номером в ”Библиографии” идет ”О подражании Христу”, причем на равных указаны издания Валара и Бозе{304}. Поскольку речь идет об избранной библиотеке, следовало, мне кажется, ограничиться одним именем, ибо верным всегда бывает лишь один вариант перевода, а перевод Валара с его новыми и не внушающими никакого доверия толкованиями таковым, безусловно, не является. Так же обстоит дело с его изданием Горация{305}, которое, говоря по совести, не выдерживает сравнения с изданиями Джона Бонда, Бекстера и Митшерлиха. А за какие заслуги удостоилось отдельного упоминания лондонское издание ”Мыслей” Паскаля 1776 года? Уж не из-за комментариев ли Вольтера{306}, которыми так некстати ”обогатил” эту книгу Кондорсе? Пожалуй, Вольтер никогда еще не был так недобр, неумен и неубедителен. Тот, кто ценит ”Мысли” Паскаля, не станет читать этот памфлет, а тот, кто хочет увидеть их доказательное опровержение, если, конечно, таковое возможно, подождет, пока у Паскаля появится более серьезный противник. Составителю ”Библиографии” следовало бы отметить, что среди множества французских изданий Мольера нет ни одного, где ”Каменный гость” был бы напечатан в том виде, в каком впервые был сыгран на сцене. Единственным исключением является сборник, составленный Ветстейном в 1691{307} году из набранных прелестным эльзевиром и прежде уже опубликованных по отдельности пьес; сборник этот, следовательно, заслуживает упоминания. Г-н Пеньо весьма кстати поместил в конце раздела ”Драматургия” список лучших переводов иностранных драматических поэтов, но не стоило включать в него Шиллера г-на де Ламартельера{308}, не предупредив читателя, что этот так называемый перевод представляет собой весьма вольное переложение трех пьес Шиллера: ”Заговор Фиеско”, ”Коварство и любовь” и ”Дон Карлос”, с присовокуплением пьесы ”Абелино”{309}, Шиллеру не принадлежащей; издание это знакомит лишь с ничтожной частью драматического наследия Шиллера, и напрасно читатель стал бы искать здесь пьесу, которая принесла поэту славу, — прекрасную, по мнению одних, и чудовищную, по мнению других, трагедию ”Разбойники”. Г-н де Ламартельер{310} объясняет этот пропуск тем, что ”Разбойники” хорошо известны во Франции благодаря его переложению этой трагедии, носящему название ”Роберт, предводитель разбойников ”. Переложение это и правда хорошо известно во Франции, но о трагедии Шиллера оно не дает ни малейшего представления. Гораздо лучше позволяет судить о ней перевод г-на де Бонвиля{311}, неровный и корявый, зато энергический и смелый. К сожалению, в 12-й том ”Немецкого театра”{312}, где он опубликован, не вошли другие пьесы автора ”Разбойников”, и мы с нетерпением ждем французского Шиллера, которым давно уже обещает порадовать нас г-н де Латуш.
Я с радостью вижу среди поэтов, достойных войти в избранную библиотеку, Клотильду де Сюрвиль{313}, но не понимаю, почему в списке, составленном по хронологическому принципу, имя ее стоит раньше Малерба. Ведь нынче ни для кого не секрет, что стихотворения ее сочинены в наше время; г-н де Ружу неопровержимо доказал это в своем обстоятельном ”Опыте о происхождении и развитии наук и искусств”, следовательно, библиографы не вправе выдавать невинную ложь г-на де Сюрвиля за истину. Клотильда — дитя хитроумной фантазии, и история не может признать эту поэтессу своей законной дочерью. Кстати, поразительно, что для Клотильды де Сюрвиль в избранной библиотеке место нашлось, а для старых поэтов, чьи заслуги не менее очевидны, а права более законны, — нет. Трудно представить себе избранную библиотеку не говорю уже без Ракана, хотя и он создал несколько подлинных шедевров, но во всяком случае без Ренье и без Маро. Поскольку в списке нет также ни Рабле, ни Вуатюра, получается, что из него исключены все французские книги во вкусе Лафонтена{314}, а это уже досадно. Впрочем, верный своему обещанию не спорить с г-ном Пеньо о выборе авторов, я удержался бы от этого замечания, если бы, к своему великому удивлению, не встретил в разделе французской поэзии имен Бернара, Берни, Беркена{315} и Демутье. Мне во сто крат милее Ален Шартье, Вийон и Кокийяр — их стихи куда более поэтичны и удобопонятны. Романы, на мой взгляд, выбраны прекрасно: тут и ”Дон Кихот”, и ”Робинзон”, и ”Жиль Блаз”, и ”Том Джонс”, и ”Кларисса Гарлоу”, и ”Сказки” Гамильтона{316}. Стоило бы назвать еще Перро, а также предостеречь читателя, не знающего испанского языка, чтобы он не читал Сервантеса в холодном и прилизанном пересказе Флориана{317}. Немного досадно, что переводы Квинта Курция, сделанные Миньо и Бозе, вытеснили из списка перевод Вожла{318}, который удостоился лишь краткого упоминания в примечании, — ведь оттого, что выполнен он на полтора столетия раньше, он ничуть не хуже. То же самое мне хочется сказать и о Таците в переводе Амло де ла Уссе{319} — любимом чтении Кристины Шведской. На мой взгляд, он гораздо лучше бледного и манерного переложения аббата де ла Блетри. Наконец, совершенно непонятно, как мог г-н Пеньо, составляя свою библиотеку — небольшую, но содержащую образцовые произведения всех жанров, — забыть афоризмы Гиппократа и его трактаты, ”Свод гражданского права”{320} — этот ”запечатленный разум”, а также самые значительные труды, посвященные важнейшей из наук — науке о языке. Говорят, что словарь народа — первая из его книг. Увы, Словарь Французской академии такой высокой оценки не заслужил, однако превосходная ”Логика” Пор-Руаяля{321} и великолепные ”Методы” Лансло{322} безусловно достойны внимания.
Итальянцы обязаны г-ну Гамбе{323} весьма поучительной и занимательной библиографией, куда входят лишь авторы, именуемые testi[45], — произведения этих писателей, чей авторитет в области языка не подлежит сомнению, служили материалом для составителей знаменитого Словаря Академии Круска{324}. Таким образом, труд г-на Гамбы — настоящий каталог избранной библиотеки, куда входят самые лучшие и самые верные издания классиков его родной литературы. Именно такой книги недостает нашей литературе, и г-ну Пеньо по плечу восполнить этот пробел. У нас подобное сочинение представляло бы тем больший интерес и принесло бы тем большую славу своему создателю, что, во-первых, в отличие от Италии, где словарь предшествовал библиографии, у нас библиография предшествовала бы словарю, во-вторых, лексикографы почерпнули бы в нем материалы для своего грандиозного сооружения, в котором мы так нуждаемся, и, наконец, этот труд дал бы ex professo[46] ответ на вопросы, решение которых очень многое прояснило бы в истории нашей литературы: ”Кто наш первый по времени классический автор? Кто последний, самый близкий к нам классик? Какие произведения наших классиков сформировали наш язык? Следует ли считать классика непререкаемым авторитетом?” и т. д. Если же кто-либо взял бы на себя труд составить перечень классических произведений мировой литературы и указал бы в нем наилучшие издания с наиболее верным текстом, наиболее обстоятельными комментариями и наиболее точными переводами, ученый этот, без сомнения, создал бы самый замечательный памятник, какой Библиография может воздвигнуть Литературе.
Надо сказать, что, в отличие от библиографов, которые до сих пор чурались этого принципа в своих теориях, книгоиздатели зачастую весьма успешно осуществляли его на практике, и иные издательские каталоги знакомят нас с настоящими избранными библиотеками. Латинских классиков издавали Кутелье, Барбу, Бриндли, Фаули, Баскервилл и другие. Собрание французских классиков в томах разного формата, но неизменно высокого качества выпустил г-н Дидо{325}, чьи издания вообще славятся точностью и красотой. Альды издали едва ли не всех греческих, латинских и итальянских классиков. Книги Эльзевиров, такие ценные и притом доступные даже самому скромному собирателю, если оставить в стороне множеству ничтожных, но весьма дорогостоящих изданий, которые в последнее время вошли в моду по прихоти библиофилов, — так вот, книги Эльзевиров представляют собой собрание всех латинских, итальянских и французских классиков вплоть до конца XVII столетия, за очень редкими исключениями. Из древних авторов внимания заслуживают еще ветстейновский Гомер{326}, трагические и лирические поэты Греции, изданные Анри Этьенном, Плутарх в издании Васкозана{327}, философы в переводах Дасье и Гру{328}, наконец, Диоген Лаэртский{329} 1758 года, из новых — Фенелон, Боссюэ, Массийон, Бурдалу, Маскарон, Флешье и письма госпожи де Севинье. Все, что было написано позже, гораздо менее значительно. XVIII век, богатый событиями и наблюдениями, как нельзя лучше умел изобретать рациональные методы исследования и классифицировать достижения прошлых веков, но, что бы там ни говорили, он породил очень мало подлинно новых чувств и идей. Конечно, всякий волен избрать себе в этом столетии классика по своему вкусу, но и потомки вольны будут не полагаться на вкусы отцов и свергнуть их кумиров с пьедестала. Впрочем, трудно представить себе библиотеку классики без нескольких сочинений XVIII столетия, о которых потомки, кажется, уже сказали свое слово; среди них ”Трактат об учении” Роллена{330}, ”О духе законов” и ”Величие и падение римлян” Монтескье, дюжина томов Бюффона, Шарля, Бонне и Жан Жака Руссо, драматические шедевры Вольтера, его ”Генриада” и лучшие стихи, ”Век Людовика XIV{331}” и ”История Карла XII” и, наконец, Делилев перевод ”Георгик”{332}. Само собой разумеется, о ныне здравствующих авторах мы умалчиваем.
Размеры этой статьи не позволяют мне выполнить мое намерение и остановиться подробнее на заключительной части труда г-на Пеньо, которая касается устройства библиотеки, ее разделов и бережного обращения с книгами, то есть всего, что связано с оборудованием библиотеки. Впрочем, вдаваться в эти чисто технические подробности нелегко, а большинству читателей наши заметки и без того могут показаться скучными и сухими. Те же, кого эти подробности интересуют, найдут все необходимое в книге г-на Пеньо, которая, вместе с прочими трудами этого автора, многочисленными и весьма солидными, заслуживает почетного места в библиотеке всякого, кто по роду занятий или по сердечной склонности интересуется классификацией книг и историей библиографии.
Я хотел было обойти молчанием последнюю часть книги г-на Пеньо, которая казалась мне слишком специальной и потому малоинтересной. Однако поскольку число собирателей книг за последнее время значительно выросло (обратно пропорционально числу хороших писателей), поскольку к сведениям, сообщенным г-ном Пеньо, можно добавить еще целую книгу, поскольку, наконец, литература наша так бедна новинками, что на газетной полосе достаточно места для разбора произведений достойных, — так вот, по всем этим причинам несколько почтенных людей, делающих мне честь вниманием к моим писаниям и уверенных, что нельзя вовсе пренебрегать скучными, но бесценными для будущих библиографов и филологов подробностями, пожурили меня за мое умолчание. Я поспешил исполнить их желание{333}, вернее, с радостью воспользовался им как предлогом, чтобы порассуждать о вещах, которые люблю, но о которых мне редко представляется возможность поболтать всласть. Мне остается лишь попросить прощения у тех читателей, которые не питают к подобным штудиям столь живого интереса и с трудом допускают, что им можно посвятить целую статью. Никогда еще у французов не было так много причуд, и, однако, никогда еще они не были менее склонны уважать чужие пристрастия, чем ныне, когда в погоне за острыми ощущениями человек всякий день впитывает новые впечатления и не имеет ни минуты досуга для сладостных грез и раздумий. Что значат превратности вкуса и невинные прихоти моды для людей, привыкших к постоянным общественным потрясениям? Однако если пища эта может утолить голод горстки людей, наделенных чувствительностью и фантазией, не будем обделять их; это не в наших общих интересах.
Самое важное в библиотеке (разумеется, я говорю теперь лишь о материальной стороне дела, которая не входит в компетенцию литературной критики) — это ее местоположение. На северной стороне возникает гибельная для книг сырость, на южной в шкафах заводятся вредные жучки. Желательно, чтобы окна комнаты, где размещается библиотека, выходили на восток и чтобы в нее был закрыт доступ маленьким тварям, о которых было сказано:
Злые языки говорят, что жучки — самые страшные враги библиотек после ”зачитывателей”. Прежде книгам грозила еще одна опасность, ныне, к счастью, уже не существующая: их противниками были новаторы в духе Омара{334} и философы в духе революции, которые полагали, что литература, подобно религии или монархии, отжила свой век. Кстати, мне вспоминается одно памятное событие из истории библиографии, упоминаний о котором я не встречал ни в одном печатном издании даже в последние годы, когда, хотя бы из соображений приличия, мы начали отдавать должное благородству и великодушию. В 1793 году два почтенных библиофила осмелились выступить — а в те времена это, поверьте, было отнюдь не безопасно — против варварского обращения с книгами, против порчи старинных гравюр и переплетов с гербами; их усилиями были спасены бесценные сокровища, которым век просвещения нес свет… костра. Эти двое звались г-н Шарден и г-н Ренуар{335}.
В том, что касается самых удобных книжных шкафов и способов сделать их еще удобнее, специалисты более или менее единодушны. Относительно же сорта дерева и украшений общего мнения не существует: все зависит от средств и вкусов владельца. Впрочем, обращаясь, вслед за г-ном Пеньо, к собирателю, который не стеснен в средствах, скажу, что заботиться следует в первую очередь не о красоте, а о прочности и заказывать полки и шкафы из твердого и пахучего дерева, которому не страшны коварные насекомые. Существуют сорта деревьев, с которыми наши европейские жучки-точильщики и ”притворяшки” не в силах совладать. Кроме того, как справедливо замечает г-н Пеньо, чтобы защитить книги, следует поставить в шкаф несколько томов в переплетах из юфти, а обрезки ее разложить на полках — пока запах юфти не выветрится, библиотека ваша в полной безопасности. Ненамного дороже стоит обить изнутри юфтью все книжные шкафы и даже, если понадобится, обновлять эту обивку каждые несколько лет. Как бы там ни было, несомненно одно: насекомые не выносят запаха юфти, и ученые даже дали одному из них, Trichius’у, очень сильно распространяющему похожий запах, прозвище Eremita (отшельник); было замечено, что другие насекомые, даже те, которые обычно живут в облюбованных им деревьях — иве и груше, — во что бы то ни стало стремятся избежать соседства с ним.
Мои книги, хранящиеся в очень ветхих шкафах, находятся в полной безопасности лишь благодаря тому, что я стараюсь как можно чаще подселять туда новые особи этих ”отшельников”, которые встречаются во многих европейских странах и даже в окрестностях Парижа. Еще более верное средство — чаще заглядывать в книги, перелистывать их, при всяком удобном случае подставлять их жарким лучам солнца, следя, однако, чтобы не выгорел переплет и не сморщились страницы. Главное — читайте и перечитывайте книги без конца: Noctumâ versate manu, versate diurna[47]; пользуйтесь своей библиотекой, как подобает человеку образованному и прилежному, и не уподобляйтесь скопидому библиоману. В библиотеке ученого, который много работает, черви не заводятся. В заключение своих ”библиатрических{336}” советов расскажу об одном безотказном средстве. Не реже раза в месяц опрыскивайте полки эссенцией Дюплекса для пропитки одежды, которую я горячо рекомендую не только всем библиофилам, но и дамам, желающим уберечь шерстяные платья и кашемировые шали от личинок моли и кожееда. Вообще те собиратели, которые разбираются не только в книгах, но и в естественной истории, прекрасно знают повадки своего главного врага. Первым сигналом опасности служат круглые дырочки, в которые забивается пыль. В эпоху деревянных переплетов избежать этой опасности было невозможно, ныне же, когда в ходу кожаные и в особенности сафьяновые переплеты, риск уменьшился. А юфть, повторяю, сводит опасность на нет. Хорошо бы при выделке всякой кожи использовать вещества, которые придавали бы ей чудесные свойства юфти. Природа полна аналогий и это вещество непременно обнаружится, стоит только начать искать, а может быть, и искать не придется. Насекомых отпугивает запах любой свежевыделанной кожи — недаром в магазинах, где все книги продаются в новых переплетах, жучки почти никогда не заводятся.
Переплетное дело — искусство, ценность которого очевидна. По-моему, нет ничего смешного в том, чтобы воздавать любимому автору почести, одевая его творения в великолепный наряд. Разве предосудителен поступок Александра, хранившего поэмы Гомера в драгоценной шкатулке Дария{337}? Однако не следует придавать этой стороне дела слишком большое значение; меж тем в последнее время увлечение красивыми переплетами перешло всякие границы. Когда распродавалась библиотека г-на Маккарти{338}, посредственные книги стоили бешеных денег единственно благодаря роскошным золототисненым переплетам работы Буайе, Десея или Падлу. Имя Дерома на обороте авантитула удваивает, а то и утраивает стоимость книги. Рано или поздно так же высоко будут цениться превосходные работы господ Симье, Бозериана{339} и Ноэля, творения г-на Куртеваля, проникшего в тайну голландских пергаментных переплетов, и г-на Шомона, чьи опойковые переплеты не менее изящны, нарядны и прочны, чем сафьяновые.
Я не стану вслед за господином Пеньо вдаваться в тонкости переплетной техники. Скажу лишь, что издавна главным в этой области считается умение сохранить поля; ныне библиофилы так высоко ценят необрезанные поля, что всякая старая книга в виде простой брошюры стоит дороже, чем в самом роскошном переплете. Чем более старая и редкая книга перед нами, тем ценнее ее необрезанные экземпляры.
Г-н Пеньо приводит в пример Гомера в издании Нерли{340}: на распродаже книг г-на де Котта он был продан не за 500–600 франков, как обычно, а за 3601 франк, поскольку не был обрезан. Среди своих ровесниц такая книга может считаться уникальной, и это оправдывает ее неслыханную цену, однако примерно в такой же степени возросли нынче цены на все редкие необрезанные издания, вышедшие до начала XVIII столетия, в особенности на книги Эльзевиров; нетронутые поля ценятся на распродажах в пять-шесть раз дороже, чем переплеты с золотым тиснением. Такие жемчужины полиграфии не всякому по карману.